Текст книги "Китти. Мемуарная проза княжны Мещерской"
Автор книги: Екатерина Мещерская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Морозы в те дни стояли лютые. Наши друзья, все те же Борщи, дали маме и Наталье Александровне свои теплые деревенские тулупы, теплые платки и валенки.
Как необычайно веселы, как жизнерадостны и как беззаботны были мы еще в ту пору!.. Со смехом и хохотом надевали наши матери этот непривычный для них наряд, и нам казалось все это каким-то веселым маскарадом. Обе они не умели нести свои тяжелые мешки и узлы; мы им помогали, как могли. Надо было видеть, как, идя по заснеженной дороге на станцию, все мы то и дело оступались и падали в снег, и каждый раз снова и снова звучали взрывы смеха…
После отъезда наших матерей мы зажили совсем не плохо. Так как по-настоящему мы отапливали только второй этаж, в котором сами жили, то мама, уезжая, взяла с нас слово, что мы не будем лениться и будем добросовестно топить все печи. Ее забота была о нашем милом «Блютнере», который она очень любила. Мы с Валей принялись поочередно колоть дрова, разносить их по комнатам и топить печи. Воду мы тоже поочередно носили из обледеневшего колодца. Этому мы уже научились. Так же по очереди мы с ней убирали и комнаты. Если одна из нас выполняла должность горничной в доме, то другая в этот день была дворником, и ее делом были дрова и вода. Леля, которой исполнилось уже девятнадцать лет, ничего делать не хотела: она целый день валялась на диване с книгой в руках. К ее эгоизму мы привыкли, он уже перестал нас возмущать, и мы просто старались не обращать на нее внимания.
Каждый день с самого утра мы старались справиться с хозяйственными делами, и тогда у нас с Валей освобождались часы для себя. Ах, что это были за часы!.. Надев лыжи, мы ходили на них в любимых уголках парка, слушали шум родных сосен. А какая радость была проложить лыжами первый след по нетронутому сахарному снежному покрову и уйти в самую чащу парка, медленно пробираясь между стволами деревьев! Нечаянно задеть головой наклонившуюся под тяжестью снега ветку ели, почувствовать холодящую алмазную пыль на лице. Потом увидеть, как сумерки лиловатой тенью окрасят лыжный след, и, подняв голову к небу, заметить первую затеплившуюся на нем звезду. А вот за ней и вторая, и третья, и четвертая… Небо стало темным-темным, почти черным, и звезд высыпало так много-много… Это пришел вечер. Пора возвращаться домой.
Дома ели кашицу из мелко перемолотого овса, запивали ее кипятком с сушеной свеклой. Потом, пользуясь отсутствием своих матерей, мы, быстро вымыв посуду, бежали наверх к пианино и начинали свой любимый, запрещенный при маме музыкальный репертуар. Это были оперетты: «Сильва», «Веселая вдова», «Перикола», «Баядерка», «Принцесса долларов», и, конечно, все всегда заканчивалось песенками Вертинского. Мы чувствовали себя счастливыми. Мы ни о чем не думали. Мы стояли на пороге своей юности. Меня переполняло блаженство от одного сознания, что нет моей строгой матери, при которой я всегда чувствовала себя скованной. Распустив волосы, мы с Валей, усевшись перед зеркалом, устраивали себе высокие дамские прически, потом вытаскивали из гардероба уцелевшие вечерние мамины платья и смеялись до слез, запутавшись в длинном шлейфе, и танцевали и пели до тех пор, пока всегда страдавшая истерией Леля не топала на нас ногой и не взвизгивала:
– Молчать сейчас же, сумасшедшие! И сейчас же ложиться спать! Иначе я все про вас расскажу, клоуны! Петрушки несчастные! Спать сию же минуту!..
Так проходили дни. Ко мне вернулась моя жизнерадостность. Все ужасы, которые мы с мамой только что пережили в Москве, остались в моем воспоминании как тяжелый сон, и я была уверена, что больше он не повторится. В то время я была еще под большим влиянием моей матери, и ее авторитет был для меня неоспорим. Она без страха смотрела в будущее и уверяла, что никто не причинит нам зла, потому что мы сами его никому не делали. Она утверждала, что мы будем, как и все советские граждане, зарабатывать хлеб трудом и что к этому труду нас обязательно допустят. Она ждала конца зимы, чтобы весной ехать снова в Москву, писать самому Ленину – просить работу. Наше разорение ничуть не вывело ее из равновесия. Она даже как будто его не заметила. Да и смешно было бы предаваться горести о потере материального благополучия, когда все существо ее было потрясено картинами страшных и кровавых расправ, совершавшихся над близкими друзьями и над родственниками. Но мама видела во всем карающую руку Бога, и в ее душе не было места ни злобе, ни злопамятству, ни мести. Преследования, которым мы подвергались, и наши неоднократные аресты она объясняла тем недоверием народа, которое заслужил наш класс, и оправдывала все, что происходило с нами, говоря:
– А все-таки мы с тобой должны быть счастливыми. Подумай только: мы в России, на своей родине, а не на чужой земле, и мы должны доказать своей жизнью, что можем быть ей полезны…
Нужно сказать, что мама всегда испытывала удивительную неприязнь к иностранцам. Она говорила, что «все они враги и все они мечтают о просторах России и ее богатствах»…
Мировоззрение моей матери было для меня законом, и ее оптимизм невольно заражал меня, к тому же со старым режимом у меня были свои счеты. Разве с самых ранних лет не слышала я от всех своих подруг о том, что я некрасива, и разве все эти рассуждения не кончались всегда одной и той же фразой: «Но ты не горюй! Если бы ты была даже еще худшей уродиной, то все равно ты раньше всех нас выйдешь замуж: ведь на тебе женятся из-за твоего приданого и твоего титула!»?
Это на все лады повторяли мои тетки, часто в моем присутствии, об этом со вздохом неоднократно говорила и мама, а мое детское сердце каждый раз сжималось. И вдруг для меня пришел благословенный, счастливый день. Я никогда не забуду его.
Первые дни Февральской революции 1917 года. Мы сидим в Москве, в нашей квартире на Поварской, в столовой, и после завтрака пьем кофе. Наш лакей Николай в синем сюртуке с ярко начищенными в два борта пуговицами, украшенными княжеской короной, разносит на серебряном подносе маленькие чашечки крепкого турецкого кофе.
Все пьют молча. У мужчин сосредоточенные, взволнованные лица, у женщин – бледные щеки и заплаканные глаза. Все переживают отречение Николая Второго от престола. Горничная вносит запоздавшую газету. Вячеслав громко вслух читает ее первую страницу. Мы узнаем о том, что Михаил Александрович Романов тоже отрекается от русского престола.
Забыв о всяком этикете, с присущим ей горячим польским темпераментом, бабушка со звоном бросает чайную ложку, резко отодвигает чашку, кофе расплескивается на белоснежную скатерть. Бабушка всплескивает руками и почти рыдает:
– Самодержавие окончилось! Боже мой! Россия летит в бездну! Мы все погибли! Мы – разорены!..
Я в восторге подпрыгиваю на стуле и радостно восклицаю:
– Какое счастье! Какое счастье – я больше не княжна! Слава Богу, на мне теперь никто не женится!
В тот же миг я получаю подзатыльник. Это был исторический и последний в моей жизни подзатыльник, который я получила от моего брата…
Первые дни Октябрьской революции. Первые залпы на улицах. Первые расстрелы. Обыски. Аресты. Разлука с братом и Алеком… Это был губительный, опустошающий смерч; но ведь он уже пронесся, мы с мамой точно чудом уцелевшие после кораблекрушения. И вот мы опять в Петровском, на родной земле, под родным кровом, среди родных вещей. Отношение крестьян согрело нас и вселило в нас надежду на лучшее будущее. Мы жили сегодняшним днем, как легкомысленные мотыльки, не ведая того, что нам уже подписана гражданская смерть и что идет физическое истребление людей нашего класса.
Так дерево, надломленное бурей, лежа на родной земле, среди родного леса, не верит в свою смерть. Ему кажется, что оно неотделимо от корня, что оно еще питается им. Ему кажется, что вот-вот оно снова выпрямится и встанет. И долго еще, лежа на земле, оно не чувствует смерти: его ярко-зеленая листва не хочет сохнуть, она еще, радостно трепеща, играет с налетающим ветерком, не сознавая своего страшного смертного часа…
Таковым было наше мироощущение в те дни, которые я описываю, в ту суровую, холодную и голодную зиму, когда мама с Натальей Александровной уехали за хлебом, а мы с Валей под присмотром Лели остались одни в Петровском.
Но вот настал день, который снова окунул нас в действительность. Это случилось ранним утром, когда было еще совсем темно. Мы проснулись от шума и отчаянных стуков. Внизу во входную дверь так ломились, что казалось, весь двухэтажный флигель содрогается. Все стекла в окнах дребезжали.
Мы вскочили: впопыхах быстро одеваясь, перебрасывались незначащими короткими фразами, полными недоумения и тревоги. Я первая сбежала вниз, за мной – Валя, а трусиха Леля осталась стоять в верху лестницы, на площадке, дрожа от страха. Я спустилась вниз и увидела, что тяжелая дверь черного хода вздрагивает от ударов. Я даже не спросила, кто стучит и зачем, так как мой голос потонул бы в общем реве толпы за дверью. Толпа бушевала, точно собиралась разнести в щепки весь дом, и в общем гвалте я теперь безошибочно различила уже с недавних пор знакомый мне стук ружейных прикладов.
– Открывай! Открывай! Иначе все двери высадим! Что вы там, князья, передохли, что ли?
С трудом я вынула тяжелое бревно засова. Не скрою, руки мои дрожали и сердце билось.
Окутанные морозным паром, один за другим, толкая друг друга, в дом вваливались какие-то люди, так что мне оставалось только шаг за шагом отступать перед их напором. Я поняла: эти нежданные посетители не к добру, а потому, не спрашивая ни о чем и не заботясь о том, кто из них запрет входные двери, я, теснимая их волной, стала подниматься вверх по лестнице. За мной тяжело затопали десятки ног.
– Все взашли? – вдруг услышала я за собой хриплый голос. – Тады запереть дверь и встать! Никаво не выпускать! Троим подняться, обыскать все комнаты. Людей всех привести сюда, ко мне. У каждого выхода – по караульному! Встать и охранять!
Я остановилась и повернулась лицом к говорившему. Отдававший приказ шел непосредственно за мной по пятам, и когда я остановилась, то невольно задержала и его. Теперь мы стояли друг перед другом, лицом к лицу.
– Иде здесь бывшая княгиня Мещерская? – спросил он.
– Ее нет. Она уехала, – ответила я.
– Куда?
– За хлебом.
– На Украину? К белогвардейцам поближе? А?
Я всматривалась в спрашивавшего и чувствовала, как вся кровь во мне леденеет. В жизни своей я не встречала человека страшнее. Только вздувшееся от проказы лицо могло быть настолько деформировано. Позднее, присмотревшись, я поняла, что все уродство этого лица заключалось прежде всего в огромном носе, который был сдвинут с места, сидел на лице как-то криво и к тому же был еще и перебит в двух местах. От этого все на лице переместилось: один глаз навсегда, видимо, прищурился, а второй, точно готовый выскочить, имел отвисшее, мокрое, кровавое веко. Над низким лбом стояли невероятно густые и совершенно прямые, как щетка, неопределенного цвета волосы. Вместо рта была длинная, прямая щель – губы отсутствовали.
– Политкомиссар из Нары Агеев, – хрипло вырвалось из этой щели.
Всматриваясь в страшное чудовище, я, потрясенная, молчала.
– Что малчишь? Что смотришь? – гаркнуло снова чудовище. – Смотришь на то, как мне беляк афицер нос перебил? Гляди, гляди… А ты кто такая? Откудова взялась? – спросил он чуть-чуть мягче.
– Я – дочь Мещерской… – не без труда выговорили мои губы, которые никак не хотели меня слушаться.
Я услышала, как вокруг меня зашептались, вырвались какие-то междометия, потом смешок – один, другой, и затем все стихло.
Агеев сделал шаг назад, осматривая меня внимательно и прямо, и сбоку, еще раз осмотрел меня с головы до ног, затем протянул нараспев:
– Да-а-а-а… Значить, выходит, ты вроде как младшая княгиня?
Я молчала.
– В-во-о-он!!! – вдруг дико заорал он. – Вон! Кто это разрешил вам обратно в имение вертаться? А? Какая это власть разрешила вам в своем доме жить? А?
– Мы не в своем доме, – прерывающимся от волнения голосом начала я оправдываться, – этот дом принадлежит больнице. Здесь живет больничная служащая, кастелянша…
– М-м-м-лчать!!! – рявкнул Агеев. – Обманывать нас захотели, бары! Фикцию разводите? – Он порылся в карманах и, вынув какую-то смятую бумажку, стал ее разглаживать.
Я чувствовала, что от этого клочка бумажки с какой-то расплывшейся лиловой печатью, от этих корявых, заскорузлых, пожелтевших от цигарок и махорочного дыма пальцев и от этого чудища, полного непонятного озлобления и ненависти, зависит сейчас вся моя жизнь.
– Вот здесь ясно, черным по белу написано, – начал он, не давая мне бумажки в руки, а размахивая ею перед моим лицом, – вот здесь… вот оно предписание нарофоминской ЧК: княгиню, скрывающуюся под видом подруги больничной служащей, арестовать и доставить в район!.. А эта чья?! – вдруг, мрачно взглянув на Валю, стоявшую за моей спиной, спросил Агеев.
– Я дочь больничной кастелянши, – прозвучал еле слышный ответ.
– А та?! – Агеев мотнул головой в сторону лестничной площадки, на которой, держась за перила, еле живая от страха, стояла Леля.
Встретив взгляд комиссара, услышав его вопрос о себе, она опустила голову. Плечи ее задергались, и она вдруг захныкала. Эти всхлипывания явились как будто последней каплей сдерживаемой до той минуты ненависти, которой были переполнены пришедшие к нам люди. Толпа заволновалась, все разом загалдели:
– Чего церемонишься? Подумаешь, какой детский сад развели, выродки проклятые! Вон отсюда княгиньку энту и с ей вместе ее подружек!..
Я сознавала всю важность, всю ответственность этой минуты. Понимала я и то, что малодушие и слезливость Лели только подлили масла в огонь бушевавшей вокруг нас ярости. Как бы ни решилась наша судьба, но сейчас здесь необходимы только спокойствие и какие-то совсем простые слова.
– Послушайте… – стараясь говорить громко и как можно спокойнее, начала я. – Послушайте, ведь матерей-то наших нет! Куда же мы уйдем? Куда вы нас гоните? Как только наши матери вернутся, так мы сейчас же и уйдем. Я могу дать подписку…
– А нам што? Ждать прикажете их сиятельства возвращения? На кой нам ее расписка? Гони их вон, и все тут!
– Эти девушки, которые здесь стоят, – продолжала я, указывая на Валю и Лелю, – они и вовсе ни при чем, и эта бумага к ним не относится: они обе – дочери больничной кастелянши. Указ этот написан только на маму и на меня, вот я и прошу вашего разрешения подождать маму, тогда делайте с нами что хотите.
– Ну, будя болтать, – вдруг заговорил дотоле молчавший и за всем наблюдавший Агеев. – Будя!.. Вон, я вижу, у вас здесь за дверьми лопаты стоят. Одявайтеся, бярите их и… марш! На шоссе!.. Все трое! Будете там снег расчищать, а к вечеру машина из Нары должна подойти, тады мы вас с часовыми доставим куда надо, а покедава идите, почистите для нас, мужиков, шоссе, поработайте на морозце, авось время незаметно и пройдет. А то вон чего задумали: они, видишь ли, хотят мам сваих дажидаться, ишь, барышни какие!
И я увидела, как выкатившийся с кровавым веком глаз Агеева заблестел разгоравшейся злобой.
Все это походило на кошмар и было настолько страшно, что я вдруг совершенно перестала бояться. Я подошла поближе к Агееву. Теперь я видела это чудище в профиль и с ужасом убедилась в том, что из-за перебитого носа это существо при каждом повороте головы изменялось. Иначе говоря, как будто имело несколько лиц, и одно лицо было страшнее другого. Совершенно непонятная, откуда-то появившаяся жалость вдруг настолько переполнила меня, что я забыла о грозившей опасности. «Изуродованное существо! – подумала я. – Несчастное изуродованное существо!..» И, сама плохо сознавая, насколько неуместно и насколько глупо то, что я говорю, я вдруг улыбнулась.
– Ну хорошо, мы пойдем чистить снег, – сказала я, – но ведь еще очень рано, на улице темно и рабочий день еще не наступил. Ведь вы нас разбудили, и мы еще чаю не пили! Давайте сначала чай пить! Я пойду ставить самовар. – И я решительно направилась к двери, прошла мимо Агеева, прошла мимо всех, спустилась вниз, в кухню… и никто меня не остановил.
Но, проходя мимо Агеева, я увидела нечто страшное: Агеев широко улыбнулся вспухшими, красными, мокрыми от слюны, мясистыми деснами, в которых торчали мелкие, редкие, похожие на грязные осколки зубы.
Почему все замолкли? Почему никто не пошевелился? Почему никто не преградил мне путь? Что остановило этих людей? Мои неизвестно откуда взявшиеся слова или улыбка комиссара?..
Наливая из ведра воду в самовар, я слышала наверху в комнатах топот и хлопанье дверей: видимо, приехавшие занялись осмотром дома. Однако комиссар решил, очевидно, не выпускать меня из виду. Он спустился вслед за мной в кухню. Обшарив свои карманы, вынув и выложив на стол все находившиеся там бумаги, он теперь при слабом свете ночника разбирался в них, изредка на меня поглядывая.
Нащепав лучины, я запихивала ее в самовар. Старательно раздувая пламя, сверху бросала сухие еловые шишки из летних запасов все той же Натальи Александровны.
– Что же, вы и лето тута жили? – спросил Агеев, показывая своим страшным глазом на ведро с шишками.
Я ответила, сразу поняв вопрос наблюдательного человека:
– Нет. Эти шишки не мы собирали. Мы с мамой приехали сюда из Москвы только поздней осенью, после Покрова.
– Чего же из Москвы-то бежали?
– Мы не бежали, нас нигде не прописывают и на службу не берут.
– И правильно делают! – с удовлетворением кивнул головой комиссар. – Нечего вам в Москве делать.
– А где же нам жить? – невольно вырвалось у меня.
– Где жить? – насмешливо передразнил Агеев. – Вам на трудовых работах работать надо, вот что! Там и жить!.. А что это ты в самовар из пузырька подливаешь, а?! – И, одним прыжком очутившись около меня, он вырвал из моих рук пузырек со случайно сохранившимся английским одеколоном «Тридес», которым я решила пожарче разжечь не желавшие никак разгореться, тлевшие в самоваре щепки.
– У меня никак не разгорается… это одеколон…
Но Агеев уже держал флакон в руке. Не поняв надпись, он поднес его к носу и стал нюхать. Вдруг лицо его исказилось страхоподобной улыбкой. Не выпуская из рук флакона, он сел на первый попавшийся стул, весь содрогаясь от смеха:
– Самовар… одеколоном… самовар… вот дурья голова… да эту диковину и сюды не грех! – Он показал себе на горло, делая вид, что пьет.
Если в момент сильного нервного напряжения рассмешить человека, то кривая этого напряжения неминуемо падает и наступает разрядка. Так случилось и теперь. Хотя Агеев тотчас взял себя в руки и умолк, словно ему стыдно стало за свой смех, однако огонек недоверия, подозрительности и чего-то страшного, затаенного исчез из его глаз. Он отставил одеколон в сторону, прошелся по кухне, осмотрел пустые продуктовые шкафы, побарабанил пальцами по пустым кастрюлям, заглянул в набитую хламом кладовую и затем легкими, рысьими, совершенно не шедшими к его коренастой фигуре шагами стал подниматься через две-три ступени вверх по лестнице.
Я с облегчением вздохнула. Но едва за ним закрылась дверь, как ко мне прибежали, запыхавшись, Леля и Валя.
– Что делать? – зашептали они. – Что делать? Один пепельницу из яшмы себе за пазуху сунул, другой – серебряный ковшик и твой нож из эмали с бирюзой для разрезывания страниц… Ходят по всему дому, шарят, берут, что им под руку попадает и что понравится!..
– Ну и пусть, – перебила я их, – ведь это все уже не наше… Молчите лучше… А как печь «Шехеразады»? Видели они ее? – И, оставив около самовара Лелю, мы с Валей быстро выбежали из кухни, пробежали первый этаж и поднялись наверх.
Наше появление как раз совпало с той минутой, когда, пройдя и осмотрев гостиную и акварельную, толпа приехавших остановилась около таинственной «печи».
– Наверное, княжеские крепостные такой кирпич выжигали!
– Ишь как раздраконили, и не поймешь чего!
– Знатно сделана, ничего не скажешь, – слышались реплики.
– Вот какую князья себе для фасону печку отхватили! – И переборы новых ругательств, теперь уже свидетельствовавших об удивлении, пересыпали высказывавшиеся мнения.
– А это кто? Сам князь, что ли? – вдруг послышался голос из гостиной. Мы обернулись: один отставший, в мужицком тулупе, со штыком на винтовке, остановился, устремив пристальный взгляд на папин портрет. Он был писан маслом одним из учеников Брюллова (его фамилию не помню). Портрет был кабинетный, папа был изображен по пояс в мундире шталмейстера Двора.
– Кто? Отвечай! Тебя небось спрашивают! – толкнул меня локтем один из рядом стоявших.
– Это мой отец.
– Гад! Аспид! Сволочь проклятая! – прозвучало тотчас вслед за моим ответом, и тут же послышался громкий треск. Стоявший в тулупе дважды проколол полотно картины штыком, и обезображенное лицо моего отца взглянуло на меня прорванными, зиявшими дырами, бывшими глазами.
Послышался громкий смех, посыпались ругательства, а за ними вслед в портрет полетели плевки: один, другой, третий…
– Ха-ха-ха! Получай, папаша, собачье сиятельство!
В первый раз за все время хладнокровие покинуло меня: горячая волна крови прилила к сердцу, залила мозг, внутри точно что-то загорелось, голова закружилась. Я быстро схватила первое, что попалось мне под руку. Это был тяжелый самородок малахита. Но я не успела поднять руки. Холодные пальцы Вали больно вцепились в мой локоть.
– Сумасшедшая! – прошипела она около моего уха. – Сумасшедшая… Ты хочешь нашей погибели?!
Я до боли прикусила себе язык и быстро отвернулась, чтобы не видеть дальнейшего надругательства.
– Пойдем! Пойдем скорей отсюда! Самовар, наверное, сбежал! – тянула меня за руку к дверям Валя.
Я подчинилась. Шла, и словно все вокруг меня плыло в сером тумане, я была вне себя, и в то же время я сознавала, что Валя меня спасла.
Уходя, мы слышали за своей спиной дикие крики, топот и треск. Толпа срывала со стен портреты, прокалывала их штыками, рвала полотно руками, рамы ломали и топтали их ногами. Сдержанность и внутренняя дисциплина, привитая мне с детских лет Вячеславом, вернули мне утерянное на миг равновесие.
Самовар вскипел. Держа его с двух сторон за ручки, мы с Валей внесли его в нашу просторную столовую первого этажа. Я вынула из буфета и постелила на стол нашу лучшую чайную скатерть, вышитую полевыми цветами. Я поставила на стол дорогой, в красивых медальонах гарднеровский сервиз. Валя положила в хрустальную вазу черные ломтики свеклы, заменявшие нам сахар, а страшные на вид, какие-то косматые лепешки из картофельных очистков, обвалянные в отрубях, были разложены на старинном фарфоровом блюде производства завода Попова. Чай из яблочных лепестков был уже заварен, когда «гости» с шумом вошли в столовую и стали рассаживаться за столом. Когда вся их орава спускалась вниз, комиссар Агеев задержался с ними на лестнице. Он, видимо, решил большую часть приехавших с ним отправить обратно в Нару. Мы слышали, как он отдавал своим хриплым голосом следующее распоряжение:
– Неча здесь толкучку разводить. Бери, Семенчук, своих ребят и езжайте обратно в Нару. Без вас справимся, ведь я рассчитывал, што здесь офицерье дворянское, а вишь, оказалось – одни девки… так што езжайте… в районе всякое может случиться, там люди нужнее.
Поэтому за чайный стол сели сам Агеев, два его, видимо, близких помощника и человек с винтовкой, тот самый, что надругался над портретом моего отца. Надо сказать, к «его чести», что эта выходка послужила как бы сигналом для всех остальных. Началось что-то невообразимое: заодно с нашими фамильными портретами были уничтожены портрет М. Ю. Лермонтова в лейб-гусарской форме, портрет Н. А. Римского-Корсакова в форме морского офицера и даже большой ценности акварель Петра Соколова «Фельдмаршал А. В. Суворов». Они были, видимо, тоже приняты за наших родственников, князей Мещерских.
Кроме Агеева, двух его помощников и человека с винтовкой остались еще двое красногвардейцев. Вот все эти шесть человек и сели за стол. Я заметила, что красивая сервировка произвела на всех приятное впечатление. Они щупали руками скатерть и рассматривали чашки. Кроме того, приехавшие не только сняли с себя верхнюю одежду и шапки, но и выразили желание вымыть руки. Тогда мы любезно повели их в умывальную, но они мрачно взглянули на белый мрамор умывальника, на зеркала вокруг и предпочли пойти на кухню. Там, черпая воду из ведра кружкой, они поочередно поливали друг другу на руки и все усиленно сморкались мимо ведра.
…Прошло много лет, прошла вся моя жизнь, но эти события, со всеми их подробностями, так ярки, так живы в моей памяти, словно все это происходило всего какую-нибудь неделю назад. Однако мне запомнились только те люди и те лица, которые были непосредственно с нами связаны и играли какую-то роль в нашей судьбе. Вот почему из товарищей Агеева мне запомнились только человек с винтовкой и штыком, худой, как скелет, со впавшими от чахотки глазами, с торчавшими скулами и надрывным, отрывистым кашлем, который долгими приступами сотрясал этого тщедушного на вид беднягу, да два помощника Агеева – украинцы Колосовский и Фоменко. Остальные двое были просто вооруженными людьми, ничем не оставившими памяти о себе и прошедшими по нашей жизни тех лет в роли обычных статистов.
Колосовскому было, наверное, не больше двадцати пяти лет, это был настоящий красавец, сын Украины; глядя на него, так и думалось, что он герой Н. В. Гоголя Левко из «Майской ночи». Черные, живые глаза его то вспыхивали озорством, затаенной насмешкой, то становились какими-то томными и заволакивались не то ленью, не то негой.
Фоменко уже, наверное, минуло сорок лет, плотный хохол с упрямым, кряжистым, как у пня, затылком, лысый, с широкой грудью римского гладиатора, он казался олицетворением силы и упрямства…
Уже совсем рассвело, наступило утро. День обещал быть очень морозным. Красное солнце, прожигая кучи облаков, поднималось, бросая на снега оранжевый отблеск.
Только теперь подойдя к окну, я заметила несколько розвальней, стоявших возле входа в наш флигель. Лошади, привязанные к стволам деревьев, встряхивая головами, мирно жевали овес в подвязанных к их мордам мешочках. Вокруг дома на снегу тут и там было разбросано вывалившееся из саней сено.
Я спустилась с Валей в кухню, чтобы взять ведра и принести воды, но тут же за нашими спинами мы услышали топот ног. Это был один из конвойных.
– Комиссар зовет! – крикнул он нам вслед.
Сердце мое сжалось. Господи!.. Какая пытка! Зачем еще мы ему понадобились? Неужели опять будет нас гнать из дома разгребать снег на шоссе?.. Мы послушно поднялись из кухни на первый этаж и вошли в столовую.
– Куды же сами-то убегли? – не то насмешливо, не то добродушно спросил Агеев. – Раз самовар нам поставили, значит, и чай с нами пить садитесь. Зовите сюды и третью вашу мамзель, ту… хныкалку!
Пришлось идти на второй этаж за Лелей. Она лежала в крайней комнате, в акварельной, одетая, зарывшись головой в одеяло. От страха ее била дрожь, словно в лихорадке, и слышно было, как она стучала зубами. Она ни за что не желала спуститься вниз. Стоя около нее, мы убеждали ее, как могли:
– Пойми же, их нельзя злить, а отказ сесть с ними за один стол они истолкуют нашей гордостью или, не дай Бог, брезгливостью, и тогда уже нам несдобровать! Пойми и то, что чем больше времени пройдет, тем на большее время отдалится срок трудовой повинности, на которую они нас гонят и на которую, конечно, непременно отправят, если за эти часы их «пыл» не остынет.
Наши доводы в конце концов подействовали на Лелю, и она присоединилась к нам. Не без страха в душе мы все трое появились в столовой, но чем сильнее у меня билось сердце, тем я старалась казаться спокойнее и независимее.
За время нашего отсутствия Агеев освободил за столом три стула для нас. Из саней были принесены мешки с продуктами. Из них извлекались буханки пайкового ржаного душистого солдатского хлеба. Перед каждой предназначенной нам чашкой уже лежало по отрезанному ломтю такого хлеба и по куску сахара. Заваренные нами вместо чая лепестки яблони были, к великому нашему ужасу, прямо в нашем присутствии вылиты из горячего чайника на пальмы, стоявшие в жардиньерках и украшавшие столовую. «Бедные пальмы! – подумала я. – Настал и ваш конец!..»
Зато по всей комнате распространялся запах настоящего душистого чая, который был щедро заварен приезжими. Нам даже предлагали украинское сало, которое небольшими ломтиками отрезал от большого куска Фоменко, но мы наотрез отказались от сала. Ведь настоящий чай с сахаром, вприкуску, и кусок тоже настоящего черного хлеба были в дни голода несбыточной мечтой, и в эти минуты, забыв все свои страхи, мы за чаем запросто разговорились с приезжими.
После нескольких чашек чая они стали мягче, а мы – общительнее, и вскоре уже потекла у нас беседа – если и не совсем дружеская, то, во всяком случае, лишенная всякой неприязни. Нам пришлось снова и снова обстоятельно рассказать о том, как и с кем уехали наши матери. Я сказала, что все сроки их приезда уже прошли, что мы их ждем с минуты на минуту, и опять просила Агеева дать мне возможность дождаться матери, в ее отсутствие никуда нас не посылать.
– Ладно. Обождем! – сказал Агеев, опорожнив последнюю чашку чая и опрокидывая ее вверх донышком на блюдце. – Ладно… А теперь вот что… – продолжал он, переводя свой взгляд с меня на Валю, с Вали – на Лелю и потом снова на меня. – У вас там вверху пианина стоит, так кто ж из вас на ей играет?
Леля и Валя одновременно взглянули на меня.
– Ну, тады пошли, – прибавил Агеев, вставая из-за стола, – пошли все наверх, ты нам поиграешь…
Что я должна была им сыграть?..
Когда мы вошли в гостиную, я сразу почувствовала, что тот хотя и очень слабый, но все же контакт, который установился у нас за чайным столом, начал вдруг стремительно исчезать, оставляя чувство какой-то неловкости и напряженности.
Причин было много. Прежде всего, взгляды всех вошедших устремились в угол. Там лежали обломки рам, куски разорванных картин, по всему полу искрились осколки битых стекол от акварелей и гравюр… Может быть, и наши лица в ту минуту не сумели скрыть чувство проснувшегося отвращения к варварам, способным на подобный вандализм. Они же в свою очередь, глядя на дело рук своих, должно быть, вновь почувствовали закипающее буйство в своей крови. Опять они шарили по стенам глазами; их раздражала холодная неподвижность зеркал, отражавших старый севр и сакс, раздражала игра света в хрустальных подвесках люстры, раздражало множество мелких, изящных безделушек, которые олицетворяли для них сытую и праздную жизнь ненавистных «бар»…
Рассаживаясь в креслах и на диване, они мрачно молчали, но я видела, как в их глазах разгорается хмельная злоба, и поспешила скорее сесть за инструмент. Я заиграла радостное, бравурное «Свадебное шествие» Грига. По окончании его никто не проронил ни слова. Тогда я заиграла сонату до-минор Шопена. Я очень ее любила, но едва дошла до ее средней части, как за моей спиной кто-то сильно хлопнул кулаком. Я умолкла и обернулась. Это был Агеев.