Текст книги "Актриса"
Автор книги: Екатерина Маркова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Домой она вчера попала только глубокой ночью… Возле подъезда ее ждал Глеб.
Как только она увидела его милое, встревоженное лицо и подрагивающий уголок по-детски пухлого рта – прижалась лбом к его груди и безутешно беззвучно зарыдала. Глеб целовал ее волосы, плечи, шею и ни о чем не спрашивал.
– Если можно, то все завтра, – успокоившись в его ласковых, добрых руках, прошептала Алена.
Он молча осушил губами ее мокрые щеки и тоже шепотом спросил:
– Ты хочешь побыть одна?
Алена благодарно кивнула и двинулась к подъезду.
– Если что – звони домой или на мобильный. И обязательно постарайся поспать, – услышала она за спиной его обеспокоенный голос.
Поспать, конечно, не удалось. Снова и снова всплывало в памяти мертвое лицо Энекен. Как сказали в морге, она упала на землю спиной, и лицо было чистым и спокойным. Слегка размазанная под глазами тушь и нетронутая губная помада оживляли ее лицо. Казалось, что Энекен просто притворяется и сейчас вскочит, засмеется и попросит прощения за ту недостойную шутку, которую сыграла со всеми. На щеке в крошечной ложбинке-оспинке лежала темная ресничка. Алена наклонилась и сдула ее…
На проходной торжественно восседала Сколопендра, которая теперь общалась с Аленой подчеркнуто многозначительно, всякий раз давая понять, что между ними – тайна. Алена сразу же спросила про Трембич, чей телефон безмолвствовал всю ночь.
– Все, все в сборе. Актеры пришли даже раньше положенного.
Алена не стала заходить в кабинет, разделась на проходной и сразу отправилась в зал. Поднялась на сцену, подозвала помрежа.
– Маша, актеров вызывать в зал не надо – я сама пройду по гримерным. А все цеха пусть подойдут через двадцать минут в комнату отдыха.
– Алена Владимировна, с пропусками просто катастрофа. Желающих оказалось больше, чем может вместить зал. Студенты набежали. Ковалева спрашивала: пускать их?
– Ну конечно же пускать. Поставьте побольше стульев в проходах и пусть садятся на откидные.
Алена двинулась в женские гримерные и первым делом заглянула к Жене Трембич.
Увидев Алену, Женя вспыхнула, пряча глаза, торопливо заговорила:
– Ой, Алена Владимировна, я вчера никак не могла вам дозвониться. То занято было, то никто не подходил. И вечером вас дома не было. Впрочем, ничего существенного я бы все равно вам не сказала. Я после спектакля позвоню в Таллин…
– Сейчас не надо про это, – прервала ее Алена. – Будем думать только о спектакле. Сегодня соберется очень благодарный зритель – ваши родные, друзья, знакомые. Поэтому главное – получать удовольствие от пребывания на сцене. Женя, когда происходит твое знакомство с Валентином, постарайся еще более подробно вникать во все, что он говорит, как ведет себя, поэтому не торопись. Вчера ты слегка загнала себя. Не надо. Хочешь помолчать – помолчи. Каждое слово должно рождаться… И не суетись. Если тебе надо сделать три шага на сцене, не делай восемь. А в общем, молодец, на правильном пути.
В соседней гримерке над лицом Кати Воробьевой трудилась гримерша Валюша. «Бубенчик» – так ласково называли ее актеры за высокий, мелодичный голос и заливистый заразительный смех.
– Валечка, книжку твою прочла. Получила удовольствие. – Алена остановилась в дверях, чтобы не отвлекать актрису и художника-гримера. – История с вводом Кравчук вообще уникальна.
– А что за история? – подала голос Катя, не имеющая возможности под руками Валюши повернуть голову.
– Да это было на гастролях в Риге, – зазвенела польщенная похвалой Алены гримерша. – У актрисы, играющей главную роль, между прочим роль Софьи Ковалевской, тяжело заболел ребенок, и она срочно вылетела в Москву. Спектакль отменять нельзя – открытие гастролей, все правительство Латвии будет в театре. Наш Перегудов бросается к Маше Кравчук как к признанному мастеру ввода. Ей действительно всегда с ходу удавалось вводиться за несколько часов на самые сложные роли. И всегда с триумфом. Но здесь случай из ряда вон. Во-первых, историческая фигура: портретный грим – на два часа работы, во-вторых, такое количество сложных мизансцен, приходов, уходов, психологическая насыщенность и так далее. Да и текста – немереное количество. Маша – в слезы, а Перегудов – на колени. Уговорил-таки! Короче, до спектакля два часа, Маша зубрит как ненормальная текст, а я работаю над ее лицом. Она от волнения даже в зеркало не взглянула. Костюмеры ее одевают, а она все текст бубнит. За кулисами уже наготове помрежи Перегудов, чтобы слова подкидывать, если забудет. И вот третий звонок. Маша идет на сцену по длинному-длинному коридору, который заканчивается огромным зеркалом, и видит там странную фигуру женщины в костюме прошлого века, с высоким лбом и гладко зачесанными волосами. А вы же знаете, что Маша в жизни, на сцене без своей знаменитой густой, как у лошади, челки вообще не показывается.
– Но-но, полегче на поворотах, – раздался голос из соседней гримерки. – Маша с лошадиной челкой – вся внимание.
– Так тебе же идет, дурашка, – засмеялась Катя. – Ну и?
– Ну, видит она чужое лицо, чужой костюм, останавливается у зеркала как вкопанная и говорит: «Господи! Ведь это же не я!» И дальше срабатывает гениальная актерская защита. «Если это не я, – говорит себе Маша, – то чего, собственно, мне волноваться!» Успокаивается и блестяще играет эту труднейшую роль без единой репетиции.
– Ага! Зато на следующий день не могла встать с постели – каждая мышца так болела, словно я отыграла раунд на боксерском ринге, – подала голос Маша.
– Ну все, с театральными мемуарами закончили. – Алена глянула на часы. – Меня цеха ждут внизу. Катя, не тиши в первом акте. В некоторых местах было очень плохо слышно. И не старайся вспомнить и повторить то, как было вчера. Живи только тем, что есть сегодня. Все, я ушла. Ни пуха…
– К черту! – дружно донеслось из обеих гримерных.
Спустившись этажом ниже, Алена не обнаружила в мужских уборных ни Гладышева, ни Трифонова.
– Они ушли выпить кофе, – сообщили костюмеры. – Прислать их к вам?
– Да. Я в комнате отдыха, внизу.
Электрикам, монтировщикам, радистам, реквизиторам Алена проговорила замечания, используя диктофон, куда по ходу спектакля наговаривала пожелания и ошибки.
– Что с вами сегодня, Алена Владимировна? Вы себя плохо чувствуете? – тихо спросил Севка, когда Алена отпустила всех и осталась одна, не имея сил даже встать из кресла.
– Да, что-то не очень… Нам, по-моему, есть о чем поговорить, Сева. Тебе не кажется?
– Кажется… – Севка тяжело вздохнул. – Вы в последнее время как будто специально не обращаете на меня внимания. Я знаю почему. И, наверное, должен быть вам за это благодарен. И за ту активную позицию, которую вы проявили, доказывая мою невиновность и предоставив неопровержимые доказательства и безупречного свидетеля. Но… нельзя бесконечно тянуть, надеясь непонятно на что… Поэтому я…
– Поэтому ты сматывай удочки, – раздался наглый, капризный голос Гладышева. – Получил напутствие – дай другим послушать. А вы сегодня уже не будете в зале сидеть, Алена Владимировна?
– Сегодня – последний раз. А потом – возможно, даже сегодня вечером, если будем играть заменой – уже все, уже большие.
Алена смотрела на Гладышева и в который раз поражалась причудам человеческой природы. В рамках своей профессии этот недалекий, недобрый, избалованный, но безусловно талантливый молодой человек мог обмануть на все сто процентов. И вот сейчас перед ней стоит уже не Валера Гладышев, а тот умный, ироничный, тонкий, изощренно-элегантный Валентин, который через несколько минут будет обольщать зрителей аристократической манерой носить костюм, двигаться непринужденно, светски вести разговор… Еще Алена подумала, что конечно же ярковат грим, глаза подведены сильнее, чем хотелось бы, но вступать с Гладышевым в очередную дискуссию бесполезно: со всем согласится, а потом втихаря опять нарисует на лице то, что было. К сожалению, домашняя режиссура в лице каскадера Василия вкуса Валере не прибавляет, но все не так страшно…
– У меня на прошлом спектакле напрочь вылетела из головы эта злополучная реплика… А она – как раз знак радистам на начало музыки. Я исправлюсь, Алена Владимировна, – смиренно произнес актер.
– Погоди… Какая реплика? – Алена изо всех сил старалась мобилизовать себя, преодолевая шум в ушах и дикую головную боль.
– Ну как же? Я говорю: «Она слишком плотская… такие отпугивают смерть» – и сразу музыка…
Перед глазами Алены вновь возникло мертвое лицо Энекен с размазанной тушью под глазами и ее роскошное тело, неряшливо полуприкрытое простыней. Упрямо всплывала в памяти застрявшая в оспинке черная ресничка. Эта оспинка, видимо, была следом от ветрянки. И, наверное, родители Энекен тщательно следили, чтобы девочка не сорвала невзначай корочку и не испортила своего нежного, красивого личика…
Алена с трудом выкарабкалась из кресла и, сделав Трифонову и Гладышеву несколько замечаний, окликнула Севку, маячившего в коридоре:
– Попроси, пожалуйста, у Лидии Михайловны из аптечки таблетку валидола. Я пошла в зал – пусть Маша дает третий звонок.
– Кому? – спросила Мальвина, протягивая лекарство.
– Алене Владимировне, – уныло ответил Севка.
– Ничего удивительного! – прокомментировала злорадно Мальвина. – А что будет, когда на ее глазах у Инги Ковалевой живот станет расти?! Боюсь, валидолом не обойдешься.
Севка вырвал из рук Синельниковой таблетку и, сжав кулаки, с яростью сверкнул глазами:
– Извините, Лидия Михайловна, если бы вы не были женщиной, я бы не отказал себе в удовольствии съездить вам по морде!
– Ах ты дрянь! Вот распустили! – визгливо запричитала вслед Домовому завтруппой. – Воображает из себя! Тоже мне! Фаворит героини!
– Фаворит! Да еще героини! Вот ведь добрая, великодушная душа. – Вошедший на крики Гладышев, грациозно изогнувшись, приложился к ручке Синельниковой. – Даже если оскорбить хотите, одними комплиментами так и сыплете. Радость моя! Лучше изобретите что-нибудь, чтобы нам вечером в замену спектакль не играть. Мне этот вечер позарез! Только ваш безграничный опыт и поразительная готовность всегда прийти на помощь дают мне надежду, что вдруг все же пойдет «Иванов». А? Уж я в долгу не останусь.
Мальвина кокетливо поправила голубой локон и шепотом пообещала:
– В антракте поговорим. Маша вон надрывается – на сцену тебя зовет.
И, проводив Гладышева плотоядным взглядом, достала зеркальце и освежила губы яркой помадой.
На режиссерском столике Алены лежала записка от Милочки.
«Алена Владимировна, Вам звонил Глеб Сергеев. Просил передать, что, к сожалению, на спектакле его не будет по очень уважительной причине. Он должен отвезти свою сестру к врачу в клинику. Обещал приехать в театр, как только освободится».
Алена прочла записку и с облегчением подумала, что очень хорошо, если Глеба сейчас не будет в зале. Ей категорически нельзя расслабляться, надо во что бы то ни стало выдержать второй прогон. Потом она расскажет всем об Энекен, и больше не надо будет делать вид, что ничего не случилось, что не произошло страшной, непоправимой беды…
В зале погас свет. Алена зажгла тусклую настольную лампу – наговаривать в микрофон замечания при зрителе было бы некорректно. Достала блокнот, ручку, поморщившись, выплюнула на бумажку остатки таблетки. Тут же за спиной услышала шепот Сиволапова:
– Мальвина сказала, что тебе понадобился валидол. Если тебе плохо, совсем необязательно сидеть в зале. Сделаешь замечания после следующего спектакля.
Алена слегка повернула голову и прогудела исчерпывающе:
– Мне очень хорошо!
Через небольшую паузу она шепотом спросила:
– У Инги был? Как она?
– Хорошо. Вроде бы на днях выписывают. Очень переживает, что опять вернется в театр, а играть нечего.
Алена пожала плечами и жестко ответила:
– В этом вопросе ничем не могу помочь.
Она съехала на кончик стула, чтобы лучше попасть в бледное пятно света от лампы, и придвинула блокнот.
Ее счастье, что люди не видят затылком, иначе она бы долго не смогла прийти в себя от тяжелого, ненавидящего взгляда Сиволапова.
За свои тридцать два года Глеб Сергеев никогда не проживал такой мучительной, ликующе-чистой, словно безупречно взятая нота, влюбленности. По сути дела, в его жизни была только одна женщина, если не считать стремительных, как лопающиеся воздушные пузыри, увлечений. Та женщина пять лет считалась его женой. Наполовину, по отцу, француженка, она родилась и четырнадцать лет прожила в Париже. Потом родители развелись, и мать привезла ее в Москву. Мать Патриции возвращалась к своему первому мужчине, который все годы ждал ее, но совсем не был в восторге от того, что она вернулась с уже взрослой дочерью. Патриции было неуютно дома, она испытывала массу проблем с новыми школьными друзьями, и только с мягкой, покладистой, доброй Люськой ей было хорошо и свободно. Глеб с детства привык видеть подругу сестры в своем доме. А когда начинались каникулы, Патриция неизменно выезжала с ними на дачу. Девочки были старше Глеба на восемь лет, но понемногу эта возрастная грань, в детстве казавшаяся непреодолимой пропастью, стала ощущаться все менее и менее заметно.
Глебу было шестнадцать лет, когда Патриция прочно заняла место в его жизни. Был знойный июльский день, и прохладный дачный пруд превратился в единственное спасительное место, где можно было прийти в себя от одуряющего влажного парения. Уже подкрались сумерки, но жара не спадала, и Глеб под бурные восторги Патриции и Люськи в тысячный раз, раскачавшись на ветке развесистого дуба, сиганул на середину пруда. Выбираясь на берег, он заметил, что из рассеченной коленки течет кровь. Девушки сразу переполошились, и Люська в одном купальнике помчалась домой за перекисью, бинтами и пластырем.
Патриция смочила свой носовой платок минеральной водой из бутылки и пыталась промыть ранку и остановить кровь. Всякий раз, когда она склонялась над его ногой, перед глазами Глеба возникала глубокая нежная ложбинка, разделяющая ее полную, тяжелую грудь. Мелкие капельки пота скатывались в эту ложбинку, и у Глеба перехватывало дыхание. Когда появилась Люська с необходимой медицинской помощью, Патриция встала, и Глеб словно впервые в жизни увидел ее. Рослая, с широкими бедрами, тонкой талией и длинными крепкими ногами, она точно была выточена из белой слоновой кости. Длинные рыжие волосы, небрежно заколотые в низкий пучок, спускались на нежную шею, слегка тронутую загаром. Зеленые глаза казались прозрачными и такими глубокими, что в них хотелось утонуть. На круглом лице с выразительным чувственным ртом и легкомысленно вздернутым коротким носиком он заметил разбросанные золотистой рассыпчатой пыльцой мелкие трогательные веснушки. В этом волнующем сочетании зрелого, оформившегося женского тела и милого детского лица оказалось для Глеба что-то роковое, в короткий миг решившее его участь.
На следующий день, когда уже стемнело и все разошлись по комнатам спать, Глеб, пренебрегая запретом купаться, пока не заживет нога, вылез из окна и спустился к пруду. И, очутившись на берегу, замер в восхищении. Из воды, подсвеченная мириадами ярких звезд, выходила, отжимая тяжелые мокрые волосы, обнаженная Патриция. Она шла навстречу Глебу, как идут навстречу неотвратимому и безоговорочному. Он стоял, не двигаясь и не дыша, как гениальное изваяние, олицетворяющее счастье. А Патриция приблизилась к нему своей волнующей, раскачивающейся походкой, прижалась мокрым, прохладным телом и резким движением головы, казалось, закрыла их своей роскошной рыжей гривой от всего белого света…
Потом, лежа на спине и задумчиво глядя на светлеющую предрассветную синеву небесного купола, она тихо произнесла:
– Теперь ты участвуешь в моем обмене… В моей крови – маленькие частички тебя.
Эти простые слова почему-то глубоко проникли в сознание Глеба и навсегда поселили какое-то неподдающееся объяснению чувство ответственности перед любой женщиной в его жизни. Но другие появились нескоро. Он любил Патрицию, как может молодой человек, совсем еще мальчик, любить свою первую женщину. Весь остаток лета они тайком встречались по ночам на пруду, и притихшая, полусонная природа была единственным свидетелем их любви.
В сентябре Патриция уехала на стажировку в Париж. Она училась в аспирантуре и, закончив факультет международной экономики, писала диссертацию на какую-то мудреную тему, доказывая, что французской экономике без сотрудничества с Россией нечего и надеяться на дальнейшее процветание. Вообще, за годы жизни в Москве Патриция стала ярой российской патриоткой. И теперь, вооруженная знаниями и прекрасным образованием, она собиралась перевернуть весь мир и сделать свою вторую родину богатой и благополучной. Глеб учился на первом курсе консерватории, безумно скучал по своей «рыжеволосой бестии», писал ей длинные письма, просаживал все деньги на телефонные разговоры и грозился уничтожить все мужское население Парижа. Патриция приехала на Рождество, и, как только они остались вдвоем, Глеб склонился, прижался лицом к ее крепким красивым коленям и, едва не теряя сознание от ужаса отказа, попросил ее стать его женой.
Прелюдия, с которой началась ответная речь Патриции, была обязательной и предсказуемой.
– Тебе только через год исполнится восемнадцать. Милый мой! Я старше тебя на целых восемь лет. Ты даже не представляешь, скольких прекрасных девочек ты встретишь… Впрочем, проблема совсем не в возрасте. Я обожаю тебя, Люсю, Москву… но сейчас так складывается, что в ближайшие годы я буду жить во Франции. У меня хорошие перспективы, и это для меня важно. Ты – возвышенный, ранимый, чутко воспринимающий жизнь и страдающий от всего несовершенного, иначе ты бы не смог писать музыку. Тот мир, куда ты хотел бы меня поселить, слишком хрупкий для моей грубой натуры. Я – реалист, практик, прагматик, если хочешь. Я имею дело с бизнесом, а это развращает человека, делает жестким, циничным. Я не хочу тебя погубить, родной мой, прекрасный мальчик…
Глеб напряженно пережидал весь этот набор расхожих слов и ждал то, пусть единственное слово, которое, утишив тревогу и ревность, подтвердило бы, что она – его женщина и он по-прежнему единственный избранник, участвующий в биологическом обменном процессе ее организма.
Патриция прочла его мысли и, страстно притянув его к себе, сказала горячим шепотом:
– Не слушай меня. Я несу бред. Это все неправда. Правда то, что я скучаю по твоему телу, по тому, как пахнет твоя кожа, твои волосы. Только с тобой я отключаюсь от всего на свете и знаю только одно – что Господь сотворил меня женщиной… и благодарю Его за эту мудрую милость, за это провидение, за все, что между мной и тобой…
Через год Патриция и Глеб стали законными супругами, но их жизнь оставалась по-прежнему такой, как была. Патриция жила в Париже, время от времени делая набеги на Москву, но и тогда они с Глебом виделись редко. Она стала настоящей бизнес-леди, и у нее абсолютно не хватало времени на то, что не касалось ее круглосуточной деловой свистопляски. Она торопилась и опаздывала, не успевала поесть и слушала неспешные рассказы Глеба о его музыкальных успехах с еле скрываемым раздражением. Он понимал, что жена искренне радуется за него, но совсем другой ритм его существования выводил ее из себя.
Немного спокойней их жизнь складывалась, когда он приезжал ненадолго в Париж. Тогда он как бы находился в статусе гостя, и нельзя было не считаться с тем, что он до сих пор не побывал в Версале или на скачках в Булонском лесу, а вечерами ему, может быть, одиноко из-за отсутствия друзей и родных. Патриция сказывалась на работе больной, и они сутками принадлежали друг другу.
Но постепенно его визиты в Париж становились все реже и реже.
– Не стоит тратить такие безумные деньги, любимый, – убеждала его по телефону Патриция. – Через пару недель я смогу выбить командировку в Москву. Ты говорил, что тебе нужен фирменный концертный фрак – разумней потратить деньги на него, а не на билет до Парижа.
И Глеб действительно, вместо того чтобы лететь во Францию, купил фрачный костюм для концертов. А спустя две недели они с Патрицией отправились в консерваторию слушать «Реквием» Моцарта, впервые исполнявшийся в Москве. Зачарованный Глеб не принадлежал ни себе, ни своей любви, ни жизни – его душу захватил в плен гений великого Моцарта, и она парила отдельно от тела где-то под сводами консерватории. Неожиданно его слух вычленил внятное шуршание. Повернув голову, Глеб увидел склоненную макушку Патриции, колдующей над какими-то цифрами на разложенной на коленях программке. Он вдруг почему-то вспомнил заметенный первым ноябрьским снегом дворик, себя, забившегося между огромными контейнерами с мусором и размазывающего по щекам горькие слезы обиды. Тогда отец, накануне пообещавший показать восьмилетнему сыну военный парад с трибуны Красной площади, взял с собой Люську. Они ушли, даже не разбудив его. Вспоминая, как готовился к этому дню, как собственноручно дважды погладил пионерский галстук и обежал всех друзей, чтобы они завтра после парада ждали его рассказов, зареванный Глеб, сидя меж мусорных контейнеров, поклялся даже через двести лет не прощать отцу и Люське такого страшного предательства… Выпроводив мгновенно вспыхнувшее детское воспоминание, Глеб жестко и больно выкрутил из рук Патриции карандаш и исчерченную программку.
Домой они тогда шли молча. И Глеб удивлялся тому абсолютному покою, который царил в его душе. Все вдруг каким-то непостижимым образом расставилось по своим местам. Или Моцарт коснулся открытой благоговеющей души прозрением своей гениальной мелодии и договорился с этой душой об иных отныне ценностях и бескомпромиссном духовном восхождении, или просто Глеб внезапно повзрослел.
Он понял, что в его жизни первенство всегда будет принадлежать его главной женщине – его музе, она станет производить отбор на совместимость и загадочным образом давать почувствовать, если третий – лишний. Она оказалась ревнивой, чувствительной барышней, его муза, с трудным, непокладистым характером. Но зато в отличие от прочих женщин всегда знала, чего хочет, и в результате была права.
Глебу и Патриции все труднее было надолго оставаться вдвоем. Тяжелое тягостное молчание давило своим почти физическим присутствием. Им было не о чем говорить. И чтобы не ссориться, они молчали.
Когда Патриция приезжала, они проводили много времени с Люсиной семьей. Дети – мальчик и девочка – обожали свою крестную, а она становилась с ними веселой, изобретательной в шалостях и нарушающей все взрослые запреты хулиганкой. Николай, муж Люси, уже тогда был преуспевающим экономистом, как только жизнь позволила, он встал во главе коммерческого банка, и они с Патрицией открыли совместную российско-французскую фирму. У Глеба начинала разламываться голова, когда они за столом во время ужина с азартом и упоением обсуждали текущие дела, предстоящие проекты, манипулировали незнакомыми терминами и баснословными суммами денег. Он откровенно скучал – в отличие от Люськи, которая с интересом вникала во все финансовые и экономические проблемы. В конце концов им становилось стыдно перед Глебом, и наступала художественная часть. Он играл им свои мелодии, но его бдительная «главная женщина» была всегда начеку, и, как только у кого-нибудь намечался хорошо замаскированный зевок, она легонько била Глеба по пальцам, путала ноты, вносила сумятицу в его отличную музыкальную память…
В двадцать три года Глеб оказался свободен от Патриции. Они разошлись мирно и вспоминали с юмором то, что еще недавно казалось горьким и непреодолимым. Если Патриция оказывалась в Москве, он, ставший уже известным киношным композитором, всегда брал ее с собой на премьеры, и на банкетах и фуршетах его неизменно спрашивали, откуда он «нарыл» эту рыжую породистую особь с царственной осанкой и надменным взглядом хорошо знающей себе цену женщины. Глебу не то чтобы льстило ее присутствие рядом, скорей оно освобождало его от назойливых притязаний молодых актрис на знаменитого богатого композитора.
Однажды Патриция пригласила всех на вечер во французское посольство. Люся осталась дома с тяжело больной мамой, а Глеб с Николаем и детьми отправились на вечеринку. В конце вечера знаменитого композитора попросили что-нибудь сыграть, и его «главная женщина» дала «добро». Он специально играл танцевальную музыку, и вскоре зал заполнился кружащимися парами. Искоса глянув на танцующих, Глеб неприятно поразился той доверчивой мягкой грациозности, с которой Патриция льнула своим роскошным телом к Люсиному мужу. Широкая ладонь Николая с короткими толстыми пальцами чуть заметно поглаживала спину Патриции откровенными, уверенными движениями собственника.
Глеб не замедлил объясниться с Патрицией и получил честный, исчерпывающий ответ, что только болезнь мамы и соответствующее состояние Люськи, не отходящей от ее постели, откладывали на время то, что уже было решено между Николаем и Патрицией…
Глеба спасала только музыка, и только работа помогла ему пережить смерть мамы, пожар в Люсином доме и отъезд Николая и племянников во Францию. Заказ написать музыку для спектакля «Столичная штучка» пришелся на тот период, когда у Глеба иссяк запас прочности и впервые в жизни он прочувствовал в полной мере черную депрессию. Ему не хотелось открывать утром глаза, он перестал бриться, рояль покрылся толстым слоем пыли, постоянно болела и кружилась голова, и, только когда приходила Люся, он пытался брать себя в руки. Люся долго молилась в часовне, а потом Глеб разжигал камин и они молча сидели на ковре и смотрели, как пламя плотоядно пожирало березовые поленья и на глазах превращало в золу и тлен то, что совсем недавно, победоносно искрясь и потрескивая, сулило бесконечный праздник огня и жизни.
Тогда в Доме кино должна была состояться премьера фильма, для которого писал музыку Глеб. Он не хотел идти, но продюсер звонил вновь и вновь, и Люська решила вопрос: она заставила его побриться, погладила рубашку, достала из гардероба костюм и в ответ на сопротивление Глеба тихо и серьезно попросила:
– Сделай это для меня… и для мамы.
Там, на фуршете, Екатерина Воробьева, игравшая в фильме, познакомила его с главным режиссером своего театра.
Глеб впервые в жизни видел такого главного режиссера. Она показалась ему худеньким, нежным, очкастым подростком, а голос – гудящим, низким и… слишком властным для такого хрупкого создания.
– Алена Владимировна, – представила ее Глебу Катя, а на ухо прошептала: – Подпольная кличка Малышка.
– Ваша музыка – лучшее, что есть в фильме, она тянет свой сюжет и ведет свой счет. Это очень обогащает все линии и делает картину возвышенней и одухотворенней, – серьезно сказала Алена, крепко пожимая руку Глебу. – Я поздравляю вас.
Она уселась в мягкое глубокое кресло, которое ей было явно не по росту, продемонстрировав стройные ноги с высоким изящным подъемом и тонкими щиколотками. Одну из них обвивала хрупкая золотая цепочка в виде змейки.
Алена была не одна. Ее сопровождал мощный синеглазый детина, рядом с которым она еще больше напоминала «мальчика-с-пальчика».
Глеб сидел напротив Алены и время от времени чувствовал на себе заинтересованный взгляд глубоких умных глаз за круглыми стеклами очков. Привыкший к интересу слабого пола к своей персоне, он сразу понял, что внимание со стороны этой обаятельной и ни на кого не похожей женщины носит совсем другой характер. Точно и глубоко почувствовав его сразу, она теперь словно пыталась разложить возникший в ней интерес по полочкам. Между ними как будто протянулась невидимая волнующая нить. Он ловил себя на том, что неприлично часто останавливает глаза на ее тоненькой лодыжке, обвитой золотой цепочкой… и этот его непослушный взгляд обнимал круглые девчоночьи колени, скользил по мягкому темно-синему бархату платья, плотно облегавшему бедра, высокую грудь, хрупкие узкие плечи…
Алена с кем-то разговаривала, и он вдруг понял, что уже влюблен в этот низкий, волшебный голос, так не вяжущийся с ее незащищенным трогательным обликом.
Глеб только еще продумывал, какой заход должен осуществить, чтобы еще раз увидеть Алену, как она сама пожелала повидаться, предложив написать музыку для спектакля.
Когда Глеб прочел пьесу «Столичная штучка», то первым побуждением было отказаться. Он отнюдь не считал себя вправе оценивать драматургические недостатки, эта пьеса просто не легла ему на душу. Но, будучи всегда честным с самим собой до конца, Глеб усомнился в объективности своего восприятия. Это произведение было написано тем самым Сиволаповым… и, возможно, для Глеба именно поэтому пьеса встала поперек горла. Он даже попросил Люсю прочесть сей опус, но и мнение сестры оказалось таким же.
– Удивительное дело, – пожала плечами Люся, возвращая пьесу, – такое ощущение, что у этого человека какие-то серьезные проблемы со слухом. Он все время фальшивит.
Глеб решил честно признаться Алене в том, что ему было бы крайне трудно писать музыку для материала, которым он не заразился. Но все получилось совсем иначе. Алена, не спрашивая мнения Глеба о пьесе, рассказала ему, о чем будет спектакль. Глеб слушал ее, затаив дыхание и с каждой минутой ощущая, какой энергетической мощью и фантастическим художественным даром владеет эта женщина. Она поведала ему совсем другую историю, в ней те же персонажи, чье блеклое и неубедительное существование сводилось к примитивным стереотипам на страницах рукописи, жили в полную силу, любили, ненавидели, страдали и, не находя выхода, совершали страшные смертные грехи. Уверенно вторгаясь в сферу, казалось бы для нее чужую, Алена буквально на пальцах сумела выразить то, что ей нужно от Глеба.
– Человеку не дано судить ближнего. Поэтому таким судьей в нашем спектакле станет музыка. Она не должна быть просто фоном или отдельными темами того или иного героя, она должна сама стать полноправным персонажем, интуицией, предупреждением, больным предчувствием, метанием совести – тем, что еще не оформилось в сознании человека, а только зреет и лишь на уровне бессознательного начинает проникать в душу. Поэтому музыка должна быть иногда перпендикулярной тому, чем живет герой. Она все время опережает человека. Как невидимый ангел-хранитель, пытающийся уберечь от ошибки, потому что ему одному ведома кара, которая будет неизбежной… но человек не слышит, он слишком упоен своей самостью, своим беспредельным эго… Я понимаю, это очень трудная задача. Но я чувствую вас как композитора и прошу не отказываться.
К концу их разговора в кабинете Алены появился Сиволапов.
– Зайка, я не помешаю? – спросил он, усаживаясь в кресло напротив Глеба.
Алена с откровенным обожанием окинула взглядом синеглазого красавца и теплым, влажным голосом ответила: