Текст книги "Весны гонцы. Книга 2"
Автор книги: Екатерина Шереметьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
– Как это Женька тебе? «Дарили музы всех цветов…» Нет – «веков»?
– Почему-то не врезаются в память эти гениальные строчки.
Валерий засмеялся:
– Иногда до черта хочется писать стихи… Но!..
– Что?
– Все, что я хочу, – уже сказано лучше:
Своими горькими слезами
Над нами плакала весна…
Алена слушала, как музыку, бархатный голос, певучий стих, не очень вникая в смысл. «Любит он Блока, заражается, заражается его чувством и заставляет понимать слова».
…И стало все равно, какие
Лобзать уста, ласкать плеча,
В какие улицы глухие
Гнать удалого лихача,
И все равно, чей вздох…
– Бред! Муть! – почти крикнула Алена. – Как «все равно»? Что за отвратная всеядность!
– Ты что вскинулась? Когда ранен обманом, предан, унижен… крушение…
– Все равно не «все равно». Как может!..
– Ну, сама же говорила: «Сгорает сердце». А от боли – все равно: пить, развратничать, приткнуться к нелюбимому… к теплому…
– Нельзя!
– А Бесприданница? Карандышев ей даже противен…
– Другое же!.. Совсем другое! Нет же выхода! Она – «вещь», а мы…
– Что мы? Мы не «вещи» – прекрасно! А что нам поможет: Верховный Совет или Министерство социального обеспечения? Или открытия в астрофизике, кибернетике, или операция на сердце? Если человека не любят, да еще обманут – где выход?
– Стена.
– Или мы любим слабее, чем прежде? Не страдаем? Сама же говорила… – рассуждал Валерий.
– Нет «все равно», как хочешь, противно. Неразборчивость – безобразно!
Валерий усмехнулся:
– Возьму сейчас и грохнусь навзничь
И голову вымозжу каменным Невским.
– Нет, не надо. Не могу слушать стихи. Ненавижу я эту весну! Тянется, тянется… Вялая, неустойчивая, занудная… Мучит, как неизвестность…
Уже на лестнице Алена потеряла остатки уверенности.
«Сама предала – чего ждать? Разве можно верить такой? Зачем на Сахалин? А куда? Все равно одна. Сама предала его, себя, Сашку. „И стало все равно, какие…“ Ты не поверил. Ты написал: „Я тебе друг на вечность“. Бабушке написал: „Больше ничего не нужно мне“. Не поверил. – Алена остановилась, оперлась об стену. – И буду корежиться, как Сашка, – медленно поднялась еще на две ступеньки и села на окно. – Он любит меня. „И стало все равно“? Не может быть! Ему не может быть „все равно“. Я люблю, я сказала, что люблю… Не поверил? Ведь год прошел. Он говорил: „Дороже всех“. Куда деваться от боли? Как Сашка – водкой! Ему легче – не один, со своими. Зачем мне Сахалин? Куда деваться? Пить, развратничать, прислониться к нелюбимому? Ничего не могу, жить не могу. Если бы сын! Если бы… Он говорил: „Хорошая женщина“. Бабушке написал: „Больше ничего мне не нужно“. Не верит, значит…»
Внизу хлопнула дверь, кто-то стал подниматься по лестнице. Алена пробежала последний марш, открыла дверь, остановилась в темноте.
Куда деваться от боли?..
– Ты, Леночка?
Из дальней комнаты брызнул свет, осветилась столовая, бабушка в ситцевом халатике.
– Что ты сегодня поздно? Или показалось мне, отчего-то уснуть не могла. Как спектакль? Довольна? Устала? Сейчас чаек согрею, попьем с тобой. Умывайся.
«Бабушка. Его бабушка. Нет, она и моя. Все равно моя. Моя добрая волшебница. Бабушка, бабушка, вам жаль меня? Вы – моя бабушка. Вы – родная мне. Вы мне верите? А почему вы мне верите? Ушла – и целый год… Потом сказала: „Люблю“, – и опять!..»
Пили чай. Бабушка расспрашивала о спектакле. Было приятно подробно, не спеша вспоминать, снова ощущать силу.
Бабушка ушла к себе. В темноте, на широком диване Алена вдруг почувствовала себя выброшенной, ничьей, ненужной.
«Ласковы товарищи, грустно им думать о расставании, но Сашку берегут, он страдает, он нужнее… Правильно – сама виновата, жестокая… А Машу-то заменить некому. Галю сыграет московская девушка Лида Кравченко, Дуню (совсем иначе, конечно!) Глаша или вторая москвичка – Наташа Любич. А Машу некому. Некому. Некому! Некому. Пусть Сахалин! Пусть! Буду играть Машу, Галю, потом Бесприданницу, „Оптимистическую“… Ох, справиться бы только! Работать, работать, работать, как зверь. Все говорят – талантливая. Сама Анна Григорьевна сказала „везде возьмут“. И пусть возьмут… даже… И все прочитают в газетах. Пусть!.. Глеб прилетит в Москву… „Желаю славы“? Да, Да. Лилька, Лилька, „чтоб громкою молвою“. Да! Работать. Работать! Это уж никто не отнимет. Актриса. Хоть бы сегодняшнюю роль, нашу живую девушку… Почему драматурги не видят нас? Пишут мелочь: копнешь чуть, и – дно. Разве мы такие?.. Парням ведь проще жить. Где глаза, чутье, сердца у художников? Пьесы – либо треск, блеск и пустота, либо ползучая пыль… Напишут же! Чтоб можно все отдать, сказать до конца. Глебка! Люблю, люблю! Мне не „все равно“. Только ты нужен. Мне можно верить. Мне так нужно, чтоб ты верил!»
* * *
«Объявляю собрание закрытым», – голос-колокол затих. Зал поднялся.
Как после хорошего спектакля, еще держалось ощущение силы, а мысль о потере уже ударила в сердце.
Топот ног, возбужденные голоса, толчея – будто весенняя вода шумно, двумя потоками вливается в берега беломраморных перил:
– Мама родная – полпервого!
– Собраньице!..
– Помощней кочетковского персонального…
– Соколовцы блеснули…
– Передовики – давно ясно.
– Двенадцать километров пёхом – будь здоров!
– Аленка! Строганиха! – зовет сзади Гриша Бакунин.
Остановиться нельзя – несет, успевай только ноги переставлять, даже оглянуться нельзя. Алена помахала рукой: «Слышу, но… сам понимаешь!»
– Поймать бы автобус…
– Интересно – Недова попрут?
– Такое не тонет…
– Строганова-то – неожиданно… Сильно́.
– Они все умные…
Вдруг над ухом говорит Глаша:
– Ты, правда, вполне членораздельно… вообще, здорово… Первый раз в истории… – На площадке ее отбрасывает волной.
Гриша берет за локоть Алену, их сжимают и тащат вниз.
– Ты, однако, премудро выступила… Не от философского ума, конечно… Все некогда тебе сказать: меня Рудный сосватал этому сахалинскому Безухову на диплом, ставить «Оптимистическую».
– Гришка! Хоть одна родная душа…
– Надо поговорить о Комиссаре. Чтоб ты уже летом думала…
– Непременно. Работать. Все лето буду…
В толкучке раздевалки на минуту рядом Олег:
– Умница, Алеха!
«Сказал или нет?» – как в чеховской «Шуточке».
Майка, проходя, улыбнулась дружески, Джек сжал Аленино плечо:
– Темперамент непревзойденный! И даже логика прорезалась, леди! – скорчил рожу и ушел за своей Майкой.
С Валерием и Гришей выходит Алена в вестибюль из гардеробной. В глубине, на опустевшей белой лестнице, Анна Григорьевна, Рудный, Душечкина, Еремин – новый секретарь – слушают Сашку. Он возвышается в центре. Увидел Алену, отвел взгляд и, она знает, думает о ней. Еще не так тепло, чтобы ходить в плаще, но у нее нет демисезонного. Сашка хотел купить в Москве, потом здесь, она тянула – ну и не купили. Сейчас у нее с деньгами туго, пришлось зимнее сменить на плащ. А Сашка клянет себя, мучается, что она без демисезонного… «Эх, только бы и горя! Странно устроен человек – в Сашке столько благородства, а мог обижать грубо и так оскорбить… Если б он знал, что мне еще хуже… как бы он? Как ему мое „логичное“ выступление? А, все равно!»
– Получился «последний решительный». Вообще – бенефис «соколовцев», – говорит Гриша.
– Теперь вижу тебя в «Оптимистической». Впечатляешь, так сказать, на трибуне. – Валерий берет под руку Алену. – «Или весенняя то нега?.. Или то женская любовь?» В тебя, что ли, влюбиться, Пассионария?
– Стелла уже по секрету выболтала ребятам, что Недову на партсобрании всыпали.
Алена ежится, холодно все-таки в плащике.
– Оба подлецы. Еще педагоги! Жуть! Неужели Недов останется?
– В институте вряд ли, – отвечает Гриша. – А вообще… заслуженный же! Уж если схлопотал себе званьице – выплывет где-нибудь на мутной волне. Вдруг еще встретим в Южно-Сахалинске – здрасте!
Гриша и Валерий хохочут.
– Пошли по набережной. Поэта я открыл, Гришка! Уснуть вчера не мог. «Много слов на земле…»
Алена уже знала об «открытии» Валерия, и оно даже помогло ей на собрании. Особенного ничего не сказала, только не спотыкалась, как раньше, и в общем ансамбле «соколовцев» сошло… Сашка молодец – здорово управлял этим взрывчатым собранием, хорошо начал: «Самый поступок Лютикова – беспримерное нарушение театральной дисциплины и этики – в обсуждении не нуждается. Понять, как могло произойти такое, поговорить о нашей профессии, о специфике работы актера, о том, что такое „свобода художника“». Голос, как колокол, охватывал зал, на отчаянно худом лице горели цыганские глаза. «Савонарола», – вспомнился Алене второй курс, самоотчет, Лилька…
Хорошо выступила Глафира, даже Зишка с ее наивным толкованием «осознанной необходимости»:
– Пока мама заставляла – отлынивала, как могла, от домашних дел. А мама заболела, хочешь не хочешь – нужно. Без понуканья все делала. И даже с удовольствием.
Анну Григорьевну уже кусать не посмеют – «дети» не подвели. Правда, Недов и сам разоблачился: «Недооценил… не дал сокрушительного отпора… Проглядел… Нигилизм, упадничество… анархические тенденции…» Куда делось его изящество – съехал галстук, «полторы кудри» торчали над лысиной. «Учту… Готов учиться… Приму все меры…»
А какие уж тут меры! Студенты вдруг – неприятно даже! – набросились на своего Иудушку: «Примитив, убожество! Одни декларации! Не работа, а болтовня. Уже ни слову не верим! Хотим быть актерами, специалистами… Преподаватели хвалят, а после экзаменов над нами смеются все. На просмотре в Филармонии – провал… Почему у других иначе?»
Лютиков, противно красивый, выхоленный, наглостью прикрывая испуг, рассуждал о свободе «выбирать» роль, «формировать в себе художника», работать «не по заказу».
Сначала в зале смеялись:
– Зрители придут, а мы не хотим играть «по заказу»?
– Всем давай, значит, лучшие роли?
Второкурсница театроведка, будто и умная и образованная, говорила: «У каждого свое неповторимое восприятие мира. Чтобы искусство потрясало, художник должен быть свободен в чувствах и в их выражении».
Девушку слушали внимательно, хлопали.
Ее поддержали недовцы: «В Советской стране художник… У Маркса же сказано: „…должен иметь возможность беспрепятственно…“ Тут какое-то противоречие…»
Из зала кто-то крикнул:
– У Маркса о Рафаэле, а не про всяких Лютиковых!
И опять грубо кричали друг на друга недовцы, как пауки в банке – мерзко! Несколько театроведов с первого курса спорили с ними.
Потом Славка Роговин рассказывал, как принес «Драпо руж», а Недов раскричался, назвал его «подголоском Запада», «внутренним эмигрантом». Почему? Ведь «Драпо руж» издает Бельгийская компартия!
Под хохот зала Майка вспоминала внутренние монологи героев Островского, похожие на бездарные компиляции из статей.
– Очень уж скучно. – Говорила Майка жалобно, часто моргала, наклоняла кудлатую головку то вправо, то влево: – Мы были обласканы, захвалены. Поступали в институт – волновались, переживали. Потом стали все гении, успокоились. Стало скучно. Пошло, безусловно, увлечение своей личностью… зазнайство… всякие странные идеи… ябедничество, склока, ханжество… И очень на нас много кричали… Теперь видим: не гении и ничего не умеем…
Выступил Олег:
– До меня уже сказали (Глаша сказала!) – стремление воспитывать в стерильной обстановке создает повышенную восприимчивость к инфекции. Проще говоря: что запретно, приобретает особый вкус. А зачем запрещать? Мы должны как можно больше знать, во всем разбираться. Надо знать, чтоб не «открывать» давно открытые америки. С другой стороны, тот, кто довольствуется открытиями отцов, дедов, прадедов, ничего нового не принесет в жизнь – в науку, в искусство, в производство. Кстати, не люблю цитат, но не обойтись без Льва Николаевича Толстого: «Художник… если он все нашел и все знает и учит… он не действует». Мы должны искать. И должны спорить. Не по темным углам под лестницей, а громко, в открытую. – Олег вскинул голову, взлетели пушистые льняные волосы. – Тогда не будет несчастных задуренных голов. Не будут без смысла забалтываться высокие слова. Не будет безответственных «гениев», которые ни товарищей, ни зрителя не умеют уважать. И умных криков: «Талант выше толпы!» – тоже не будет. Поднимись высоко – все и без крика увидят.
Олег спокойно пережидал и смех, и аплодисменты, и злые возгласы. «Умный, взрослый дядя, а на первом курсе был на девчонку похож», – подумалось Алене.
– Самые высокие слова не прикроют пустоту. Серьезный разговор, об искусстве ли он, или о жизни, не заменишь окриком, эффектными фразами, – звонко, легко и мужественно звучал голос Олега. – Люди пришли, чтоб стать актерами. Они хотят крепких основ мастерства, глубокой работы, хотят понимать свое место в жизни, каждый день чувствовать движение к цели… – Остроумно и точно он разбирал беды и вывихи недовского курса.
Алену обожгла жалость – бесятся, бросаются неведомо куда эти «недовывихнутые», недоученные, сбитые с толку. Ведь правда, ни цели, ни профессии не ощущают – страшно!
– Конечно, художник должен быть свободен в чувствах, в их выражении. Но он еще должен думать. Думать: для чего, для кого, против чего, за что? Мы должны спорить, – снова повторил Олег. – Если я отстаиваю свое мнение, борюсь, ищу новые обоснования, думаю напряженно – уже хорошо. Мое убеждение либо углубляется, крепнет, либо разбивается аргументами товарищей. Чтобы искусство потрясало, необходимо спорить, убеждать и быть убежденными. Мы – воспитатели и должны быть прежде всего сами воспитанными.
Ощущение своей ненужности, недоброе отчуждение, холод – все незаметно отошло. «Пусть Сахалин, все равно с ними, все равно не разобьешь нас, все равно свои!» Показалось важно подхватить, досказать недосказанное своими, «соколовцами». Увидела заинтересованный взгляд «очкарика» из райкома (говорят, он вместо Каталова), добрую улыбку Душечкиной, Валентину – бессменного члена президиума всех собраний. Видела, как Саша опустил голову, начал что-то писать. Повернулась к аудитории, волнуясь, но без панических мыслей: «Что подумают? Хуже всех я? Как Сашка?» Это стало все равно.
В середине зала нашла жадные глаза беленькой первокурсницы Машеньки. Ей и начала говорить:
– Я хочу об ответственности. О чувстве личной ответственности. Давно и преподаватели и студенты знали: неблагополучно на этом курсе. Но считали: есть кафедра, партком, деканат, профком, бюро комсомола – пусть они… Случилось безобразие… Говорим теперь: исключить…
«Как тихо в зале! Знают, что легко сбиваюсь, жалеют».
– Пять лет коптила институтское небо Клара Любавина. Пять лет получала стипендию, занимала чье-то место, пила кровь из педагогов и студентов. Терпели. Пока уж выкинула такое…
Закричали, захлопали, и снова тишина.
– Нашему курсу по очереди клеили разные ярлыки… Высокую успеваемость чуть ли не в вину ставили. Будто мы по блату отметки получали… Будто по актерскому мастерству кто-то за нас работал… Трудно очень было.
«Удивительно тихо сидят. Славка хорошо смотрит. Агния, Арпад, Гриша…»
– У нас много друзей в институте. Самые добрые слова говорили, поддерживали, но… негромко. Почему, пока нет чепе, все так тихо возмущаются? Вот только сейчас сказали во всеуслышание: курс мастера Недова передовой по дисциплине, потому что сведения о прогулах, опозданиях, нарушениях в деканат не сообщались. Что же, раньше этого не знали? Жалко ребят с третьего курса. Конечно, и сами виноваты, но… Гордиться своими педагогами – счастье. Вообще разве не самое большое счастье – человеческие отношения! Ради чего же поднимаем целину, строим гидростанции, дома – всё?
«Ужасно трудно на собрании… Надо… Последний раз…»
– Лошадь, вол, дрессированные медведи и змеи могут работать за кусок сахара или под хлыстом. Человек начинается с ответственности – с любви. Нет человека – нет художника. Наша профессия – война за человека, за человеческую дружбу, за острое чувство ответственности. Своей личной ответственности. Все валим на профком, на бюро. А каждый мой поступок, мой собственный, мое слово, мое молчание кого-то задевают.
«Словом можно убить, словом можно спасти», – читал стихи Валерий».
– Почему так ужасно мы не бережем друг друга? Продираемся, как в автобусе… В автобусе увечий не бывает, а в жизни… Если плохо на душе… забудешь взять сдачу – крикнут: «Чокнутая!» Продавец, точно кость собаке, швырнет покупку. Дядька здоровый толкнет тебя, рявкнет: «Корова!» Ерунда? А как вдруг тошно – всем мешаю, как лишняя… Ох! А это ведь житейская мелочь! Мы не смеем не думать… Нет, чувствовать, – пока подумаешь – поздно! Чувствовать, как партнера на сцене… в ту же секунду чувствовать, если кому-то рядом больно.
«Дышать трудно, физиономия горит – фу-у! Только не потерять, о чем…»
– Актер может сказать: «Боюсь, не справиться с ролью». Но: «Мне эта роль не-вы-год-на…» Сорвать просмотр! Плюнуть в лицо товарищам, педагогам, всем…
«Только не сказать лишнего…»
– Лютикова жалко. Но… если только для себя… нельзя быть актером. Сейчас, во всяком случае.
«Ой, что-то еще хотела!.. Да!»
– Говорят, тщеславие – двигатель… Не знаю, в технике – может быть… А для человека тщеславие, культ тщеславия – разрушитель.
Когда села на место, вспомнила, сколько еще не сказала, забыла… Пришли новые мысли…
* * *
– …Вытаскивать правду в жизни и в искусстве, други мои! – Гриша разделил Алену и Валерия, взял обоих под руки. – «Гений и злодейство», – сказал Пушкин, гений и вранье, говорю я, «две вещи несовместные». И как это: «Слова всем словам…»?
– «Но слова всем словам в языке у нас есть: Слава, Родина, Верность, Свобода и Честь», – прочитал Валерий.
– Дальше!
– «Повторять их не смею на каждом шагу, как знамена в чехле, их в душе берегу».
– Во-во-во! Это самое! «Как знамена в чехле…» Знаменами не размахивают в коммунальных кухнях, не прикрывают ими грязишку а-ля́ Недов. Тускнеет же смысл, высокие понятия и чувства…
– Все ясно.
– И тогда идеалом становится дача со всеми удобствами и, конечно, гаражом. Весомая сберкнижка… Черт их всех растуды!..
– Тебя мы доставили, Пассионария. Спи спокойно, дитя мое, ты сегодня…
– Ладно. – Алена махнула рукой и вошла в ворота. Услышала еще:
– Пойдем ко мне, Гришка. Стихи буду читать до утра. «Май жестокий с белыми ночами…»
* * *
«„Май жестокий с белыми ночами“, – привязалась строчка. „Май жестокий“. Ведь ночь, а уже как днем… Хоть бы уснуть! В башке муравьи жалят… „Май жестокий с белыми…“ Не понять, не понять, ничего не понять! Подушка горячая, простыни, всё – будто сорок температура. Голова… Ох! „Май жестокий…“ К черту. Тетя матреша – молодец! Доброта – великое дело… „Очкарик“ длинновато, но интересно: „Вспышки формализма – это еще не обновление форм“, – умный!.. А может быть, „вспышки“ и „обновление“ связаны? „Май жесто…“ Опять! Агеша сказала „Надо наступать“, а я больше оборонялась. Если бы знать, если бы знать! „Май жестокий с белыми ночами…“ Агеша удивительный оратор, мы и не знали. „В искренности каждый неповторим, а кривляются все похоже“, – здорово! И ни в чем не виновата она, зря себя… Вот я-то уж… „Май жестокий…“ Голову жжет, все тело, будто не кровь, а какая-то горечь течет… Лилька, Лилька, что делать? Если б я что-то могла сделать!..»
Глава восемнадцатая
Я сердце свое никогда не щадила:
Ни в песне, ни в дружбе, ни в горе,
ни в страсти.
Прости меня, милый, что было – то было.
Мне горько, и все-таки все это —
счастье.
О. Берггольц
Стучат, стучат колеса… Где-то что-то вздыхает. Изгибаясь, пробегает по купе полоска света, ощупывает скамью напротив – одеяло, облегающее большое тело, полную руку в пестром рукавчике, стриженые седые волосы. Кто эта женщина? Кто там, на верхних полках? Завтра полдня еще ехать с ними. Как пахнет гвоздика! Сколько дорог вспоминается!..
Дороги с Сашкой… А душевная свобода с Глебом. К Сашке приспосабливалась, старалась нравиться. Для Глеба хотела быть лучше.
Сколько дорог впереди! Пора привыкнуть. А всегда тревожно, чего-то ждешь. Как пахнет гвоздика! А вдруг Глеб встретит, как два года назад? Он вернется не раньше октября. Не раньше. Не надо думать. Не надо ждать. Надо уснуть.
Странно, все странно. Хочется играть. И Дуню непременно. Хочется видеть ребят, Соколову, Рудного… Хочется и… больно… Будут мучить Сашкины дикие, ненавидящие глаза. Сильно пахнет гвоздика. Запахи накрепко связываются с людьми, событиями. Жасмин и розы – смерть – похороны Рышкова, Лильки…
…Тогда условились встретиться прямо на кладбище. Олег привез ведро, в нем большой букет жасмина и роз. На дне всякие инструменты и пакеты…
– Мама составила удобрения…
Он пошел за водой, Алена привязала букет у креста, грабельками собрала к калитке сухие листья, мусор, присела на скамейку. День был теплый, серый. Пахло землей, прелью, молодой листвой. И очень сильно – жасмин и розы. Зелеными облаками пушились березки. В красных сережках тополя. Среди жухлой травы торчали яркие тонкие стрелки. На могиле – красноватые побеги пионов и густо – крапива, лебеда…
Два года без Лильки. Пролетели. Немыслимо длинные.
– Осинка здорово подросла за два года. – Олег выплескивал ковшик за ковшиком и следил, как вода уходит в землю. – Когда зацветут пионы и люпин закроет ограду… Теперь земля мокрая, давай сорняки… Осторожно, легонько, чтоб с корнями.
Они присели на корточки по обе стороны могилы и начали полоть.
– Осенью придется снова чистить и подкармливать. И сирень тут у креста посадим осенью. Ты нас провожать-то придешь?
Алена только подумала, а Олег сказал:
– Деньги? Хочешь, пришлю? Отдашь из своих роскошных подъемных…
– Ладно, обойдусь…
– У меня же сейчас…
– Ладно, если понадобится. Я себя проклинаю…
– Приедешь к нам через год. Поверишь себе, ощутишь полную независимость…
«Это невозможно без Глеба».
– Кстати, ты уже стала свободнее. А Сашка… – Олег усмехнулся. – Парадоксально, а вдруг этот сокрушительный удар ему на пользу?
– С ума ты?!. Он даже состарился!
– Поживем – поглянем. Ну, кажется, чисто. – Олег собрал сорняки, бросил их на кучу мусора, потянулся. – Два года назад здесь был пустырь – помнишь? А ты… в общем… возврат невозможен? Для тебя?
– Что? Да и он ненавидит меня.
– А ты-то?
«Почему спрашивает? Неужели Сашка?.. Нет! С цыганским самолюбием…»
– Что – я? Жалко невыносимо. И – все.
– Уверена, что не любишь? Может быть?..
– Я люблю Глеба. И всегда любила.
Олег выплеснул на траву оставшуюся (больше полведра!) воду, стал кидать в него мусор.
– Ты зачем? Нам же еще поливать…
– Ну и подумаешь. Еще принесу. Не оставлять же здесь залежи.
– Потом унесли бы…
Олег уже шел к дороге. Что с ним? Когда вышла за Сашку, дружба с Олегом нарушилась. Неужели опять? Сейчас же он взрослый, умный… Должен понимать, что не легкомыслие…
Олег пришел весь обрызганный, с мокрыми волосами:
– Какая жаль, что век автоматики ликвидирует физический труд! – Он поставил ведро. – И водичка – прелесть! Теперь высыплем порошки…
– Я хочу, чтоб ты понял.
– Фу черт! Эта химия прорвалась… В делах сугубо личных всеобщее понимание…
– Ты друг или нет?
– Здрас-сте, приехали!
– А почему относишься ко мне…
– Обожаю, уважаю, преклоняюсь, пресмыкаюсь. Что еще надо?
Что с ним? Отстраняется? И даже злится?..
– Ничего не надо.
– Тебе надо вернуть огонь жизни, как Рудный говорит.
Олег сосредоточенно насыпал «химию» вдоль ряда люпина у ограды, потом ковшиком поливал, пока порошок, темнея, сливался с землей. Алена сказала:
– Следи за Валерием. Он не может один. Он…
– Должен за кого-нибудь держаться – знаю. Ты приедешь через год. Слишком изводишь себя, Алена. Гипертрофированное чувство ответственности. Это лучше, чем наоборот, но… Нечего себе харакири устраивать.
* * *
Может быть, «Три сестры» придумали, чтоб она приехала, может быть, из-за денег. Все равно, всем и ей хочется увидаться, сыграть еще любимый их первый спектакль. И все равно без нее не сыграть. Завтра уже играть. Все вспоминается одно за другим… И не уснуть…
Последний спектакль.
Загримированная, причесанная Алена пошла за платьем Маши в большую комнату, где висели костюмы и гримировались мальчики.
– Ленка! – В одной руке у Валерия борода Вершинина, в другой кисточка. – Ленка! Последний раз мы с тобой любим друг друга!
Разве не знала, что последний? А от слова всю обожгло, сдавило горло:
– Последний… – поскорей ушла.
Казалось, никогда еще так тесно вместе, одним порывом не играли. Зрители Дома искусств – большинство актеры, народ легко возбудимый – аплодировали молодым неистово. Без конца вызывали: Маша, Вершинин, Тузенбах, Ирина, Наташа. И снова – Маша. Толпились в антрактах знакомые и незнакомые: «Ах, удивительный спектакль, коллектив, ансамбль!» Алена слышала все то же: «Женственность. Глубина. Тонкость. Волнующе молчите».
Подошел Вагин. Она по-ученически вскочила. Старик засмеялся:
– Поздравляю. Актриса. – И сказал тихо: – Только сейчас узнал: вы не едете с коллективом? К нам в театр не хотите?
Остаться в родном уже городе, в одном из самых крупных театров страны, под крылом старика Вагина, и, главное, вблизи Соколова, Рудный – не дадут завалить ни одну роль. Нет. Чтоб друзья могли думать… чтоб смела сказать Марина: «Ради личной карьеры!.. Бросила коллектив!» И еще что-то самой непонятное говорило «нет!».
– Спасибо, Лаврентий Сергеевич, спасибо! Только нет. Не могу. Уже договорилась…
– Ну, это через министерство…
– Нет. Нет, спасибо. Сейчас – нет.
– Подумайте. Если решите, можно и осенью…
Все хвалили спектакль, а Соколова сказала:
– Хорошая спаянность, непрерывность действия. Темпоритм. Но кое-какие тонкости из-за нерва смазали. В сущности, только четвертый акт на пятерку. Правду говоря, я боялась, чтоб нерв не перешел в истерику…
Алена тоже боялась прощания с Вершининым. Обнимая Валерия последний раз, обнимала Глеба. Это было сильнее слез.
Какое счастье сыграть еще со своими ребятами! Четыре спектакля будет, написал Олег. И Дуню теперь надо сыграть непременно. Может, и правда – через год отболит, отойдет. Успокоится Сашка. Прекрасно говорил он после вручения дипломов. С уймой цитат, конечно. Но каких! Голова у чего, и талантище!.. На выпускном вечере читал «Разговор с отцом» Гамзатова… Если б знала, как много унесет этот год с Сашкой!..
Тот день, как на сумасшедших качелях, перехватывало дыхание, под горлом дрожало сердце, подступали рядом смех и слезы…
Акт – выдача дипломов.
«…Пусть не все вошли в молодежный театр. В его создании участвовали все. Реальная добрая цель стала основой подлинной дружбы, сделала коллектив сильным, человечным. Помогла раскрыться талантам…»
Соколова представила все так, будто не она, а счастливые обстоятельства воспитали курс. Стало даже обидно за нее. Но эта душенька Душечкина здорово сказала об Агеше. Потом Руль, другие педагоги… Даже Таран (погорел он на Недове!) в превыспренней речи назвал ее «жемчужиной педагогического коллектива».
Всю любовь, уважение, благодарность хотела высказать ей Алена в песенке: «Учительница первая моя…»
Выпускной вечер кончился поздно. Провожали Агешу до дому. Шли светлыми пустыми ночными улицами. Не вспомнишь то бессвязное, и веселое, и острое, и торжественное, что говорилось… Скрытую за этим радость близости мыслей и чувств, нежность и горечь расставания – перевернута последняя страница студенческой жизни – никогда не забыть…
Потом бродили до утра по набережным. По сложившейся традиции читали стихи. Как всегда, Валерий, Джек… А Сашка не хотел. Тогда Агния попросила:
– Я ведь уже завтра уезжаю.
И он прочитал короткое блоковское: «Я шел к блаженству». Читал с вызовом, с торжеством. Все, что он делает, еще больно задевает, еще связано с ней. Не так легко разорвать… Ему хуже, конечно. Скорей бы разъехаться, не бередить, забыть!..
Как будет не хватать Агнии!
Самое тяжелое событие последних месяцев – отъезд Агнии. Провожали ее и Арпада всем курсом. Были Анна Григорьевна и Рудный. Агния не отходила от Алены. Среди шумного общего разговора повторяла тихо:
– Все будет хорошо – слышишь? Все у тебя, я знаю, будет хорошо. Только пиши часто и честно. Слышишь?
Алена в ответ сжимала маленькую руку. Так и не рассказала Агнии, какие страхи одолевают… Своих тревог ей хватит. Расстаться с матерью, с друзьями… Там – без работы, без языка… Если б другая профессия… Арпад удивительный. Они, правда, Ромео и Джульетта. Но разве не станет тесно, невмоготу такому сердцу, как у Агнюши? У каждого свое счастье, свое несчастье…
– Все – в гости! – громко говорил Арпад. – Анна Григорьевна, ждем! Все приезжайте.
– Мы к тебе в Будапешт на гастроли…
– Только, пожалуйста, обеспечь гуляш, и – как его? – паприкаш, и…
– Взбитые сливки с каштанами – вкусно, должно быть, ух!..
– И токайское, для встречи…
– Обязательно! Все будет! Тебя, Леночка, ждем…
– Да, да, – отвечала Алена ему и Агнии, улыбалась.
Уплыло в темноту лицо Агнии, заплаканное, тревожное и сияющее. Алена неожиданно для себя разрыдалась так, что еле устояла на ногах. Мелькнул дикий, растерянный взгляд Сашки. Зина обняла и зарыдала с ней вместе. Все столпились вокруг. Заплакала Глаша.
– Хватит, девочки, – сказала Соколова строго. – Надо поправиться, Лена. Когда человек так худеет, сразу сдает нервная система, даже воля слабеет. Вы же актриса! Осенью хочу видеть Строганову круглую, румяную, как поступала на первый курс. – И сама засмеялась первая.
Как пахнет гвоздика! И Леша собрал на дорогу, и ребята заводские подарили. Все странно – ничего не знаешь, что впереди, что как обернется…
Кошмаром вспоминается приезд домой.
После отчаянного подъема, напряжения – премьера в кружке, государственные экзамены, выпускные спектакли, прощание с институтом, проводы Агнии – тихий Забельск, покой и уют родного дома, никаких обязанностей, никакого дела…
Если б не мать, не разговоры – с постели не встала бы, глаз бы не открыла. Как тяжелобольная, то горела, то стыла и бредила неотступно об одном, об одном… И все, что мешало думать, разлучало, отрывало от него, – все раздражало. Ни читать, ни есть, ни заняться ролями, ни (самое невыносимое!) разговаривать не могла. Только чтоб не разговаривать, уходила в лес, а оттуда убегала, чтоб не вспоминать…
Ночью путались сны и явь.
Издалека слышалось: «Ты дорога мне. Дороже всех». Бежала в темноту на голос, ноги проваливались, вязли в каких-то темных, густых волнах, и все-таки бежала, бежала, пока не обрывалось дыхание, пока не падала, как мертвая.
Долго, не двигаясь, смотрела в серую темноту: «Я умру без тебя. Мне можно верить. Ты любишь. Ты должен верить. Я же слышала: „Дороже всех“. Ты все думал, как мне лучше. Если тебе так лучше…»
Мягкие, горячие руки на ее холодном плече, на груди. «Я слишком берег тебя», – его дыхание на губах. Он близко, как никогда. Всем телом, мгновенно ожившим, сильным, она чувствует его: «Ты веришь? Ты не приснился?.. Ты со мной…» – Темно. Знобит. Как трудно не кричать! До утра красная сумка качается высоко на стене. Алена закрывает глаза. Саша скореженный, с нелепо поджатой ногой… Куда деться!