Текст книги "Дорогие Американские Авиалинии"
Автор книги: Джонатан Майлз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Пожалуй, я скорее брошу курить. Подпитка легких становится слишком тягостной заботой. Охранник на выходе взял на себя шутливую обязанность отучать меня от курева, безжалостно отводя в сторону для осмотра de tropвсякий раз, как я возвращаюсь в здание, – и это действует, хотя ему я в этом нипочем не признаюсь. Это пожилой крепыш с белоснежным бобриком, наверное, он прежде работал торговым агентом. «Угробишь ты себя этой ерундой, тигр», – говорит он мне. (Почему тигр? Наверное, такая чикагская ласковость. Рррр.) «Да уж поскорей бы, – отвечаю я, пока он водит своим жезлом у меня под мышками и в паху. – Я жду уже сорок лет».
Догадываюсь, что шутки про самоубийц в аэропортах табу, но я-то пошутил вполне тонко и бывшего продавца явно повеселил. Жизнь и его выбросила не туда, где он рассчитывал оказаться к этой поре. Он уважал Эйзенхауэра и перешел на маргарин, всегда открывал молитвенник на нужной странице, но как ни старался, он и поныне тут, расчищает снег и натирает свою бляху в тысяче миль от Флориды. Не Ты ли вылил меня, как молоко, – возопил Иов, – и, как творог, сгустил меня. [47]47
Книга Иова, 10:10.
[Закрыть] «Подумай о моих словах!» – кричит он мне вслед. Эх, дружище, да что ты понимаешь.
Я курю на улице возле серого багажного бункера. Через дорогу – платформа электрички и многоярусная стоянка, на бетоне и стальных панелях которой застыли вертикальные потеки ржавчины, а за стоянкой огромный и полностью забитый отель «Хилтон» – монолитный фасад с черными окнами, при виде которого я вспоминаю – без особой радости – архитектуру советской Болгарии. Толпа курильщиков становится все плотнее, и я догадываюсь, что напряжение о’харского плена склонило взяться за старое и многих бывших: у меня все чаще стреляют. И еще толпа становится все мрачнее. Я слышал, как один мужик говорил, что свободных номеров в гостиницах нет до самого Гэри, штат Индиана. Другой голос – климактерическая женщина с фирменным сипом от «Вирджиния слимз» – добавил, что во всем виновата конференция по информационным технологиям в медицине, которая сейчас проходит в Чикаго. Смотри-ка! Еще один мужичок вклинился с сообщением, что и машин напрокат тоже не осталось – ни одной нормальной легковушки во всем Большом Чикаго. «Похоже, замело так, что до утра не выбраться», – сказал кто-то. «Только вот снега-то нет», – возразили ему (украв, думаю я, заготовленную концовку), и вся кодла засмеялась самым безрадостным смехом, какой мне только приходилось слышать.
– Хей-хо, он опять здесь, – окликнул меня знакомый охранник на обратном пути. – Еще скрипит.
– Ага, скрежещет, – ответил я.
– Уделал, тигр, – сказал он, на сей раз пропуская меня без задержки.
Отыскивать свой насест с каждым разом все труднее. Это кажется математически невероятным, но я уверен, что перепробовал о’хресла во всех здешних терминалах – разумеется, так и не найдя нормального. Не аэропорт, а берлога трех медведей! Вот сейчас я сижу в Эйч-6, надо мной вывеска – нарисован самолет и вопросительный знак, обведенный кружком. Похоже, она не обозначает ничего. (Если бы тут был справочный киоск, я бы знал, потому что сижу точно на том месте, где ему полагалось бы стоять.) Или, наоборот, означает сразу все: застывшие самолеты, бесконечные досадливые вопросы. Но в любом случае этой картинки, похоже, никто не замечает. Кстати, за этот день я много раз справлялся у девушки за стойкой Американских авиалиний, над которой и должна бы, наверное, размещаться эта вывеска, когда примерно я смогу упорхнуть отсюда, но девушка так и не смогла ответить (один раз там был юноша, но все едино). Потом я бросил это дело, поскольку все было бесполезно, и к тому же я начал чувствовать себя навязчивым приставалой. Когда тебе говорят «Сэр, постарайтесь успокоиться», это как-то не очень приятно. Но персоналу тут приходится так жарко, что я зла на них не держу. Уж я точно не смог бы работать на их месте. К этому моменту не меньше чем дюжине сердитых пассажиров, включая меня самого, я ткнул бы «козу» в глаза – в стиле «Студжиз». [48]48
«Студжиз» (The Stooges) – американская рок-группа, в которой солировал рок-звезда Игги Поп.
[Закрыть]Кто вас ждет на небесах, придурки? Дыщщ! Ты в Америке, мудак, сядь на место.
Шальная мысль: весь день я думал, что О’Хара напоминает чистилище, но гнал от себя эти аналогии, списывая их на туман в голове. А вот теперь я не столь уверен. Образы иногда сливаются с реальностью. Представьте, каким я вижу со своего места терминал Эйч-6: вокруг зыбится толпа временных беженцев, они ждут и ждут, зевают, барабанят пальцами по коленкам, спрашивают в сотовые, за что такое наказание, читают «Код да Винчи», чтобы не сидеть уставившись в пол. Выдыхаются даже налетавшие миллион миль деловые люди – рядом со мной мужик в пиджаке и при ноутбуке раскладывает на экране пасьянс, и по тому, как он вздыхает и нетерпеливо щелкает пальцами, я понимаю, что у него это последний способ занять себя умственно и/или физически. Обычно в аэропортах все течет – люди движутся как рыба, косяками. Но сейчас здесь почти никакого движения, так, одиночки, слоняющиеся туда-сюда без всякой видимой цели и без вещей, просто чтобы размяться. Матери ни за что жучат детей. Мужчины средних лет осваивают неизученные опции своих электронных часов. Мы все попали в число наполовину казнимых: запертые на переходе, жаждущие небес.
Я уж не говорю о том, что тут все окрашено в разные тона чистилищной серости: мрачно-серые плитки потолка, колонны цвета сырого бетона, пестрая, будто песчаный гравий, напольная плитка. Свет неяркий и рассеянный, мерцающая дымка. И как в Дантовом Чистилище, никто не отбрасывает тени. Забудется и времени теченье.Эскалаторы переносят нас с одной горной террасы на другую. Вот так стоять, когда вас ждет дорога? [49]49
Данте Алигьери. «Божественная комедия», Чистилище, песнь IV, песнь II. Пер. М. Лозинского.
[Закрыть]Только вместо Дантовых ангелов с их огненными мечами без острия нас караулят стражники из МВБ типа моего нового приятеля, который предостерегает меня от гибельного пристрастия к «Лаки страйк» и скулящим электронным жезлом метит мой лоб, как Алигьери в воротах Рая пометили лоб концом меча. Исповедай грехи свои, Тигр:
И да снидут благодатно к нам суд и милость – чтоб раскрыть крыла. [50]50
Искаженная цитата из «Божественной комедии», Чистилище, песнь XI.
[Закрыть]
Пожалуйста, выложите все из карманов. Из дурной головы тоже.
Раймон Кено, [51]51
Раймон Кено (1903–1976) – французский сюрреалист; писатель, поэт, переводчик, автор многих неологизмов, прижившихся в современном французском языке, виртуоз словесной игры.
[Закрыть]некогда один из моих низших богов, ну, в переводах, конечно, – да, когда-то у меня были боги (а сейчас у меня есть только вы) – сказал, что все правдивые истории – о еде, а выдуманные – о любви. Эта строчка всплыла у меня в памяти несколько минут назад, пока я жевал «знаменитое» куриное буррито с чипотлем [52]52
Чипотль – подкопченный мексиканский перец сорта халапеньо, который придает блюдам вкус «с дымком».
[Закрыть]из киоска «Пляжных буррито».
Шестифунтовое буррито – дымящийся кусок бегемотьего говна, замаскированный под еду, – я запил «Аризонским зеленым чаем» – наверное, чтобы окончательно сжечь себе желудочно-кишечные рецепторы. Будь я, скажем, пьяным юристом из Нового Орлеана, я бы сейчас сиганул через прилавок душить продавца за эту бетономешалку вместо обеда, хотя, может, меня бы тормознули кустарные бандитские татуировки, украшающие пальцы продавца, и потом – ведь никто не мешал выбрать другой прилавок из длинного ряда здешних закусочных. Чикагская закрытая пицца Котлеткинга! Улеоотные горшочки Фу Манчу. Ароматерапевтические коктейли. Но у «Пляжных буррито» была самая короткая очередь, и вот вам – бегемотье говно. (Когда я выбросил недоеденное в мусор, контейнер прямо подпрыгнул.)
Ну так вот, о Кено и моем жевании: я сидел, просматривал потихоньку свое ужасное письмо, и мой взгляд упал на три пустые строчки, что я оставил между рассказом о первой встрече Бенни и Стеллы и рассказом о милой старушке-жевуне, которая рекламировала мне на улице психотерапию карманной рулетки. Три пустые строчки: разрыв страницы, перекур, запечатленный вздох после воспоминаний о Мэгэзин-стрит. Не листайте назад – я вам точно скажу, что там написано: «Потом я долго стоял на тротуаре, и мое сердце, как бенгальский огонь, разбрасывало искры вокруг». Красивый образ, правда? Разве что немного перетонченный и переслащенный. Разумеется, я его украл. Ну или как бы украл – у покойного варшавского поэта Блажея Кравчика, чей посмертный сборник стихов я переводил год назад. Стихи, насколько я помню, были примерно такие:
На пустынной улице в полночь ты
зажгла мне запал в груди.
Я смотрел, удивляясь: мой торс
сыпал белые искры по мостовой.
Я смеялся, ведь прежде такого со мной не бывало.
Но когда я поднял глаза, ты бежала. Ты
Только раз обернулась через плечо на бегу.
Ты не слышала, как я произнес твое имя.
Катажина.
Нет. Ты услышать могла только взрыв.
Задрожали стекла во всех соседних кварталах.
Собаки
взлаяли, и, как знаки вопроса, зажигались
окна в домах. Но
никто ничего не увидит. Ты исчезла
и я исчез.
Так жестоко! И конечно, банально. Эта Катажина проделала в любви старый детский фокус – позвонить и удрать. Прямо-таки слышишь, как ее каблуки постукивают по блестящей от дождя брусчатке, пока автор, чей бедный торс вот-вот взорвется, стоит столбом, и его лицо сминается и стирается по мере того, как догорает фитиль в его груди. (Впрочем, сомневаюсь, что Кравчик написал бы эти строки, доживи он до тех дней, когда все новостийные ленты заполнили террористы-смертники… Современные ассоциации – задолбанные и обдолбанные арабские юнцы, превращающие себя в ручные гранаты, в смертоносные политические рекламы, – уж очень богомерзкие и страшные. Дорогие Американские авиалинии, ваш личный счет к шахидам куда весомее моего, но все же: я не прощаю то, что они сделали с городом, который меня приютил, не прощаю горячечных выкриков моей перепуганной матери, но эти ублюдки к тому же загубили отличный вид. Впрочем, если возможно для нас хоть какое-то мстительное утешение, смотрите: один прозорливый немецкий ученый, назвавшийся Кристоф Люксенберг – это такой защитный псевдоним, – вывел, что место в Коране, где павшим мужчинам-мусульманам обещан комплект черноглазых девственниц, – неправильный перевод. В арамейском оригинале Коран обещает вместо этого редкий и, очевидно, вкусный белый изюм, который, хотя и довольно соблазнителен в сухофруктовом смысле, вряд ли может потягаться с влажными чарами семидесяти двух распростертых девиц, манящих тебя пальчиком на манер красоток из бульварных книжонок. Те моджахеды, что направили ваши самолеты в северную башню и в Пентагон, – облизывались бы они перед взрывом в предвкушении изюма? Не надо забывать, что самоубийство – это глубоко своекорыстный акт. Открытие Люксенберга придавало мне упорства в последнее время, когда переводы казались никчемной лингвистической бухгалтерией. Выбор слова имеет значение, сказал мне Люксенберг. Фальшивые слова заразны, они разносят чуму. Все в слове.)
Но вот одно я так и не понял до конца: пострадала ли от взрыва Катажина? В итоге это неясно, верно? Wy byliscie nieobecni– вот что написал Кравчик, буквально: Вас не было.Когда я взялся за его стихи, Кравчик уже три года как умер, так что спросить его самого я не мог. Полагаю, ответ зависит от того, какой эмоциональный багаж у тебя есть в момент встречи с этими стихами. Конец любви – коллапс или разрыв? Срезало ли эту шлюшку Катажину шрапнелью (метафорически, конечно), бросило лицом вперед на дорогу или останки поэта осыпались на нее, как хлопья сажи, как неопасные угольки, шипя в ручейках дождевой воды на булыжной мостовой?
Но кажется, меня опять занесло. Где мы остановились? Ах да: молодой я, как шипучий бенгальский огонь, рассыпающий свой восторг по Мэгэзин-стрит. И потом те три пустые строчки, в которых так много всего. Мягкое, плавное затемнение. Так вот: интересно, почему я оборвал рассказ на этом месте, на этом краденом сахарном сравнении, которое столько лет позвякивало у меня в кармане? (Ну то есть кроме очевидной причины: мне надо было покурить.) Не в пример брошенному герою Кравчика, я в то утро не взорвался. Я вернулся домой, намешал себе добрый стаканчик, выкурил две-три сигаретки и, подрочив, заснул. Часов через шесть или семь я уже помогал Чарлзу прибираться в квартире, кидал в мешки пустые пивные банки, опорожнял пепельницы и отбрехивался от Чарлзовых приставаний, куда это я «на весь вечер пропал с той плоскогрудой телкой». («Плоскогрудой? – сказал я. – Ты уверен? Я что-то не заметил». «Он не заметил!» – Чарлз закатил глаза. Что ж, я правда не заметил.) Потом мы отправились в «Ставки», где я ослепительно накачался и думал, не позвонить ли Стелле, – в заднем кармане джинсов у меня со вчера лежал номер ее телефона, – но не стал, главным образом из-за студентки по имени Валери, которая после джина лезла на всех, а в тот вечер она пила джин. Вообще-то я не любил с ней общаться – Валери была из штата Нью-Йорк и полагала, что на Юге она с некой эстетической миссией, орошает Сахару бозартов, [53]53
«Сахара бозартов» – название статьи (1919 г.) знаменитого американского журналиста Генри Менкена, в которой он описал американский Юг как культурную пустыню. Термин «бозарт» относится к южанам, это слово имитирует искаженное Beaux Arts (изящные искусства – фр.).
[Закрыть]– но те бесстыдные слова, которые исторгал из нее джин, трудно было игнорировать. Например: «Бо-оже, я сейчас такая вся съедобная!» Фслюрп! Что ж, почему бы не оборвать мой рассказ здесь? Я, ходячий и говорящий бенгальский огонь, пьяный от новой любви, но еще больше – от водки и фривольных bon mots?Или, раз уж на то пошло, почему бы не свернуть рассказ через несколько темных часов, когда я брел, шатаясь, домой от Валери, – брел босиком, потому что спьяну не нашел свои туфли? (На следующий вечер, когда я наконец позвонил Стелле и мы проговорили три часа кряду, я упомянул, что днем ходил покупать обувь. И несколько недель у нас потом была страшно популярна шутка, будто я купил новые ботинки, чтобы произвести впечатление на Стеллу. Ее шутка, не моя.)
Однако же, Бенни, не забывай: Кравчик писал не о начале любви. Он писал о ее конце.
После нашей финальной ссоры, вспыхнувшей от моего упоминания далекой Крупичкиной свадьбы, я, естественно, приплелся в «Ставки». Обычный мужчина в таких обстоятельствах крепко пьет – ну так я и оказал себя обычным, но все-таки ближе к дальнему концу шкалы. Мягко говоря, упился до полной потери своей дурной башки. Я грохнулся с табуретки, блевал в раковину в туалете и большую часть вечера провел, уткнувшись в плечо Майка В. П., который добросердечно поддерживал меня, хотя и не преминул назвать слюнявым гомиком. Какие-то красотки из центра, закатившиеся в «Ставки» кутнуть девичником, ради смеху нахлобучили мне на голову пластмассовую корону – в смысле, даже не заговаривая со мной, такое я собой являл зрелище, – я обнаружил это только много позже ухода из бара. А в баре я провел, должно быть, часа четыре, а то и пять, помню только, что ушел пешком (Жирняга Феликс конфисковал мои ключи от машины) по легкому дождичку задолго до закрытия.
Ключа не было. Мы всегда оставляли запасной ключ от квартиры в холле, под горшком с чахлым цветочком; это был ключ для меня, потому что свои я все время забывал, а не то их у меня отбирали, как и в тот раз. Несколько минут я барабанил в дверь – лихорадочно, торопливо, – сначала потихоньку (чтобы не разбудить Крупичку), потом все настойчивее и громче. Это не помогало, и я грохнул в дверь кулаком. Из меня рвалась пулеметная ярость, которую я и сегодня не могу толком объяснить, – ярость на Стеллу за то, что она больше в меня не влюблена, ярость на самого себя за то, что заслужил эту перемену. Меня охватывал стыд за то… что я стал тряпкой, и гнев – ведь в эту тряпку меня, как я думал, превратила Стелла. Я ненавидел ее за то, что она вздумала меня бросить, хотя где-то в глубине души хотел, чтобы она и вправду ушла. Ненавидел потому, что любил дочь, а отодрать Стелл друг от друга не мог. Ненавидел за то, что, встретив в ее глазах свое отражение, содрогнулся. Ненавидел за то, что не хотел от жизни ничего другого, кроме как трахаться, пить, писать стихи и умереть молодым, в седле и с песней на губах. Ненавидел за то, что не мог вынести ни ее присутствия, ни разлуки с ней. Ненавидел себя за то, что оказался дерьмовым отцом, который даже не радовался своему ребенку до шести или семи месяцев – пока Крупичка не подросла и не начала меня узнавать и замечать. Оказалось, что Стелла была права: истинный сын своей матери, я втайне считал себя солнцем, центром мироздания. Ненавидел себя и за то, что, напившись, перерождаюсь в другого человека, которого люблю, пока остаюсь им, – и презираю, когда перестаю им быть. И наконец, я ненавидел всех и вся за то, что в итоге у меня не осталось выхода, что я попал в западню собственной личности и судьбы, и не могло быть исхода или конца, который не ударил бы по мне, или по Стеллам, или по нам всем. И в то же время я не верил в случившееся, не мог поверить.
Найдутся слова, которые все исправят, должны найтись. Этот вечер и все остальные такие же можно забинтовать или похоронить, нужно только призвать на помощь нужные слова: сказать их, поверить в них, вместе пробраться в них и устроиться в их теплом нутре, засветить там свечку и стареть вместе с ними. И, колотя все крепче в нашу дверь, я думал – я это помню – о том, как поведу свою дочь к алтарю в день ее свадьбы. Мой рассудок цеплялся за ту выброшенную сладенькую картинку, что так внезапно и необъяснимо привела меня сюда, за ту грезу – нет, сгущенный и подслащенный ночной кошмар, – о котором я рассказал, хотя он мне неснился (а с чегобы? Разве кто-то мечтает отдать постороннему человеку то, что любит? Отрезать и подать на блюде ломоть собственного сердца? Ведь это как оказаться на месте Авраама, занесшего нож над возлюбленным Исааком. Скорее уж наоборот, я мечтал, что моя дочь в одиночку объедет свет, увидит в красках все его чудеса, будет писать мне изобилующие подробностями письма с Борнео и из Будапешта – вольная птица, растворившаяся в мире, абсолютно чуждая мелких забот брака, сонной скуки домашнего быта). Там, под дверью, я залип на сладкой отраве этой антимечты, оглашение которой стало последней каплей и привело к горькому исходу; стуча и лягаясь, я взывал к запертой двери: «Я не врал, Стелла, не врал».
Без толку. Я опустился на колени, стукнул в дверь еще разок, слабее, и прижался к ней ухом – вдруг услышу дыхание с той стороны. Вот тут-то я и заметил, что на мне пластмассовая корона. И это открытие помогло мне призвать обратно весь мой гнев, выскочить на улицу и броситься за угол, под окно нашей спальни. Наш дом отделяла от соседнего узкая полоска травы, не такая широкая, чтобы можно было передать яйцо из окна в окно, но достаточно узкая, чтобы его можно было спокойно перебросить. В нашем окне наверху свет не горел, но, конечно, Стелла была там, я не сомневался. Где еще она могла быть? Дождь к тому времени усилился, и я промок насквозь. Разъяренный и одурманенный и сверх всего оскорбленный, я стоял и со всем этим на сердце выкрикивал ее имя.
Однако, услышав, что кричу, я тут же смолк. И, помолчав, ругнулся: «Блин». Если бы Стеллу звали как-нибудь иначе или мы жили в другом городе, не в Новом Орлеане, мой отчаянный зов остался бы моим личным делом. В другой, параллельной жизни соседи могли бы выглядывать из-за штор, но они не смеялись бы и не подхватили бы, того хуже, мой клич. Но в Новом Орлеане, если кричишь под окном имя Стелла, нечего и надеяться на какую-либо адекватность или на малейшую серьезность момента. Литература застолбила этот момент прежде меня, вонзила там свой флаг, и, что бы я ни сделал в том раскисшем, залитом дождем проулке, все выглядело бы не иначе как грустной пародией. Пожалуй, зовись моя Стелла Беатрис или Катажиной, может, моя жизнь сложилась бы иначе. Может, тогда мой голос вызвал бы ее к окну, может, я смог бы сказать ей, что раскаиваюсь, что готов исправиться, что люблю ее, пусть даже не до конца понимаю значение этого слова. Вместо этого я пялился в темное окно, немой и бессильный, и моргал, и моргал, смигивая дождевые потоки. «Стелла», – шептал я. У французов есть поговорка: жизнь без литературы – ад. Ага, ну да. Литература добавляет свой собственный комплект сковородок.
Эгей. Снова я. Что касается трех пустых строчек прямо перед этой: дорогие Американские авиалинии, вы не обрадуетесь тому, что они означают. Достаточно сказать, что я расстался, в физиологическом смысле, с тем «знаменитым» шестифунтовым буррито с курицей и чипотлем, и у меня есть основания подозревать, что меня поразила местная, о’харовская разновидность кишечной палочки, которая, глядишь, скоро изничтожит меня, как никогда не могла бы изничтожить водка. Я знаю, отчего подпрыгивают мусорные контейнеры.
Но объясните мне одну вещь. В последние четверть часа помимо других занятий я раздумывал, почему в аэропортовских туалетах почти нет надписей на стенах. Туалеты в придорожных кафе служат, в общем, той же цели – чтобы путнику было куда заскочить по нужде, – но там стены почти всегда обильно украшены надписями.
Господь хранит!(И под ней: Но Сатана ссужает.)
Смотри ниже – самое смешное у тебя в руке.
Пожалуйста, не бросайте окурки в унитаз – трудно раскуривать.
Иоанн 3:16.(Подписано: Матфей 3:20 – тебя тут очень не хватало.)
Ну и так далее. А мое любимое было нацарапано на автомате с презервативами в придорожном кафе в Аллентауне, Пенсильвания: Для возврата монеты засуньте ребенка.
В школе мы с другом однажды позвонили по номеру, который углядели на стене туалета в одной новоорлеанской бутербродной. Там было написано: «Хочешь хорошо провести время – звони». Ответил женский голос, и мы стали перекидывать трубку друг другу, как горячий уголь, пока я наконец не поддался на ее терпеливые горестные «Алло». «Да, – сказал я, почему-то заговорив голосом телевизионного спецагента Максвелла Смарта. – Я звоню насчет хорошо провести время». «О господи, – сказала она. – Там раньше работал мой бывший муж Бобби. Я думала, он соскоблил надпись – он уверял, что соскоблил». На этом разговор должен был и окончиться – извинением с моей стороны и гудком с ее, но, успешно обойдясь без сколько-нибудь неловкой паузы, она спросила, пробовал ли я сэндвич с ростбифом и подливкой (коронный в той закусочной), и я сказал, что нет, я ел «миротворца» (жареные устрицы и креветки), про которого она сказала, что и он, хотя в подметки не годится ростбифу, тоже ничего – особенно «заправленный», но только не овощами, потому что овощи там фуфло. Разговор лениво тянулся в таком духе, а мой товарищ валялся на диване, прыская в подушку, – он уверился, что я на пути к скоростному торжеству похоти, лишь только я произнес, что «не заправлять тоже иногда хорошо». Скоро я отбросил голос Максвелла Смарта, и она, должно быть, смекнула насчет моих лет, потому что очень быстро распрощалась. Из того разговора я сделал несколько выводов: 1) в мире куда больше одиночества и злобы, чем я предполагал (ее бывший муж?), и 2) мой родной Новый Орлеан, где звонок по номеру, нацарапанному на стене туалета, оборачивается для тебя дискуссией о сэндвичах, – и правда чокнутый город. Позвольте мне теперь осенить воздух крестом, благословляя утопшую душу этого города. Помню, после Катрины [54]54
Ураган Катрина в 2005 г. вызвал катастрофическое наводнение в Новом Орлеане, практически уничтожившее большую часть одного из самых красивых городов США.
[Закрыть]я смотрел новости и меня посещала одна мысль (кроме острой жалости ко всем этим доморощенным беженцам, к старушкам, которых снимали с крыш, и, боже мой, к тому бедному дитю, которое оторвали от его беленькой собачки): вот, утекает мое прошлое. Смытое потопом, прощай навек.
Но правда: это же совершенно непостижимо, что в кабинках туалета нет никаких текстов. Аэропорты – это чашки Петри для скуки, гнева, никотиновой абстиненции и желудочно-кишечных расстройств – заведомых генераторов туалетных стихов, – и при этом здешние стены чисты, как глазное яблоко мертвеца. Я не обнаружил тут ничего, кроме беспорядочных царапин, которым я не нахожу объяснений, кроме того, что здешними туалетами пользуются во время пересадок цирковые тигры. Самое место какой-нибудь находчивой и недовольной персоне вдохновиться на написание нескольких строчек, например таких:
Всюду трахался я, где бы ни был:
В Суринаме, Тунисе, Бенине.
Но меня одолело уныние,
Я не буду довольным ни дня,
Пока не отымею те авиалинии,
Как они отымели меня.
Но нет, пусто. В этих туалетах никаких признаков жизни, кроме звуков и запахов бизнесменов, извергающих плоды своих командировочных расходов. Может, правду говорят? Может, и в самом деле поэзия умерла.
Моя-то уж точно. Последнее изданное стихотворение у меня случилось в 1995-м; последнее написанное – не считая той припевочки выше – где-то годом позже. Сказать, что этой смерти никто не заметил даже краем глаза, было бы ложной скромностью. В принципе, мы расстались по обоюдному согласию. Великая строчка из Ларкина «Не я бросил поэзию, это поэзия бросила меня» тут не подходит. Нет, устав от многолетней свары, мы взаимно бросили друг друга. Мать еще надеется на воссоединение и понукает меня – больше кнутом, чем пряником. НИКТО, гласит одна из ее липучек, НЕ ПОМНИТ ПЕРЕВОДЧИКА. «Ах, мисс Вилла, – проскулил я в ответ, – так и поэтов теперь никто не помнит». Официально (то есть когда спросит знакомый бармен) я бросил писать, убедившись, что поэзия – негодное оружие против этого мира. Ямбический пентаметр – не тот меч, которым можно разить зло или хотя бы скуку. Ну и все такое. И даже я сам иногда верю в это, но лишь иногда. Мне достаточно только помнить, какие потоки алой крови исторгали из меня стихи, – не мои стихи. И как стихотворения указывали мне путь в жизни, словно голубые взлетные огни. Или, вернее, – словно штырьки в настольной игре с железным шариком.
Мать ставит себе в заслугу то, что она зовет моей «художественной склонностью», – вполне подходящее описание для моего набора психических расстройств. Потому что давала мне карапузу барахтаться в грудах книг, пока сама сидела перед мольбертом в городском парке. Потому что у нее хватило морали и прозорливости не читать мне на ночь «Маленького черного Самбо». [55]55
«Маленький черный Самбо» – сказка Хелен Баннерман (1863–1946). В ряде западных стран цветные меньшинства считают это произведение расистским.
[Закрыть]Потому что она подписала меня на «Сполохи» и помогла сочинить первый опубликованный в печати опус – письмо к создателям комикса «Доктор Судьба и Тут-как-тут» (которое, я сейчас подумал, тоже было жалобой, – так что можно сказать, я всю жизнь готовился к моей теперешней задаче). «Художник» во мне, всегда уверяла мать, – от Дефоржей, воспитан соками только ее семейного древа. А по линии Форда née [56]56
Урожденного (фр.).
[Закрыть]Ниха, согласно мисс Вилле, я унаследовал только буйную шевелюру и необъяснимую любовь к согласным.
Как и в большинстве случаев, она ошибается. Отец никогда не читал для удовольствия – английский язык никакого удовольствия доставить ему не мог, а из польской литературы до Нового Орлеана не доходило практически ничего, – но он держал в голове целый склад польских стихов: Мицкевич, Витвицкий, Словацкий, все романтики 19 века. По вечерам, когда мать была «не дома» (чаще всего это означало, что она лежит в больнице, а иначе – на вечерних занятиях: японский рисунок тушью, школа бриджа. А то в обществе очередной «лучшей подруги», которые у нее постоянно менялись и неизбежно оказывались «предательницами»), отец, укладывая меня спать, ложился рядом и километрами читал наизусть напевные и восхитительно непонятные строки. Gdybym ja była słonecykiem na niebe, Nie swieciłabzm, jak tzlko dla ciebie.Для меня это был лингвистический белый шум: все эти польские безгласные окончания – как еле слышное потрескивание помех, шепот этих чщ-щ,подъемы и спады восьмисложных строк, баюкавшие меня, как океанская зыбь – моряка. Наверное, отец понимал, что не может предложить мне ничего другого, – разобрать книжку сказок дядюшки Римуса ему было не легче, чем перевести греческую Библию, – или, может быть (и я предпочитаю думать именно так), он наслаждался редкими и тайными минутами, когда мог вволю поговорить на родном языке и поделиться им со мной. Мать жестоко стыдилась его происхождения и запрещала ему говорить по-польски – ей казалось, что отец жалуется на годы, прожитые вместе с ней. К тому времени он ушел с ликвидаторской работы и стал автомехаником в мастерской на Пойдрас-стрит – поскольку там специализировались на импортных машинах, мать часто называла его «специалистом по „роллс-ройсам“», – так что, когда отец ложился рядом со мной, от него пахло моторным маслом, табаком и какими-то едкими растворителями, которыми он оттирал руки, чтобы мать не заводилась начет масляной корки на его пальцах. У меня мало нежных воспоминаний об отце: он работал, ел, любил «Шоу Лоренса Велка», где танцевали польку, [57]57
Лоренс Велк (1903–1992) – американский музыкант и телепродюсер. С 1956 по 1982 г. вел собственное музыкальное телешоу, в каждом выпуске которого обязательно был номер-полька.
[Закрыть]хотя радовался и другим движущимся картинкам; он чинил раковину, когда она начинала течь, и разводил камин утром на Рождество, пока мать сновала по гостиной и требовала, чтобы ей сказали, что праздник удался.Но в эти темные, затопленные стихами минуты он без преувеличения был волшебником – магом, который зазывал ко мне сны на своем тайном колдовском языке.
Я не слишком перегну палку, если скажу, что вырос на той поэзии. Когда я повзрослел, отец уже беззвучно скользил по дому серой тенью – призрак замученного мастерового, а матери по-прежнему требовалась целая команда психиатрических саперов. Они были мне не столько родители, сколько сокамерники, и мы все втайне отмечали дни нашего срока. Отец выиграл это мрачное состязание – он умер, когда мне было пятнадцать, во сне, от сердечного приступа. При всей внезапности этой смерти и при всей уязвимости моего возраста, уход отца я перенес до странности равнодушно. Он прожил всего сорок восемь лет, но казалось, будто умер пациент богадельни, давно уже лежачий раковый больной. Свершилось милосердие, и это был дар, а не утрата. Я даже не помню, чтобы плакал на похоронах. Мне казалось, будто я машу ему с пристани, провожая в новое и более счастливое путешествие. Напиши мне, mama.Не дрейфь.
В общем, когда пришло время мужать, оказалось, что мне не хватает житейского наставления, и за наукой я обратился к книгам, и в книгах стихов – особенно у Бодлера, Китса, Неруды, Лорки, Йейтса, у битников – нашел ту жизнь, о которой мечтал: страстную, безрассудную, мясную; брызги и клокотание кипящего земного бытия. Позвольте заявить сразу: так поэзию читать не стоит. Когда Неруда пишет, что «Было бы так замечательно расхаживать по улицам с зеленым ножом и орать во всю глотку, умирая от холода», [58]58
Пабло Неруда. «Walking Around». Цит. по пер. А. Щетникова.
[Закрыть]он не хочет, чтобы его поняли буквально. Подсказкой номер один читателю должен стать дефицит зеленых ножей в местном магазине режущего инструмента, но поди объясни это впечатлительному семнадцатилетнему подростку. Мне нравилось, что слова и образы стихотворений скачут у меня в голове, и то, как от стихов несравнимо ни с чем ускоряется моя жизнь, как она срывается вперед на полном газу, и, в общем, я сам стал сочинять.
Не стану изводить вас дальнейшими подробностями моей творческой биографии, которая скучна и мне самому. Просто скажу, что после тридцати я пережил определенный «успех» – благодаря стихам, написанным почти исключительно до тридцати; те дни принесли мне кое-какие радости, дурманящий водоворот почестей, мелких наград и разгульной кутерьмы – помню, как однажды вечером ко мне без предупреждения заявилась парочка смешливых аспиранток с большой бутылкой водки и сборником стихов, который они меня просили подписать, и я подумал: вот оно, я сорвал свой байронический куш, – но все это скоро выдохлось. Одна из тех девчушек без всяких просьб взялась мне подрочить, но делала все так клинически уныло – мне казалось, будто она выдавливает мне прыщ, – что я остановил ее на полдороге, соврав, что у меня болит живот. Она спросила, не газы ли меня мучат, и на том вечер окончательно стух.