355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джонатан Майлз » Дорогие Американские Авиалинии » Текст книги (страница 8)
Дорогие Американские Авиалинии
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:34

Текст книги "Дорогие Американские Авиалинии"


Автор книги: Джонатан Майлз



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

На этом она снова принялась всхлипывать и едва смогла выговорить только «из-за твоей проклятой лошади».

– Да и не надо мне никакой лошади, – сказал я. И голос у меня заскрипел. – Я есть хочу. Хочу чизбургер, больше ничего.

Наверное, подействовало слово «чизбургер»: ведь насколько отчаянным должно быть положение, если дело дошло до слова «чизбургер»? Она еще тихонько поплакала, крепко зажмурив глаза, – мне показалось, это было долго, – потом утерлась, глубоко вздохнула, чтобы прийти в себя, и вытерла ладони о складки платья.

Я вышел из машины и заговорил с индейцами, которые ни словом не обмолвились о женщине за рулем. Знал ли я уже в том еще не двузначном возрасте, как вытащить мать из ее душевного Гдетотама? Понимал ли, что если воззвать к тем тонким лучинкам материнского долга, которые были в ней запрятаны, – пожаловаться, что замерз, проголодался или что мне больно, – то иногда можно ее вернуть? Дети следуют инстинктам, и это не худшая стратегия. У меня тогда был, наверное, жалкий вид: мальчишка с ногами-спичками, почти утонувший в темноте пассажирского сиденья, умоляет мать отбросить дикие и нелепые видения – радужные фантазии об идиллической независимости, художнической свободе и сексуальной вольности, сцепившиеся с ее деревенской боязнью неизвестного и дурацкими страхами киношных дикарей, срезающих ей лоб, – чтобы он наконец смог наполнить свой маленький живот чизбургером.

Давить на жалость – этот прием неплохо служил мне в отношениях с матерью, когда я был маленьким, но практически не помогал с другими, когда я стал взрослым. Вот, помню, когда Стелла угостила меня стаканом по роже, я тихо сидел – оглушенный, конечно, но не слишком-то уж – и не мешал крови стекать по щекам на рубашку и раскрашивать мое лицо в благородный образ отупевшего от ударов и перемазанного кровью Рокки Бальбоа в углу ринга, которого Микки умоляет остановить бой. Более того – я упомянул ту жалобнейшую деталь, что она разбила об меня наш единственный стакан. Будто у меня другой заботы не было, как только о нашем домашнем хозяйстве, а мое зрение – да черт с ним. Я не выругался и не бросился к зеркалу промыть раны и вынуть осколки из глаза. Я не оттолкнул Стеллу, хотя был в полном праве. А смирно сидел, потоками крови пытаясь воздействовать на ее жалость, и это было довольно похоже на ту позу, которую я принимал в своих «исповедальных» стихах: ребенок, травмированный и сбитый с толку страшным оскалом жизни, выпрашивает чизбургер, а сам хочет только одного – заорать: всё, всё, дайте мне выйти.

На пикапе индейцев мы доехали до ближнего городка. У водителя было доброе круглое лицо и брюхо, стянутое серебряной пряжкой размером с пластинку-сорокапятку. Второй индеец, тот, что заглядывал в мое окно, приходился водителю племянником, и он был пьян. Глаза у него напоминали те знаменитые красные маки, которые так любила писать О’Кифф. Старший индеец, пока мать сидела в машине, заглянул в мотор нашего «форда» и наговорил кучу автомобильной абракадабры, которую я и сегодня бы не с ходу разобрал, но я примерно помню его диагноз: дырка в радиаторе, порванный ремень, где-то засорилось, и еще что-то по мелочи. Я спросил, сможет ли он починить, и он ответил – нет, но у него есть двоюродный брат, который сможет, – тот живет в городке, дальше по шоссе. Туда нашу машину отбуксируют утром. А еще в городке есть «хороший мотель». Старший индеец махнул на свой пикап и велел нам садиться. Мать так и не сказала им ни слова; пока ехали до городка, у нее то и дело вырывались всхлипы и она прикрывала рот ладонью, будто только что рыгнула. Молчание в машине заполнял радиопроповедник – рассказом о том, как человеку молотилкой оторвало палец, но от молитв на месте обрубка у него вырос новый палец. Когда проповедник возглашал аллилуйю, индейцы подхватывали, даже пьяный племянник, который по дороге в город успел прикончить четыре банки пива, неотрывно глядя в черноту за окном.

Они высадили нас у мотеля с немощеной стоянкой и сказали, куда завтра приходить за машиной. Мать в самом влажном и манерном регистре своего новоорлеанского выговора назвала их «святыми» и «самаритянами» и вложила в ладонь старшего долларовую купюру, которую тот осмотрел и принял без единого слова. Мне хотелось догнать их и сказать еще что-нибудь, но я не двинулся с места. Мать положила мне руку на плечо, а другой умиленно махала вслед нашим индейцам.

Чизбургер мне так и не купили, но, правду сказать, я не особенно уж и проголодался. Мать ушла в комнату, где пахло каким-то древним кухонным салом, и продолжила плакать, а я уселся на улице в алюминиевом кресле у дверей, завернулся в тощее шерстяное одеяло и наблюдал движение на единственном городском перекрестке. Полуприцепы грохотали как гром. Посидев немного, я отправился к стойке регистрации, спросил пожилую женщину-портье, где у них междугородная линия, и она объяснила, как звонить за счет вызываемого абонента. В Новом Орлеане было два часа ночи, но отец снял трубку после первого гудка.

Мой день рождения мы отметили в закусочной напротив мотеля, по другую сторону шоссе. У матери не было настроения петь – заплатить и за мотель, и за ремонт машины денег не хватало, и она переживала; она не знала, что отец едет за нами, – но официантка и шофер грузовика, хлебавший кофе рядом со мной, пропели поздравления, когда прибыло блюдо с мороженым, в котором торчал лес из десяти свечек.

– Теперь ты мужчина, – сказал мне шофер. – Большой взрослый мужик.

Он выудил у меня из-за уха двадцатипятицентовик и отдал мне, а потом подарил бейсболку Американского легиона, которая мне оказалась велика. Мать велела мне спросить, где он живет, чтобы я мог написать благодарственное письмо. Тот рассмеялся и сказал, что для него эта закусочная дом не хуже любого другого, и жирная официантка, наливая кофе в его чашку, подтвердила эти слова ехидным смешком. Такой адрес показался мне достойным восхищения.

Отец приехал рано утром, еще затемно. Когда мы открыли дверь, он стоял на пороге, сжимая в руках подарок для меня – завернутого в комикс из «Таймс пикаюн» чудесного игрушечного коня с движущимися ногами. Мать сначала разозлилась, кричала, что он ее выследил, как потерявшуюся собаку. Они поругались, и мать заперлась в ванной, а отец сел на край кровати, уткнув лицо в ладони, и сидел так, пока она не вышла. Мать смягчилась, когда он заплатил по счету в мотеле и вызволил «форд» из мастерской. Планировалось, что отец поедет впереди, а мы следом. После завтрака он сел за руль «форда», дожидавшегося у закусочной, и погазовал, чтобы проверить, под силу ли машине долгий путь до дома. «Добро, добро», – повторял он. Мы с матерью стояли рядом и ждали, я держал своего коня, а она гладила меня по голове. В воздухе висела пыль и скрежет-шип тормозов, плыли серые облачка дизельных выхлопов. Плосковерхие скалы на западе ничуть не походили на пейзажи Джорджии О'Кифф: тусклые, грязноватые, обесцвеченные высоким солнцем позднего утра, на выжженных стенах никаких следов жизни, кроме короткой щетки каких-то железных с виду растений. Так в моем воображении выглядел мир после ядерной войны: горные вершины срезаны взрывом, с земли содраны краски, воздух звенит ядовитой дымкой. И эти картины не пугали меня. Пусть Земля плавится в огне, пусть мне отрежут лоб. Что бы ни было, пусть.

– Все нормально, – сказал отец про машину. – Если эта стрелка начнет зашкаливать, надо будет остановиться.

Помню улыбку матери. Вернее, полуулыбку, но нежную, на свой лад. Мы уже проходили это раньше: два побега во Флориду, но я тогда еще был слишком мал, чтобы запомнить все, и тот раз, в Атланту, когда отцу позвонила мамина кузина Сильвия, а ее муж тайком вывел из строя нашу машину, сняв (как я узнал позже) крышку трамблера. Она убегала, но отец неизбежно возвращал ее домой. Может, в этом и была соль: брак как мучительная игра в прятки. Может, мать никогда и не рассчитывала, и даже не намеревалась на самом деле сбежать? В конце концов, она так переживала из-за незавершенных полотен, а ее попытки самоубийства всякий раз оказывались полутрагедиями. Пока отец возился, мать смирно ждала в горячем облаке дорожной пыли и выхлопных газов, а ветер трепал ей волосы. Потом она улыбнулась и сказала:

– Не знаю, зачем ты это делаешь каждый раз.

– А я не знаю, – ответил отец без нежности и без горечи, – как можно по-другому.

В О’Харе два часа ночи. Аэропорт напоминает лагерь беженцев, который показывали в вечерних новостях, только узлы подобротнее, да между беженцами хаотично разбросаны старбаксовские стаканчики. Здесь даже спят на коробках. На картонных коробках! Где только они находят телевизорные коробки в аэропорту? Этот мир не устает дразнить меня своими тайнами. Где-то час назад объявили окончательный третий звонок на раздачу раскладушек у выхода Кей-2. На фиг, подумал я, это Маргарет-Жевуну требуется подушка, не мне. Пусть дети поспят, пока старый хрыч пробирается пещерами своей былой жизни и водит по стенам фонарем, тупо разыскивая правду. Так что я забил себе место здесь, у посадочного контроля, – не так многолюдно и рукой подать до стильного курительного салона на свежем воздухе. Я нашел кресло со сломанным подлокотником, но как ни старался, так и не смог оторвать его до конца, чтобы дать больше места своему скрюченному хребту. Ах, ребята, как же крепко вы тут вооружились против комфорта.

Хочу заметить, что ваш громадный неоновый знак с двумя жмущимися друг к другу «А» и этим декоративным орлом по-над ними как раз нависает надо мной, заливая жужжащим голубым светом. Адский аттракцион (если заимствовать анафору АА.) Какая ирония: мои «анонимные алкоголики» и здесь меня нашли. Если вы вдруг соберетесь заменить этот знак, не выкидывайте: я знаю одну реабилитационную клинику, где его с радостью возьмут. Повесив эту бандуру в «комнате групповой терапии», они устроят самые понтовые собрания за всю историю «анонимных алкоголиков».

Выход из терминала закрыли – мой ангел из МВБ, увы, оставил меня и отбыл домой, на подстилку, – так что, похоже, тут мне кантоваться уже до утра. Мое последнее упокоение, ха-ха-ха.

Два часа ночи, да. Не столь одинокая пора, как три – горько-сладкий час, вдохновивший стольких блюзменов, – но где-то рядом. Здесь, в аэропорту, так много света, но даже под вашими неоновыми «А», дорогие Американские авиалинии, не ускользнуть от набегающего мрака. Он, как черная смазка, медленно сочится в щель под автоматическими дверями. Двери открываются, и голубое свечение убывает… бог ты мой, вы еще читаете, дорогие Американские авиалинии? Хотя, конечно, читаете – раз читаете сейчас, читаете мой вопрос, я имею в виду. И мне стало интересно прикинуть, зачемэто вам. Это меня немного взбодрит. Кто вы такой? Сидите там один и покорно переворачиваете эти страницы, где вы там есть… да, вы. Я предполагаю, что вы в Форт-Уорте, – туда я отправлю это письмо – и, по зрелом размышлении, понимаю, что вы, наверное, сидите в выгородке где-то в аккуратненьком невысоком здании на окраине корпоративного ансамбля. Это ничем не примечательное здание в ряду многих других в деловой зоне, и единственное пятно цвета в нем – автомат с колой в вестибюле. Читать меня вы обязаны по работе, так что в эту минуту ваша работа – я. Чудно. За мной закреплен сотрудник в Техасе! Как сам, напарник?

Скорее всего, вы молодой или моложавый: просеивать горы поступающей в компанию макулатуры – эта фигня входит в обязанности младших сотрудников, с нижних ступенек лестницы. Наверное, вы и о своей жизни думаете так же – как о лестнице, на которую только начали взбираться. И уж позвольте мне теперь пофантазировать, а я заранее прошу у вас прощения за все промахи. Вы урожденный техасец, в крайнем случае оки, [79]79
  Житель Оклахомы.


[Закрыть]
– в общем, у Форт-Уорта не такой уж широкий радиус притяжения. Как гражданин корпорации, вы, полагаю, традиционалист, когда надо, богобоязненны; вероятно, недавний выпускник какого-нибудь из солидных техасских университетов. Может быть, университета в Далласе (я однажды там выступал), а может, университета Среднего Запада, – короче, одного из этих инкубаторов, где зреет штат для крупных корпораций: солидная школа, приличный кампус, все прочее. И вам нравятся осязаемые преимущества работы в мощной компании. Прозрачное будущее, возможность его просчитать – такое успокаивает. Если честно, я вам завидую: вы не приносите жизнь в жертву мечтам. Не подумайте, я не ерничаю. Вы твердо стоите на земле, у вас есть план. Вы не витаете в облаках. Вы крепко держите удачу за хвост. Ну и так далее.

Но вот вы сидите – который час там у вас, какой день? – и читаете мою писанину. Наверное, когда вы разорвали конверт и вынули эту дурную кипу бумаг, у вас челюсть отпала, и, наверное, вы отъехали на стуле к краю перегородки, за которой в таком же боксе сидит ваш сосед, и, как бы взвешивая пачку листов в руке, сказали: «У меня тут рекордсмен». Может, вы сказали «придурок», ну и правильно. Может, даже вспомнили Джека Николсона в «Сиянии», исписавшего сотни страниц одной скулящей фразой. Это уже немного из другой оперы, но ладно, я поймал импульс. Потом вы с соседом, наверное, обменялись удивленными смешками, и, может быть, вы даже показали это письмо своему начальнику, который покачал головой в угрюмом изумлении. Но вы все еще читаете. А могли бы давным-давно бросить. Может быть, начальник даже приказал вам бросить. «Эй, (впишите ваше имя), – наверное, сказал он, – заканчивайте с этим придурком». И не то чтобы вам не хватает оснований, чтобы выписать мне возмещение. Мысленно вы уже давно отправили мне чек, только за мои поль-баньяновские труды. (Или вам позволено выдавать лишь бесплатные билеты? В таком разе, друг мой, убедительно прошу вас не затрудняться.) Не будем забывать, что у вас там хватает других, более деловых писем: прочесть, отсортировать, ответить. «Уважаемый _______, – гласит ваша ежедневная мантра, – благодарим Вас за обращение в компанию „Американские авиалинии“». Столько писем, столько решений, столько имен, тут же забытых, – если они вообще проникают в ваше сознание. Да еще столько всего в жизни, кроме работы, – суток не хватает! Мама звонит. В машине надо поменять масло. В субботу день рождения у тети. Мужики с работы опять собираются побухать в «Слава Богу, Пятница» [80]80
  Американская сеть ресторанов быстрого питания TGI Friday (Thanks God It’s Friday).


[Закрыть]
– надо бы сходить, у вас славная банда. Однокашники по колледжу шлют е-мейлы: пересылают анекдоты и притчи-ободрялки, не успеваешь отвечать. И при этом вы все еще со мной – по каким-то своим причинам еще слушаете меня.

Что-то меня вдруг охватило такое странное и теплое чувство! Будто наконец представил себе лицо Создателя или, по крайней мере, его секретаря. Поневоле вспоминаю сцену из романа Кароля Щепаньского «Барабанщик из Гнезно» – увы, на английский его не переводили, – когда герой с пеной у рта швыряет проклятия в витражное окно церкви (если задуматься, витраж не так уж сильно отличается от вашего огромного светящегося логотипа надо мной) и к нему выходит старик-пастор с палочкой, хромая спускается с крыльца и просит бранить не церковь, а лично его. Герой начинает было, запинается, потом смотрит священнику в глаза и с рыданиями бросается ему на грудь, снова и снова повторяя покаянные слова. Как ни крути, ненавидеть и любить идеи гораздо легче. И пожалуй, теперь мне надо бы извиниться за мои давешние наскоки и брань, за мои собственные проклятия. Поймите, что, написав «никчемные гондоны», я говорил собирательно, а не о вас лично. Ведь ясно же, что не вы пустили мою жизнь под откос, и даже эту мою поездку. Нет, мой юный друг, напротив, я вам обязан. Вы дослушали меня до этого места, так что, пожалуй, мне пора признаться во всем. А то, боюсь, я, как всегда, раскрашиваю труп. Я вам многого не сказал.

Но не так быстро. Парню же надо перекурить, так? Доктор говорит, не надо, но ему-то за это платят. Последний раз, когда я был у него на приеме, он заставил меня дуть в пластмассовую трубочку с теннисным шариком на конце, который должен был подпрыгнуть от моего выдоха. Я подозреваю, что трубочка была поджулена. Шарик оказался необъяснимо тяжелым. Может, это был замаскированный мяч для гольфа? «Легкие у вас, как у стопятидесятилетнего старика», – сказал врач, гы-гы. (Меня подмывало в ответ привести строчку из Буковски: «Так легко умереть прежде фактической смерти», но я удержался. Цитировать стихи – кратчайший путь встретить в ответ пустой взгляд, если только не находишься с дамой под одеялом, а тогда уж это опасная игра в орлянку. Например, однажды я загнанно прошептал Стелле строчки из Лорки: «Бедра твои – как корни в борьбе упругой, / губы твои – как зори без горизонтов / Скрытые в теплых розах твоей постели, / мертвые рты кричат, дожидаясь часа». Она отреагировала неожиданно: отпихнула меня и обвинила в том, что в моих фантазиях ее насилует шайка скелетов. И ведь она была поэтессой! Пусть даже когда-то давно. Чтобы убедить ее в истинном лирическом значении этих строк, мне пришлось спешно найти стихотворение в книжке. «Видеть тебя нагой – это видеть землю, – читал я ей вслух, – ровную землю, где ни следа подковы». И поскольку Стелла любила лошадей, это сыграло в ту же кассу.) Вместо того чтобы цитировать доктору Бука, я бодро сказал «спасибо», хотя он, конечно, не вкладывал в шуточку про стопятидесятилетнего старика никакой любезности. Коновал зло глянул на меня – по-моему, неспортивно, ведь я просто скопировал его один в один. Очевидно, шутки об организме приличны, только если это не твой организм.

Вернувшись домой, я похвастался мисс Вилле с Анетой, что доктор посчитал мои легкие ровесниками Конфедерации; у Анеты просвистело мимо ушей, а мать эти слова сподвигли на колючую записку: НЕ СМЕШНО. Конечно, есть вероятность, что ее взбесило мое шутовство с «не забытыми днями в Дикси», а не ветхость моих легких. Ее горячая приверженность Старому Югу не знала границ. Если жизнь в Нью-Йорке и доставляла ей какую-то радость, то лишь ту, что, выбираясь погожим днем из дому, она всякий раз находила подтверждения всем своим предрассудкам о северянах. Однажды она увидела двух татуированных лесбиянок – хардкорных бутчей, но определению Анеты, – которые средь бела дня тискались у дверей бара на Бликер-стрит. Это ее так встревожило и оскорбило – публичность, я имею в виду, пренебрежение манерами, – что она еще долгие дни и недели не уставала о них вспоминать. Так что я, естественно, утаил от нее самые сочные детали Крупичкиной свадьбы. ЧТО ЗА ИМЯ СИЛЬВАНА? – спросила она меня записочкой. «Польское», – ответил я, и она со вздохом закатила глаза, не вспомнив о происхождении нашей дорогой Анеты. Бедная мисс Вилла. Всю жизнь ее преследуют поляки.

Кстати, о поляках: я выше писал, что смерть отца перенес удивительно равнодушно, – это утверждение только выиграет, если я немного поясню. По правде говоря, было впечатление, что смерть стала для него великим облегчением. Иногда я задумываюсь – теперь пореже, а раньше часто, – как он вообще мог смириться с таким выгибом своей жизни, как он увязывал в голове события своей личной хроники. Дорожной истории, которую мусолишь, лежа без сна в три часа ночи и наблюдая, как паук ползет по потолку от одной стены к другой. Или застряв в каком-нибудь богом забытом аэропорту. Вот представьте только: выжить в Дахау и работать потом ликвидатором, с девяти до пяти каждый день производить трупы и вывозить трупы. Включать газ, понимаете? На какие же дьявольские ухищрения ему, наверное, приходилось идти, чтобы не видеть очевидного, – неудивительно, что он тайком выпускал своих жертв в доках. И это, не забывайте, после того, как он все в жизни потерял: страну, семью, веру – неважно, в каком порядке. Как сильно он, наверное, надеялся – вынужденбыл надеяться – на Америку. Представьте тот духовой оркестр, что встречал его на пристани: «о боже, ка-ак я хочу быть с ними». Что он рассчитывал обрести там – здесь? Какие мечты лелеял? Хотя возможно, что и никаких, правда ведь? А просто голую надежду, пустую жестянку, которую наполнят подержанные мечты новой неистерзанной страны. То, что мы зовем американской мечтой: дом, жена, дети, ровная зеленая лужайка и тьмы людей с небелой кожей, у кого дела похуже – затем, чтобы нам не очень печалиться о своих. (Одна из насмешек судьбы: мой отец усвоил расистские предубеждения. Словом НИГЕР он сыпал, будто карнавальными дублонами, [81]81
  На новоорлеанском карнавале «Марди Грас» в ходе шествия с карнавальных платформ разбрасывают сувенирные дублоны.


[Закрыть]
и твердо держался партийной линии сегрегационистов. История, пусть и обжигающе личная, не всегда преподает должный урок. Я не раз убеждался, что память и осознание часто бронируют в голове разные номера.)

Но давайте без дураков – конечно, американской мечты не хватало. Вы же не видели, как он сидел вечерами и смотрел не в телевизор, а сквозьнего. Я пытался играть с ним в мяч, но он сидел так отрешенно, что мяч просто шлепался ему в грудь. Бывало, ранним утром – он всегда поднимался, как крестьянин, в пять утра – я обнаруживал, что отец замер за кухонным столом, будто погрузившись в сосредоточенную молитву, но это была не молитва. Когда я мальчишкой прислуживал в церкви и примеривался к пастырскому будущему, как в десять лет примериваются многие мальчики-католики в Новом Орлеане, мать открыла мне секрет, что отец, чуравшийся храма, «подумать только», учился на священника, «когда началась война». Вот так номер! А ведь любимым английским словом у отца было «Черт побери». Когда я стал допытывать его, он отмахнулся: «У нас с Богом было назначено свидание, но он так и не пришел». («Генри! – вскинулась мать и быстренько выпроводила меня за дверь. – Не смей говорить ему такие вещи».) Этот афоризм всплыл в моей голове через пять лет, когда отец умер; мы с матерью сидели в кабинете директора похоронной фирмы и думали, что написать на надгробии. Те слова были бы подходящей эпитафией отцу, но я промолчал. Когда в тот день я увидел его в гробу – в костюме, как он никогда не ходил при жизни, с четками, накрученными на пальцы настолько промасленные, что никакой грим не помог, – первой реакцией у меня были не слезы, а тихая улыбка гордости; из-за этого меня потом многие годы терзали раскаяние и скорбь. Но я ничего не мог с собой поделать – я думал только о том, что отец вырвался.Иди, пап, иди. На похоронах один мужик с отцовой работы, мясистый креол из цеха иномарок, с ручищами, как у морячка Шпината, [82]82
  Герой американских комиксов морячок Шпинат (или Попай – Рореуе) отличался веслообразными руками с раздутыми предплечьями.


[Закрыть]
потрепал меня по плечу и сказал: «Твоему папке там хорошо, парень». Обычная байда. Я кивнул: мол, да, спасибо, я понимаю. Но сомневаюсь, что мы говорили об одном и том же «там». Мужик имел в виду, что отец куда-то вошел, а я – что он вышел. Та же самая дверь, вся разница в табличке.

Но вернемся к курению: впервые после моего абсурдного прибытия сюда я курил в одиночестве. Только я, бетонная дорожка, оранжевый уголек сигареты и красный мусорный контейнер, помеченный веселым ярлыком «Здесь вам рады» с подписью мэра Ричарда Дейли и одобрением аптечной сети «Уолгринз». Я стоял возле мусорки, погрузившись в привычные мысли типа тех, что сейчас описал, и вдруг сзади с шипением открылись автоматические двери, до полусмерти меня перепугав. Я обернулся посмотреть, кто идет – в надежде, видимо, на компанию, да хоть на что-нибудь, – но никого не оказалось. Реле шалит. Двери закрылись, я отвернулся и продолжил курить, но тут они зашипели и хлопнули снова. Тогда я повернулся и стал на них смотреть, но под наблюдением створки не шевелились. До тех пор, пока я снова не повернулся спиной. Заслышав жужжание мотора, я резко обернулся, метнулся к дверям и заорал: «А-га!» Но бесполезно – никого. В общем-то, странное и одинокое чувство. С полминуты я раздумывал, как чудесно было бы жить в мире, оберегаемом ангелами, в мире креольских механиков с предплечьями-дынями, в мире Маргарет-Жевуна с ее терпеливым бдением и упованием, благородного старика-пастора из «Барабанщика из Гнезно» и не-остолопа в футболке ВСЕМИРНАЯ МИССИЯ ИНК., который несколько часов назад опустился возле меня на колено и положил потную ладонь на мое предплечье, совсем не похожее на дыню. Видеть, как открываются и закрываются двери, пропуская невидимую ангельскую стражу, бесшумно входящую и выходящую прочь.

Насколько проще там прильнуть к ангельской груди и прошептать: «Давай».

Не берите в голову. Давайте свяжемся с нашим корреспондентом Валенты Мозелевским, который задержался в Триесте. Валенты, вы нас слышите? Пожалуйста, расскажите нашей авиакомпании, как развивается ситуация у вас?

Медведя явно утомило, что Валенты все пожимает плечами да отводит глаза.

– Прошу тебя как друга, – сказал он, – и как солдат солдата.

Заметив, что Валенты сморщился, Медведь продолжил:

– Но я не прошу тебя воевать! А всего лишь пройти с нами, только показать силу, применять ее мы не будем, уверяю тебя. Нужен только твой голос! Ну можешь ведь ты на денек одолжить мне свой голос? Разве ты сам не чувствуешь ответственности за человечество, не хочешь справедливости? Мы с тобой наши увечья не в игрушки играя заработали.

Впрочем, простите меня – не хватает кое-каких обстоятельств, правда? Я забыл, что вы не читаете со мной вместе. Ведь поневоле веришь, что эти вздыбленные голубые «А» у меня над головой сродни оку провидения, божественному всевидящему, который украшает среди прочего и нашу родную однодолларовую банкноту, – что они замечают каждое мое движение, видят, как я, ворча, ерзаю на стуле. Или, помрачнее, толкиеновскому Оку Саурона, хотя ладно, это выбросьте, я хочу быть добрее. Мы на странице 192, и вот какие события разворачивались в романе Алоизия в последнее время: Валенты и Франка, конечно же, стали тайными любовниками. Она пробирается в его комнату в pensioneперед рассветом, и они нежно соединяются под музыкальное сопровождение триестских птиц, которые стали для Валенты главным после Франки интересом. Он не закрывает окна и разбрасывает по комнате хлебные корки и крошки, чтобы подманить птиц, к вящему огорчению и гневу Франческиной матери, которая, не зная, зачем он это делает, и тем более не зная о рассветных свиданиях Валенты с ее дочерью, попрекает его за неряшливость.

Иногда днем Валенты лежит на кровати и смотрит, как птицы залетают в комнату. Его жизнь – как туманный сон о теплой плоти, присыпанных сахаром птичьих трелях, свежем морском воздухе, посткоитальном кофе и вечернем пиве с Медведем – недостижимое достигнуто. Ну или как-то так. Тут, конечно, чувствуется хемингуэевщина, но ее трудно избежать, если у тебя покалеченный отставной солдат пьет по вечерам на берегу моря. Вообще говоря, у Хемингуэя Валенты стрелял бы птиц и жарил их.

У Валенты кончаются деньги, и время от времени его посещают мысли о прежней жизни – особенно о двух сыновьях. Уже несколько лет от семьи не было никаких вестей, но Валенты не беспокоился, потому что поручил близких заботам двоюродного брата, могущественного дельца варшавского черного рынка. Или это было скорее не спокойствие, а безразличие? Два Франческиных брата – совершенные бандиты: как-то утром в столовой один из них подставил Валенты подножку, и, хотя оба брата хохотали и не собирались помогать ему встать, Валенты убеждал себя, что все вышло нечаянно, и посмеялся с ними. При этом он помимо воли задумывался, не сделала ли судьба и его сыновей такими же головорезами, не связались ли они, пока вокруг свирепствовала война, с шайкой преступников. Франка предостерегала его насчет братьев: если они узнают про нас, сказала она, то… Но тут Валенты прижал к ее губам палец.

Теперь про Медведя – он оказался коммунистом, провокатором и югославским партизаном. Югославский забияка Тито собирается объявить Триест своим; итальянцы, конечно, застолбили его для себя. Сторонники Тито съезжаются в город на демонстрацию, которая пройдет через два дня, и Медведь хочет, чтобы Валенты поддержал их.

– Ты не понимаешь, – сказал Валенты Медведю.

Валенты обещал сегодня проводить Франку домой и уже опаздывал, потому говорил торопливо.

– Я и слышать больше не хочу такие слова, как справедливость, мир, единство или победа. Хватит с меня. На меня они больше не действуют.

– Ты не хочешь справедливости? – спросил Медведь – не то чтобы возмущенно, а скорее растерянно.

– Хочу, конечно, но чтобы она была невидима, – ответил Валенты. – Не хочу, чтобы меня заставляли о ней думать, говорить, слушать или, хуже всего, поступать по справедливости. Я просто хочу, чтобы она была, а меня чтобы она оставила в покое.

– Боже мой, – сказал Медведь, – а за что же ты дрался?

– Да за этоже, как ты не понимаешь!

Широким жестом Валенты обвел море, небо, пивные кружки на столе и улицу, которой он пойдет навстречу Франке.

– За женщину рядом, за кофе по утрам. За птиц. Я дрался, чтобы больше не драться.

– За секс и за птичек? Да ты безумец. Ты описал животное существование!

– Да! – согласился Валенты. – Именно этого я и хочу. Жизнь животного – мелкого, которого не трогают, хочу быть кем-нибудь незаметным вроде мыши или даже крысы. Я хочу есть, и пить, и спать с женщиной, и не думать, что было вчера и что будет завтра, – да и вообще думать не хочу. Мне всего этого недодали. Я хочу быть живым, и все.

Медведь молча барабанил пальцами по столу. Затем, вдруг подавшись вперед, грозно вопросил:

– Знаешь, как я жил последние пять лет?

Валенты вскинул ладони:

– Не хочу говорить ни о…

Голос Медведя иззубрился затаенным гневом:

– А ну, слушай.

(Медведь никогда не рассказывал, где служил во время войны и была ли это вообще служба, только вскользь упоминал бои в горах.)

– Я пять лет ел крыс.Из палок и булыжников мы мастерили ловушки, их там прямо сплющивало, а костер не всегда можно было развести, слишком опасно, и мы жрали их сырыми. Раз мы нашли гнездо с новорожденными крысятами и так обрадовались – хотя мяса было совсем мало, но оно было такое нежное. Мы пальцами отщипывали им головы, а тушки проглатывали целиком. Так что не говори мне, что мечтаешь о крысиной жизни. Я выковыривал их косточки из зубов, утирал с губ их кровь, заставлял себя не блевать, чтобы не лишиться драгоценного питания. А ты ничего не знаешь о крысах.

Теперь закипать начал Валенты.

– Не надо мне рассказывать про голод.

– А я вижу, что надо!

– Ты не понимаешь, что я говорю.

– Я понимаю, что ты человек и что ты устал от этого, – сказал Медведь.

– Но посмотри на себя, ты по-прежнему человек.

В том, что Валенты сдался, виноваты не только лишь приставания Медведя. У себя в пансионе Валенты занимался итальянским – по Франческиным школьным книгам, в основном по переводу маленькой притчи Толстого «Три вопроса», о царе, которого донимали три вопроса: как узнать настоящее время для каждого дела, как узнать, какие люди самые нужные, и как не ошибаться в том, какое дело изо всех самое важное? – и как ему ответили на эти вопросы отшельник и человек, раненный в живот. Отшельник и раненый для нас не важны, но вот:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю