Текст книги "Сказки"
Автор книги: Эдуар Рене Лефевр де Лабулэ
Жанр:
Сказки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
«Статья 5. Для поощрения литературы и окрыления гения основываются две большие ежегодные премии: одна по части поэзии, другая по части красноречия.
Для соискания премии красноречия предлагается написать речь в ответ на прекрасный вопрос: Какой теперь первый народ на земном, шаре? Для премии но части поэзии предлагается написать разговор двух пастухов О новой звезде, показавшейся на небосклоне Ротозеев.»
– Как вы неосторожны, – закричал барон, – вы играете огнём; вы революционер, сами того не зная; это самая опасная порода революционеров. Опасность не в предложенных темах, а в зуде писания, который вы прививаете тщеславному народу. Вы возбуждаете презрение к невинности и простоте, обычным спутницам невежества. Вы поощряете пытливость, ухищрённость, знание, которые влекут за собою лукавство, гордость и мятеж. В блаустроенной стране какал надобность потакать всем этим литературным трутням? Требуются только работники, чиновники и солдаты.
Наконец королю надоело сидеть в совете, и он, прекратив все изложения мотивов и прения о представленных проектах, стал тороплива подписывать, не читая, все бумаги, подносимые ему графом Туш-а-ту.
V. Адвокат Пиборнъ показывает Гиацинту игру политического красноречия
– Поговорим теперь свободно, – сказал молодой король, окончив подписывание очередных бумаг. – На мой взгляд, административное искусство очень похоже на умение устраивать пляску марионеток. Весь секрет в том, чтобы везде привязывать невидимые нитки и потом дёргать их вовремя.
– Государь, – вскрикнул барон дребезжащим голосом, – позвольте мне пролить слёзы радости и восторга. Вы одним словом изволили определить административную политику, единственную политику, достойную этого имени. Никогда никто не делал более прекрасного и верного сравнения.
– Таково и моё скромное мнение, – сказал Туш-а-Ту, – только здесь сцена так обширна, а актёры так многочисленны и подвижны, что повелевающая воля нуждается во многих тысячах повинующихся рук.
– Вы забываете, – с благосклонной улыбкой промолвил Гиацинт, – что необходимы также зрелые и осторожные умы, просвещающие эту молодую волю своими советами. Я этого не забуду. Благодарю вас за оказанное мне добросовестное содействие. Жалею только о том, что господин кавалер де Пиборнь хранил такое несокрушимое молчание; он не дал нам услышать тот красноречивый голос, который составляет предмет восторга для Ротозеев.
– Государь, – сказал адвокат, поднимаясь с места и поворачивая стул, чтобы превратить его в трибуну, – я никогда не говорю в совете; что там делается, то до меня не касается; я изо всего прения не слыхал ни слова.
– Но ведь вы же должны, – проговорил молодой король в изумлении, – защищать эти законы перед нашим парламентом?
– Без сомнения, государь, – ответил Пиборнь, – именно поэтому я особенно сильно стараюсь о том, чтобы нисколько не знакомиться с их смыслом и содержанием. Если бы, – продолжал он, возвышая голос до крику и ударяя кулаками по спинке стула, – если бы я старался установить и поддержать солидарность моих мнений с воззрениями министра-законодателя, то могла бы получиться следующая невыгодная компликация: при случае воззрения министра могли бы подвергнуться изменению, и тогда эти неотразимые усложнения запутали бы туго натянутые нити моей аргументации.
– На каком вы языке говорите? – спросил Гиацинт.
– Государь, это парламентская тарабарщина. Нам необходим этот жаргон, – чтобы пропускать наши маленькие идеи под прикрытием крупных и трескучих слов, чарующих впечатлительный народ, которого детство убаюкивалось звоном колоколов и грохотом барабанов. Но, чтобы угодить нашему величеству, я готов решиться на все и буду даже, если прикажете, говорить, как простой смертный.
– Сделайте одолжение, потрудитесь мне отвечать серьёзно. Как же вы осмеливаетесь утверждать, что будете защищать закон, которого вы даже не читали?
– Упаси Боже! Смею ли я говорить с вашим величеством без должного благоговения? Я говорю со всею серьёзностью адвоката. Ваше величество тотчас оценит справедливость моих слов. Вот весь секрет красноречия, – прибавил он, бросая на стол колоду карт. – Я берусь в один час разъяснить кому угодно искусство водить и соблазнять всех Ротозеев, прошедших, настоящих и будущих. Соблаговолите заметить, государь, что эта игра изображает всю риторику. Каждая из этих карт содержит аргумент. Вот три парика, надетые один на другой. Это – мудрость и опытность наших отцов, здравомыслие наших дедов, степенство доброго старого времени. Эта женщина с завязанными глазами и с наклонённым ватерпасом в руке – это святыня закона, неотменный закон, на который только нечестивец может поднять свою дерзновенную руку. Эта труба, из которой выходят слова: честь, добродетель, патриотизм, нравственность, изображает собою министров и всю административную армию, которой непогрешимые солдаты многочисленнее звёзд небесных и песков морских. Взгляните на этого ребёнка: он не хочет сказать А, потому что иначе его заставят сказать Б; это – счастливая простота и святое неведение, Эта Медузина голова, вся увенчанная змеями, это – клеветник, человек, заподозренный в дурных намерениях, враг государства – словом, тот, кто с нами не согласен. Этот колодезь изображает бездну погибели, где дракон революции, скрежеща окровавленными зубами, поджидает, как верную добычу, первого дерзновенного человека, который осмелится шевельнуться. На этом знамени написано: кто нападает на нас, тот нападает на правительство. Вот скипетр анархии, и в отдалении эшафот; эта отравленная чаша и на ней, крест-накрест, кинжал и факел – это печать, её всякий узнает. Полюбуйтесь на эту кокетку; она смотрится в зеркало и говорит про себя: весь свет мне завидует: это – счастливая нация Ротозеев, Этот отдыхающий вол пережёвывает жвачку и мычит: зачем менять, когда и без того хорошо: это эмблема тех солидных и практических людей, которым приобретённое состояние внушает наклонность к спокойствию, На этой карте улитка с надписью: спеши медленно; а на этой любовная записка, и на печати слова: не сегодня! позднее!Вот фантастические звери: грифоны, химеры, гиппогрифы, сфинксы, это – теории, видения, утопии всех этих мечтателей, нарушающих сон народов. Наконец, являются четыре туза: черви – благочестие, бубни – нравственность, трефы – правительство, пики – общественный порядок, И вот, в заключение, венец здания, главный онёр, важнейшая карта, закутанная фигура; нельзя распознать ни лица, ни стана; зовут её разумная свобода.
Теперь, государь, тасуйте, снимайте, и я берусь, выхватывая наудачу одну карту за другою, произнести министерскую речь не хуже всех тех, которыми восхищались в течение последнего столетия.
– Всё это, конечно, остроумно, – сказал Гиацинт, немного заинтересованный, – но вам всё-таки надо же говорить о том законе, который вы защищаете.
– Я глубоко сожалею о том, что так дурно объяснился, – ответил Пиборнь, – Сила этих карт или этих великих общих мест состоит в том, что ими можно защитить или опровергнуть что угодно и выиграть процесс, ни разу не заглянувши в подлинное дело. Пусть ваше величество соблаговолит испытать меня: задумайте какой-нибудь закон, и пусть каждый из моих уважаемых сослуживцев поступит точно так же, я берусь тотчас защитить против нападения оппозиции, одною речью, все три закона, о которых я сам не имею ни малейшего понятия. Смею даже надеяться, что ваше величество не останетесь недовольны этим маленьким опытом. Скажу без хвастовства, я порядком попользовался уроками Цицерона и не думаю, чтобы я был не искуснее моих славных предшественников.
– Хорошо, – сказал король, – я задумал закон. Защищайте.
– А главное, – прибавил барон, – не оттягивайте времени, чтобы приготовить заранее вашу импровизацию.
– Барон, – сказал Пиборнь, – плохо вы меня знаете. Разве я когда-нибудь говорил подумавши? Слушайте: палата потрясена пламенным словом самого искусного оратора оппозиции, министерский проект находится в опасности, предлагают смелую реформу, я всхожу на трибуну и начинаю скромно, по правилам искусства. Друг Плёрар, разложите карты на столе. Хорошо, вот мои аргументы выстроены в шеренгу. Сейчас начнётся церемониальный марш.
Милостивые государи.
Я выслушал с напряжённым вниманием речь почтенного депутата, только что сошедшего с трибуны. Сознаюсь чистосердечно, никогда ещё искусный оратор не поднимался так высоко; он превзошёл самого себя. Я не был бы Ротозеем, если бы я мог сопротивляться стремительному потоку этого красноречия, которое увлекает и возносит вас на самые недосягаемые выси идеала; но долг велит государственному человеку бороться с роковым могуществом этих чар; он призывает к себе на помощь и выслушивает только внушения холодного рассудка. Проведённая через это горнило речь моего уважаемого противника – скажу безбоязненно – не выдерживает испытания, Я вижу в ней только глубокоогорчительное злоупотребление несравненного дарования.
Какова в самом деле та система, которую уважаемый оратор противопоставляет мудрым предначертаниям правительства? Я определю её одним словом: это – нововведение, или, если назвать её настоящим именем, это – революция.
– Браво, – закричал Плёрар, – давите нечестивую, добрый друг мой, давите нечестивую!
– Будете ли вы утверждать, – продолжал Пиборнь, воодушевляясь, – что защищаемые вами идеи не новы? Нет, вы гордитесь их новостью; но, говоря откровенно, думаете ли вы, что открытия ещё возможны в политике, в этом устраивании общественных интересов, которое является только приложением опыта и здравого смысла? Если бы предлагаемая вами мера была спасительна, неужели вы думаете, что она укрылась бы от мудрости и опытности наших отцов, от здравомыслия наших дедов, и осмелюсь выразиться устарелым словом, от степенства доброго старого времени. Как! Маститые основатели наших учреждений проходили мимо этих великих идей, не замечая их, а нам, измельчавшим сынам столь славных отцов, предопределена была неувядающая слава такого открытия?! Будем скромнее, милостивые государи; тщеславные самообольщения вовсе не пристали такой стране, которая столько раз была потрясена губительными переворотами. Среди этих развалин, нагромождённых на развалины, одна скала осталась непоколебленною: это – закон, закон, священное наследство наших предков, которое мы должны передать нашим детям. Исправлять повреждения, сделанные временем, приводить обратно закон к его первобытной чистоте, как предлагает правительство, это – дело сыновней любви; опрокидывать этот гранитный столб, на котором всё держится, это – нечестие, это – поругание святыни… Вы не имеете права разрывать связи с прошедшим…
Что составляет основной смысл этой меры? Не что иное, как чувство недоверия к правительству его величества. Не освобождение народа составляет цель ваших усилий, вы это знаете; вы стремитесь к тому, чтобы поработить министров и администрацию. И с какого права? Я понимаю предосторожности, когда грозит опасность, но обращаюсь к беспристрастному большинству этой палаты, к этому мужественному, просвещённому, скромному большинству, которое уже так давно защищает вместе с нами общественный порядок. Разве ж оппозиции принадлежит, в самом деле, монополия добродетели, чести, патриотизма, нравственности? Разве патриотизм большинства, разве преданность министров не составляют первую и самую надёжную из всех гарантий?
– Очень хорошо, – сказал Туш-а-Ту.
Нет, палата не увлечётся этими обольстительными миражами. Если бы сегодня она имела слабость уступить, завтра же эти же люди, упоённые своею победою, предложили бы ей новые реформы, которые она уже напрасно старалась бы отклонить. Если вы не воспротивитесь с первого шагу, когда же вы остановитесь, милостивые государи? Когда будет уже слишком поздно, когда вы будете пущены вниз по наклонной плоскости, которая роковым и неудержимым образом ведёт в бездну революций. Вас стараются успокоить, говоря вам, что эти реформы невинны, что они давно уже получили силу закона у соседних народов, что они разливают повсеместно довольство и благосостояние. Это всё, милостивые государи, старые софизмы, которым никогда не поддавались наши предшественники. Ротозеи – первый народ земного шара; мир им завидует; мы – старшие дети цивилизации; мы – образец наций; они должны нам подражать. Не нам идти по следам отсталых народов. Я отталкиваю эти сомнительные дары; та рука, которою они предложены, усугубляет мои опасения, и кроме того, я говорю откровенно, прямодушно, как истый Ротозей, что мне приятнее заблуждаться вместе с моею родиною, чем обладать истиною вместе с чужеземцами.
– Браво, – сказал барон, рыдая, – если это не патриотизм, так уж я ровно ничего не смыслю.
Будем последовательны, – продолжал Пиборнь. – Разве мы не счастливы? Разве талант не на своём месте? Разве доходы от налогов, разве полезные расходы не возрастают с каждым годом? Разве тысячи иностранцев, отдавая дань уважения нашему превосходству, не приезжают каждую зиму менять своё золото на наши развлечения и празднества? Разве мы не снабжаем весь мир нашими модами и нашим остроумием? Чтобы удовлетворить беспокойному и ревнивому честолюбию немногих отдельных лиц, неужели мы будем опрокидывать то гордое здание, которое укрывало наших предков и будет осенять наших потомков?
Нет, пока у нас останутся силы и голос, мы не потерпим, чтобы дело администрации отделяли от дела страны. Без честолюбия и без малодушия мы будем сражаться со всею энергиею, твёрдо решившись ни под каким видом не отказываться от нашего мест, и непоколебимо уверенные в том, что защищая наш портфель, мы защищаем в то же время общество.
– А у этого молодца в самом деле большой талант, – пробормотал Туш-а-Ту, продолжая подписывать.
Говорят о слепом сопротивлении, об упрямстве, о закоснелости, – продолжал Пиборнь растроганным голосом и в наставительном тоне, – но разве ж можно в самом деле подумать, что этот упрёк попадает в нас? Разве слеп тот, кто освещает себе дорогу? Разве упрям тот, кто старается быть осторожным? Мы ничем не хотим спешить, потому что опасаемся последствий; только честолюбие и дерзость пускаются в путь, не зная куда идут. Говорят, что мы не либералы; я отклоняю это обвинение, как обиду. Я ненавижу нововведения, я этого не скрываю – но я люблю улучшения. Я боюсь внезапных реформ, история научила меня, куда они ведут нации; моим девизом я беру слова поэта:
Время не щадит того,
Что без его содействия
Воздвигнуто,
но я сторонник умеренного прогресса, который совершается шаг за шагом под управлением и влиянием предержащей власти. Наравне со всяким другим честным гражданином я уважаю свободу печати, я вижу в ней палладиум конституции, но я ненавижу своеволие журналов; я не хочу, чтобы отравляли народ; я не хочу, чтобы убивали невинность; истина освещает, она не зажигает пожаров.
Пусть палата дозволит мне одно, последнее размышление, которое, без сомнения, не укрылось от её практического ума и здравого смысла. Все эти реформы, которые нам предлагаются, слишком прекрасны, чтобы быть исполнимыми. Это утопии. В теории это великолепно, но пусть дойдёт дело до применения! Если бы мудрость палаты не стояла на страже, чтобы устранять все эти химеры, первыми жертвами этих дерзновенных попыток сделались бы те, кто их предлагает. Мы спасаем их от их собственного безрассудства.
И так как оппозиция не скупится в отношении к нам на советы, пусть она позволит мне подать ей также совет. Вместо того, чтобы реформировать государство, конституцию, администрацию и все эти неподражаемые учреждения, составляющие отчаяние наших соперников, пусть оппозиция произведёт реформу в своих собственных недрах; ей не будет недостатка в работе. Пусть она откажется от оскорблений, от резкостей, от клеветы; пусть она не утомляет нас долее своими химерическими теориями; пусть она не мозолит нам – глаза чужеземными затеями, возмущающими наш патриотизм; пусть она не подкапывает более нравственность и религию, правительство и общественный порядок, и я обещаю ей, что в тот день, когда партии сложат оружие, – правительство, избавившись от всех препятствий, парализующих его великодушные намерения, правительство первое позаботится о том, чтобы добрый народ Ротозеев наслаждался в мире разумною и плодотворною свободою.
– Браво, друг мой! – сказал барон. – Если оставить в стороне отвратительную уступку, сделанную в пользу революционной гнусности, называемой печатью, – то ваша речь окажется образцом красноречия и правдивости.
– Государь, – отвечал Пиборнь скромно, – я ожидаю суждения вашего величества.
– Господин кавалер, поздравляю вас, – ответил Гиацинт. – Мне кажется, трудно высказать идеи более верные и защитить их с большим тактом, с большею умеренностью и убедительностью.
– Так вот же, государь, – весело проговорил адвокат, – если ваше величество изволите, я сию же минуту опровергну эту речь с первого до последнего пункта, я не оставлю в ней камня на камне. Я докажу, что все эти аргументы поддельны и смешны, что они годятся только для потехи Ротозеев. Я вижу, что ваше величество изволите колебаться; вы боитесь, но всей вероятности, что я устал; будьте спокойны; я говорю по шести часов подряд, не кашлянув ни разу. Говорить, кричать, жестикулировать – это моё счастье, это моя радость, это моя жизнь. Я начинаю. Будем ковать железо, пока оно горячо.
– Милостивые государи!
Уважаемый министр, только что сошедший с трибуны, говорил с крайнею снисходительностью о том, что ему было угодно называть моим красноречием. Конечно, позволительно гордиться таким свидетельством, Если политика разлучает меня с моим старинным и знаменитым собратом, она не заглушает во мне чувства справедливости и не мешает мне признавать в нём одного из мастеров слова, Демосфена, Цицерона Ротозеев.
– Дьявольщина! – сказал барон. – Ворон ворону глаза не выклюет.
– Само собою, – ответил Пиборнь, оскалив зубы, – Мы прежде всего адвокаты, товарищи на жизнь и на смерть, – Но это не мешает нам кусаться между собою не хуже бешеных собак. Вот увидите! Пляска сейчас начнётся.
Протянув руку и как бы угрожая ею невидимому врагу, Пиборнь продолжал торжественным тоном:
– Я жалею только, что отозвавшись так благосклонно о моём изложении, уважаемый министр составляет себе такое жалкое понятие о моём здравом смысле. Неужели он надеялся ослепить меня этою плоскою риторикою, заимствованною у греков и римлян? Неужели он думал отвести глаза парламенту этою ребяческою фантасмагориею? Поистине относиться так легкомысленно к представителям страны – значит обнаруживать к ним недостаток уважения, Всем нашим требованиям реформы противопоставляют мудрость и опытность наших отцов. Что значат эти громкие слова? Хотят ли этим выразить, что обыкновенно отцы знают больше своих сыновей, потому что дольше их жили на свете? Нет, эта слишком простая истина остаётся тут ни при чём. Чтобы заставить нас молчать, вызывают против нас тени тех почтенных предков, которые уже в течение двух или трёх веков покоятся в прахе могил. Но, будем говорить откровенно, – если мудрость, если опытность являются плодом жизни и времени, то слишком очевидно, что эти драгоценные качества принадлежат не нашим предшественникам, а нам, потому что мы последние явились на сцену и присоединили нашу собственную опытность к той, которую оставили нам наши предки. Находясь на более далёком расстоянии от детства мира, мы – старшие, мы – древнейшие, и – прошу извинения у почтенного министра – превозносить прошедшее, чтобы им душить стремления настоящего, – значит давать юности и неопытности все преимущества мужественной зрелости.
– Ересь! Ересь! – застонал Плёрар, поднимая руки к небу. – Всё ухудшилось с первого дня творения.
«Святость, неприкосновенность законов – торжественные и пышные слова, слишком часто клонящиеся исключительно к тому, чтобы замаскировать вопиющее безобразие злоупотребления! Если закон хорош – его надо сохранить; если дурён – надо изменить; вот что говорят мудрость и опытность. Всё остальное годно лишь на то, чтобы тешить легковерие простаков или помогать искусным людям, извлекающим себе поживу из чужой невинности. Разве возможны неизменные законы для такого общества, которое живёт, то есть изменяется и развивается беспрерывно? Разве ж можно превратить народ в мумию? Как! Нам принадлежит теперь земля, мы создаём и потребляем богатство, и, однако же, нас не хотят признать лучшими судьями в вопросах о том, что требуется для нашего благосостояния. Мёртвые должны господствовать над живыми? Закон должен оставаться в этих похолодевших руках, превращающих в бездушный камень всё то, к чему они прикасаются? И вот чему мудрость и опытность обучают наших государственных людей! Но пускай же они справятся с годами этих святых законов. Разве ж наши отцы не издавали законов, и даже в большом количестве? Строптивые сыны, они, стало быть, топтали в грязь отцовское наследие? Правда, что и деды наши обнаружили так же мало уважения к своим почтенным предкам, которые, с своей стороны, также имели дерзость жить по-своему. Я не сомневаюсь в том, что в эти счастливые века министры прошлого также кричали о светопреставлении; не сомневаюсь я и в том, что со временем будут выкапывать из могилы, для порабощения и притупления наших детей, мудрость и опытность тех самых людей, которых в настоящую минуту клеймят именами безумцев и революционеров.
Нам твердят очень серьёзно, что всякое нововведение подозрительно и опасно; но сказать, что всякая новость дурна, значит признаться, что всё старьё, призываемое против нас, было дурно в своей исходной точке, потому что из всех этих старых вещей нет ни одной, которая в своё время не была бы новою. Азбука, письмо, книгопечатание – были также подозрительными новостями; эта администрация, которою теперь так гордятся, – её также кто-нибудь да выдумал. Если сегодняшнее безумие становится мудростью завтрашнего дня, то было бы недурно относиться с меньшим пренебрежением к тем, кто работает для будущего.
Что касается до обязательного панегирика министрам и их добродетелям, то да убережёт меня Бог от намерения нарушать это святое доверие! Администрация сосредоточивает в себе весь гений нации – я в том не сомневаюсь; мундир чиновника даёт все таланты и все знания – я в том уверен. Нет ни одного сверхштатного писца, который не был бы образцом усидчивой старательности; все канцелярии непогрешимы, а уж о министрах что и говорить; ни один из них никогда не сделал ни одного проступка, ни один ни разу не ошибся. Насчёт этого пункта я сошлюсь на них самих; разве хоть один из них хоть раз признал себя неправым? Но позволю себе заметить, что всякий закон основан на недоверии; ни один закон не полагается на добродетели граждан. К чему законы против мошенничества, обмана, насилия? Разве мы не имеем права заподозревать честность наших соседей? К чему военные законы, повелевающие в некоторых случаях разжаловать и даже расстреливать солдата? Не значит ли это посягать на то, что есть в мире самого чувствительного и щекотливого – на военную честь? Однако закон не знает колебаний, и так как он установлен для всех, то он ни для кого не может быть оскорбителен. Если он не грозит нашим добродетельным министрам, он обрушит кару на нашу голову, когда очутившись, по неожиданному стечению обстоятельств, во главе правления, мы не будем идти по следам наших мудрых предшественников. Мы принимаем общий закон. С какого права вы усматриваете в нём оскорбление?
Скажете ли вы, например, что, если бы судьба поставила нас на ваше место, то вы стали бы молчать из уважения к власти? Я сомневаюсь в этом великодушии, я не требую от вас такой жертвы. Критиковать власть – это единственное средство сдерживать и, в случае надобности, исправлять её. Разве же правительство похоже на одну из тех лавин, мимо которых надо проходить молча, потому что малейший звук заставит её обрушиться? Посмотрите, какие земли всех несчастнее, какие народы всего чаще терзаются революциями – именно те, среди которых царствует глубочайшее молчание. Человеческий ум подобен пару. Непомерно сжатый – он производит взрыв; при должном уважении к его силе, он всё приводит в спасительное движение.
Но, – говорят нам, – если сегодня сделать один шаг, завтра потребуется другой. Без сомнения, движение – это жизнь; но довлеет дневи злоба его; дорога, пройденная нынче, сократит завтрашний путь. Берегитесь, кричат нам, вам предлагают подражать чужеземцам. Что ж за беда? Разве же чужеземцы нам не подражают? Разве вы не находите этого подражания совершенно естественным? Мир – обширный меновой рынок; эта торговля идей составляет общее богатство; замкнутость и отчуждение порождают только общую бедность! Чем больше мы сближаемся между собою, тем более ослабевают предрассудки и беспричинное недоброжелательство. Перемешайте людей, свяжите их идеями, учреждениями и интересами, и они скоро признают, что принадлежат к одному семейству, что они братья, чувствующие живую потребность обнять друг друга.
„Зачем менять? – прибавляют наши противники. – Нам так хорошо“. – Кто это говорит? Министры. В самом деле политика их чересчур проста. Если народ требует реформы, это значит, что его подзадоривает оппозиция. Не надо уступать оппозиции. Если народ молчит, не нужно ничего делать. Никто не жалуется – ясное дело, что никому не больно. Когда люди попадают в воду, тогда будет время поставить перила. Не в этом ли основной смысл той прекрасной речи, которую мы выслушали? Ничего не делать и говорить затем, чтобы ничего не высказать, – таков девиз нашего мудрого правительства.
Отвечать ли мне на эти великолепные антитезы, противопоставляющие улучшение нововведению, прогресс – дерзости, свободу – своеволию. Нет, я спрошу только, против какого закона нельзя ратовать этими общими местами; такой способ рассуждения избавляет от необходимости думать здраво и говорить дельно.
Я скажу то же самое о всех восклицаниях насчёт химер и утопий. Когда люди объявили торжественным тоном, что не любят теорий и отказываются от умозрений – они воображают себе, что представили доказательства изумительной мудрости. Увы! Этим они только доказали, что сами не понимают своих слов, когда говорят, и не знают смысла своих поступков, когда действуют. Удивительная страна, где министры считают себя тем более разумными, чем сильнее они презирают разум.
Нас приглашают уважать правительство, закон, религию, нравственность. Я отвечая, что уважаю правительство, когда оно хорошо, закон, когда он справедлив, религию, когда она истинна, нравственность, когда она чиста. Я не имя уважаю, а самое дело. Меня не пугают пустые призраки, вызванные для обольщения тех добрых душ, которые употребляют своё милосердие на потворство злу, а своё благочестие на отстаивание заблуждения.
Что касается до того молчания, которое нам рекомендуется, то мне небезызвестно, что, собираясь примкнуть к делу свободы, очень честные люди, робкие и благонамеренные, выжидают таких времён мира и довольства, когда министры-патриоты и послушный народ соединёнными усилиями примутся совершенствовать положение человечества, когда непопулярность будет преследовать каждую несправедливость, каждое заблуждение, каждый софизм. Я так несчастлив, что не верую в этот золотой век, который нам показывают в отдалённом будущем. Я всегда видал, что истина родится среди слёз и томлений.
Для меня мудрая свобода это просто химера и утопия. Я нигде её не встречал, и история свидетельствует, что когда правительство мешает народам говорить и действовать, тогда оно хочет упрочить за собою право безнаказанно делать зло».
Во время этой длинной речи барон Плёрар, закрыв голову руками, вздыхал так, как будто каждым вздохом хотел опрокинуть столетний дуб, и бормотал слова: ужасно! отвратительно! скандально! Туш-а-Ту, с самым бесстрастным выражением лица, безостановочно подписывал бумаги. Гиацинт слушал с возрастающим изумлением. Когда Пиборнь окончил, молодой король сказал:
– Господин кавалер, благодарю вас за урок. Вы очень остроумно показали мне, что я ребёнок и ничего не знаю. Ваша первая речь показалась мне очень разумною; ваша вторая речь, опровергающая первую, кажется мне не менее убедительною. Которая же из двух говорит правду?
– Да ни та, ни другая, государь, – радостно ответил Пиборнь. – Наш брат оратор, смотря по требованиям минуты, заботится о наружном правдоподобии. Какое нам дело до правды, если даже предположить, что она существует? Нынче мы противопоставляем частное общему, завтра будем противопоставлять общее частному. Исключение даёт нам возможность извратить правило, правило даёт нам средства оспаривать исключения. Раз как подача голосов состоялась в нашу пользу, партия выиграна, только нам и нужно. Карты меняются, смотря по обстоятельствам.
– Однако, – сказал Гиацинт, краснея за чужую бессовестность, – есть же у вас собственное мнение о самой сущности вещей.
– Нет у меня никакого мнения, – ответил Пиборнь, – и нет мне никакого дела до сущности вещей. Я адвокат правительства, я говорю за него и выигрываю дело. Хорош или дурён процесс, об этом пусть заботятся власти, а я тут ни при чём.
– По крайней мере, объясните же вы мне, каким это образом каждая из этих речей, сама по себе, кажется на вид такою разумною и убедительною.
– Ваше величество изволите от меня требовать тайну адвокатов, – весело промолвил Пиборнь. – Когда вы её узнаете, мы по миру пойдём. Куда ни шло! В двух словах, государь, я посвящу вас во все тайны говорильной науки. Красота этих общих сентенций состоит в том, что они выражают истины, старые как мир, истоптанные, как столбовые дороги. А недостаток вот какой: они так широки, что всё проходит через них насквозь, и ничего они не доказывают. Примите обе мои речи, отбросьте их обе, всё останетесь на том же месте. Мудрость наших отцов достойна уважения; идеи и потребности дня имеют такие же права; весь вопрос в том, что уничтожается предлагаемым законом, – мудрость наших отцов или их безумие, и чему он соответствует – действительной ли потребности или пустой прихоти. Именно одну эту точку одинаково тщательно обегают и министры и оппозиция. Один уходит на восток, другое убегает на запад. Обе стороны наперерыв друг перед другом улетают как можно дальше от спорного вопроса. Да иначе и невозможно. Чтобы серьёзно обсуживать закон, надо было бы собирать факты, советоваться со специалистами, считать, вычислять, взвешивать, и тогда какая ж возможность оставаться всегда правым? Власть перешла бы в руки практических людей, и тогда конец адвокатам.