Текст книги "Афина"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
По-моему, само это действие, акт, как его интересно именуют, ей не особенно нравилось, по крайней мере как мы это делали; нет, по-моему, ей был важен сопровождающий ритуал, увлекательная игра, определенная последовательность, пьяные посткоитальные речи. Возможно, это просто от обиды, задним умом, но сейчас мне вспоминается некоторая торопливость всякий раз под конец. Она садилась на постели и тянулась за сигаретами, отпихивая меня, словно ненужную больше хозяйственную вещь, складной стул, например, или гладильную доску, которую можно теперь задвинуть подальше и вернуться к серьезным занятиям. Вспоминаю один случай, когда я после завершающего пароксизма свалился, задыхаясь, ей на грудь и лежал, распластавшись, как медуза на песке, она ловко выскользнула из-под меня, подняла с пола оставленное недоеденное яблоко и преспокойно принялась за него снова, точно Ева, которую отвлекли от дела. Я не особенно бы удивился да и не особенно бы обиделся, если бы однажды, подняв голову от моих бессчетных и безнадежных попыток уйти в нее с головой (я представляю себе актера, пытающегося влезть в великолепный, но слишком тесный костюм), я увидел бы, что она как ни в чем не бывало дымит сигаретой или листает какой-нибудь глянцевый журнал, на чьих страницах протекала одна из ее вымышленных, призрачных жизней. Я вовсе не говорю, что она была равнодушна или исполняла свою роль без достаточного вдохновения; просто ее, мне кажется, больше интересовали ремарки, чем сам текст. А вот речи, монологи – это другое дело. Она любила разговоры, бесконечные обсуждения. Высвободится из моих задышливых, пятиконечных объятий, приподымется и сядет, закутавшись, как киногероиня, в простыню, зажав под мышками верхний край, и требует от меня рассказа. «Расскажи что-нибудь, – просит, и острый кончик ее носа бледнеет от предвкушения. – Расскажи про свою жизнь». Я уклонялся. Но это не имело значения. У нее хватало фантазии на двоих.
Она лгала, разумеется, я знаю, но то, что она мне рассказывала (в отличие от того, о чем не говорилось), я вспоминаю не как ложь, а скорее как выдумки, импровизации, настоящие сочинения. Россказни свои она так часто, подышав на них, перетирала до блеска, что отдельные подробности сгладились. Был рассказ о семье, преимущественно о матери. Эта таинственная женщина – которую А. упоминала не иначе как наморщив нос и скривив губы, – хотя и продолжала где-то жить своей зловредной и, по-видимому, полной жизнью, для своей дочери умерла. «И говорить о ней не желаю!» – бывало провозглашала она, отворачиваясь и поднимая отстраняющим жестом дрожащую руку с курящейся сигаретой; но тут же принималась, в который раз! – сдавленным голосом монотонно перечислять материнские злодеяния. Когда я впервые услышал про Мамашу, она была родом американка, из Саванны, или Луизианы, или еще какого-то созвучного уголка на Дальнем Юге, где увидела свет отпрыском старинного рода; в последующих пересказах, однако, место ее рождения передвигалось – сначала в Миссисипи, потом в Миссури и даже как-то однажды, если я верно расслышал, в Миссулу, которая, согласно моему атласу, представляет собой городок в Скалистых горах, что в северном штате Монтана, куда я, осиротевший Мельмот-Скиталец, собираюсь заглянуть в ходе своего кругосветного паломничества, в которое скоро отправлюсь на розыски моей утраченной возлюбленной. Но… Миссула? Откуда ей было взять это название? Отец у нее, она говорила, швейцарец. Состоял – я уже слышал заранее, что она сейчас скажет – на дипломатической службе за границей, она росла где Бог приведет; и действительно, я часто слышал, как она во сне произносит какие-то вроде бы иностранные слова. (Между прочим, почему это, интересно, меня тянет к тем, кто неспокойно спит?) Насчет Папаши отпускались зловещие намеки; я рисовал его себе изысканным красавцем-брюнетом с гладким зачесом и шоколадными глазами, блистающим здоровым загаром и часами в бриллиантах и рассеянно ласкающим бледную девочку у себя на коленях.
Верил ли я ее рассказам? Разве это важно? Я валялся на нашем узком временном ложе в отупении блаженства, готовый часами слушать, как она что-то плетет, дымя сигаретой и ковыряя загрубелую кожу на пятке, иногда взглядывая искоса кошачьими глазами: какое она производит впечатление и как далеко еще можно зайти? В первое время, с непривычки, я иной раз робко указывал ей на какую-нибудь неувязку в том или ином сюжете, но она сразу же, надувшись, молча погружалась в себя, а я оставался за порогом, недоумевая и раскаиваясь и прижимая нос к холодному стеклу. Ну конечно же, верил, я верил тебе – как ты могла сомневаться? О моя любимая обманщица, я верил каждому твоему слову!
Некоторые из ее наиболее диковинных утверждений и сейчас сохраняют для меня, в основе, определенный оттенок правдоподобия, хотя подробности и выглядят сомнительными. «Моя беда в том, – сказала она мне однажды, прищурившись, будто вглядываясь в какие-то темные внутренние дали, – что тут живет только моя половина». И сначала не хотела ничего объяснять, сидела, обхватив себя руками, раскачиваясь и мотая головой. Но я все-таки из нее вытянул: она, оказывается, одна из пары близнецов. Ее сестра-близнец родилась мертвой, крохотным белым трупиком, чью кровь высосала, чтобы выжить, энергичная А., когда еще была маленьким жадным эмбрионом. Мать не скрывала, что, по ее мнению, смерть сделала неправильный выбор и умер не тот младенец. Когда А. девочкой плохо себя вела, это Чудовище Миссулы, Пасифайя Плоскогорий, браня ее, ставила ей в пример маленькую П. (было уже выбрано имя и куплено два крестильных платьица). А. росла с постоянным смутным сознанием утраты. Она осталась жить и, как все, кто выжил, не могла, сколько жила, отделаться от чувства вины и недостаточности. Кончив рассказ, она тогда обратила ко мне странно задумчивый взгляд. «Может быть, – проговорила она, – может быть, у тебя тоже был близнец, который умер, но тебе не сказали». Мы взялись за руки и долго сидели молча, прижавшись друг к дружке, как дети, напуганные собственными рассказами о призраках.
Были и другие призраки. Помню… Господи, иногда я не нахожу слов. Помню один непогожий вечер где-то в начале ноября, когда уже вернулись настоящие осенние бури. Дом весь, до самых глубин, содрогался под ударами ветра, и казалось, будто снаружи, в промытом, серо-стальном воздухе, весело взлетают и падают цилиндры, парики, вывороченные зонты. В такую погоду я всегда задумываюсь о далеком прошлом, как будто мое детство состояло из одних нескончаемых непогожих сумерек. Мы находились в продуваемой сквозняками ванной комнате, выходящей на площадку между этажами – единственной на весь дом, где работал водопровод и имелся унитаз со сливом. Трубы гудели, линолеум вспучился, газ в колонке над ванной время от времени ни с того ни с сего, тихо, зловеще фукнув,гас. Ветер, вздыхая, проникал через щелястую оконную раму, в замочную скважину, из-под пола, и в воздухе колыхался пар, сгущаясь ближе к потолку, пронизанный восковыми лучами от голой лампочки, висевшей там, наверно, с тех самых пор, когда на Рю-стрит только провели электричество. Я мыл А. голову; нам нравились такие игры в семейную жизнь. А. в одной комбинации стояла, наклонившись над старой, выщербленной раковиной, изо всех сил побелевшими пальцами держась за края. Как сейчас вижу ее там: розовые уши, темная запятая мокрых волосков на шее, бледная кожа, плотно обтягивающая сложную конструкцию плеч, скользкая шелковистая спина, рассеченная пополам пунктирной линией позвонков. Она любила, чтобы ей мыли голову, говорила, что ей от этого щекотно и приятно. Она ежилась и жалась и переступала с ноги на ногу, пищала, негодуя, и вся передергивалась от удовольствия. А я, сжав зубы, стоял в неудобной позе, наклоняясь над нею. И вдруг мне представился мой сын. Наверно, это ее мокрая голова у меня под пальцами вызвала в памяти его образ. Ему я тоже мыл голову, вот так же неудобно наклоняясь над ним непогожими вечерами, давным-давно, когда он был ребенком, а я еще был его отцом. Должно быть, мои ладони помнили форму его черепа, хрупкого и нежного, как птичье яйцо, и углубления на висках, словно вдавленные моими пальцами, и выпуклый затылок, где волосы всегда были свалявшимися от подушки. Я зажмурил глаза, во мне поднялась волна горечи, невыносимо жгучей желчи, и я, закачавшись, вынужден был присесть на край ванны.
А., я думаю, ощутила простреливший меня насквозь заряд горя – ее, наверно, дернуло, когда он заискрил на кончиках пальцев, – без слов обернувшись, встряхнув мокрыми сосульками волос, она взяла ладонями мою голову и прижала к груди. У нее под ключицами было такое умилительное костлявое веснушчатое местечко, и там я, приложив ухо, услышал дальний океанический шум работы ее внутренних органов. Горло мне сдавил спазм, всхлип, словно после пролитых слез, а не перед тем, как им пролиться. Потому что они пролились. О да, я до сих пор способен плакать, хотя теперь уже реже и не так обильно, как некогда. Было время, когда дня – или ночи – не проходило, чтобы горючие потоки не заливали мне щек. Но существует грань, предел эмоций, за которыми приходится сдавать, складывать свое – что? достоинство? самоуважение? взрослость? – получая взамен обморочное, жутковатое удовольствие растворения в горе. Я нечасто переступаю эту грань. Правда, я плачу, но есть слезы и слезы. Дальше, за последним пределом, земля под ногами обрывается, и ты, медленно, беспомощно летишь вниз внутрь себя, и в падении не за что ухватиться, кроме охапок пустого воздуха. Она повела меня обратно вверх по лестнице (Господи, а вдруг бы мы встретили Мордена или его подручного?). Мы сидели на кровати, она держала мои руки в своих, и я выплакал ей мою боль. Крупные горячие слезы капали на наши сплетенные пальцы, в каждой слезе дрожало крохотное кривое отражение окна, за которым быстро умирал пронзительно серый день. Помню вой ветра, и где-то в вышине гулкие птичьи клики, и листья с сучьями, летящие в стекло, – хотя этого-то на самом деле быть не могло, там по соседству нет деревьев; может быть, правда, они отламывались от куста будлейи, растущего на пустыре за домом? У нас был двухспиральный электрический камин, памятник седой старины, который А. где-то откопала, тогда он светился у наших ног красным, злорадным накалом, напоминая мне торф в печах моего детства. Мне часто приходит в голову мысль забраться как-нибудь в дом Мордена – там, наверно, все осталось примерно так, как было – и вытащить что-нибудь на память, тот электрообогреватель, например, или немытый стакан, или хоть клок пакли из щели между половицами, в нем могли остаться два-три ее волоса; конечно, чего на самом деле мне бы хотелось, это раскладное кресло; но даже в разгар самых горьких сердечных мук я не могу удержаться от смеха, когда представлю себе, как я, ругаясь не хуже настоящего скотогона и обливаясь потом, со стуком волоку вниз по бесконечным лестницам неподатливую, упрямую махину. И все-таки чего бы я не дал, чтобы сейчас упасть на него лицом и вдыхать плесневелый, ветхий родной запах!
Опять моя память шутит шутки, объединяя разные события, вот сейчас, например, я плачу, сидя рядом с А., и в то же время сижу в дешевом халате на голое тело (ее подарок), а она собирается куда-то, нарядившись в один из своих шикарных черных костюмов и в туфельки на острых, как иглы, каблучках, цоканье которых по деревянному полу до сих пор раздается в моих снах, все удаляясь и удаляясь. Помнится, она как будто бы была раздражена, рвалась убежать, – чужие слезы, даже самые искренние, трудно выносить. Мне и самому неловко, я всхлипываю, но мне уже жарко и страшно, как бывает в переполненном автобусе, когда прижатый к тебе сосед начинает негодовать и скандалить. Я давно не плакал так просто, без притворства, от всей души.
– Я потерял его. – Слова вырываются вперемешку с рыданиями. – Он выскользнул у меня из рук и безвозвратно пропал.
А. сидела, глядя в пол возле моих босых ног, и молчала. Видно, встревоженный ее молчанием, я покосился на нее сквозь слюдяной блеск слез: у нее была хмурая скучливая мина человека, вежливо ждущего, когда же кончится знакомый и малоинтересный рассказ. Наверно, мне захотелось произвести впечатление, встряхнуть ее хорошенько. И к тому же еще оправдать свои слезы. И вот запеленатый в халат, с распухшим, в пятнах лицом и сжатыми на коленях руками, точно большой обиженный младенец, я рассказываю ей про мальчика, который родился больным и умер, и про жену, теперь уже архаичную фигуру матери Минотавра, а когда-то мы вместе бродили по свету, пока в один прекрасный день не обнаружили, что пресытились и миром, и друг другом, и я оставил ее или она оставила меня, и я предался свободному падению.
Не знаю, поверила ли она этой повести моих бед, моей страшной небывальщине.
Но как приятно было рассказывать ей. Вечерний полумрак, кругом безмолвие, и рядом со мной – она, сидит и смотрит в сторону. Я снова нацепил на нее вуаль, похоже на решетку, решетку исповедальни, разумеется. Отпусти мне мои грехи!
Внизу на улице мальчишки-газетчики выкрикивали вечерние новости.
– Я знаю одного человека, – сказал я, – который убил женщину.
Она еще немного помолчала, глядя вбок из-под ресниц.
– Да? – говорит она. – И кого же?
– Горничную в доме богатого человека. – Это прозвучало как из сказки братьев Гримм: злой грабитель явился во дворец богатого человека, чтобы украсть картину, и когда на пути ему встретилась горничная, он ударил ее по голове и убил. – Его забрали, – окончил я рассказ. – Заперли в темницу, а ключ заставили проглотить. – И он по сей день ждет вызволения из той темницы.
Какая тишина.
Но почему я в халате, когда она явно пришла откуда-то снаружи? Я чувствую иголочки холода, вытряхнувшиеся из складок ее жакета (три блестящие черные пуговицы, карман косой, и узкий бархатный воротничок; как видишь, я все помню), когда она встает и тюк-тюк-тюк отходит к окну, где замирает, скрестив руки и глядя на улицу. Иногда я вижу все это проще, словно бы чужими глазами, вижу Счастливую Долину сердца, где мне так хотелось бы хоть один часок погулять рука в руку, быть может, с моими умершими.
День пятится перед наступающим мраком. Я снова на том же месте, словно миг нескончаем. На улице глухо ревет ветер, окно дрожит, над сгорбленными крышами большие, темные, смутные тучи кипят, как грязные морские волны. Слезы мои высохли, лицо словно остекленело. В оловянном свете от окна А. превращается в темный камень, и голос ее, когда она заговорила, кажется искусственным голосом сивиллы. Она принимается рассказывать мне, как школьницей в Париже убежав из конвента, она как-то раз провела ночь в борделе и шла со всяким, кто хотел, их было двадцать или тридцать мужчин без лиц, она потеряла счет. Никогда она не осознавала себя так ясно и в то же время со стороны, не была такой свободной от самой себя и вообще от всего. В быстро гаснущем полусвете она плавно повела по воздуху рукой. «Вот так, – тихо произносит она. – Совершенно свободной».
5. ПОХИЩЕНИЕ ГАНИМЕДА, 1620
Л. Э. ван Олбейн (1573–1621)
Медь, масло, 7 3/4 х 7'' (19,2 х 17,8 см)
Хотя ван Олбейн и не пользуется славой миниатюриста, его талант, как он ни скромен, с особенной, быть может, полнотой проявился в работах малого масштаба, в чем мы можем убедиться, глядя на эту маленькую, прелестно написанную сценку, редкостный экспонат в этом собрании редкостей. Что прежде всего бросается в глаза, это явное намерение художника избежать сентиментальности – намерение, приведшее, по мнению ряда комментаторов, к полному отсутствию сантиментов,переживаний, что, уж конечно, не входило в его цели – пример того, как вместе с водой выплескивают ребенка или, в данном случае, – отрока. Но такое суждение представляется ошибочным. Ван Олбейн в этой работе соединил свое искусство признанного мастера голландского жанра с элементами знаний, полученных в течение зимы, которую он провел в начале 1600-х годов в Венеции и Риме. Здесь заметны такие разные влияния, как Тинторетто – в смелой и драматичной динамике композиции; и Пармиджанино – в странной удлиненности фигур; тогда как почти неземная, возвышенная трактовка сюжета и мечтательное жизнелюбие предвосхищают небесноустремленные работы Гаулли и Тьеполо. В мягкости текстуры и в прозрачной тонкости красочного слоя можно видеть свидетельство того, что за время пребывания в Италии ван Олбейн усердно изучал также полотна Перуджино и Рафаэля. Замечательно выписанная фигура Ганимеда трактована одновременно и как изображение индивидуума, реального человека, юноши (рассказывают, что художнику позировал родной сын), и как отвлеченный символ отроческой красоты. Какое сильное впечатление производит сопоставление витальной грации юного человеческого существа во фригийском колпаке и плаще, перекинутом через плечо, и неумолимой силы дикой птицы, вцепившейся в него своими ужасными когтями! Могучий орел, рвущийся ввысь, с его злобным глазом, мускулисто выгнутой шеей и взмахом бронзовых крыльев, символизирует мощь и беспощадное величие бога. Этот бог – не Отец наш, иже есть на небесах, не хранитель наш в облаках; это deus invidus, гневное божество, которое убивает наших детей, больше Танатос, смерть, чем Зевс-Спаситель. Хотя отрок крупнее птицы, у нас не возникает сомнений в том, кто сильнее, когти, охватившие тонкие бедра, держат осторожно, но мы ощущаем их неодолимую силу, а вскинутая рука Ганимеда выражает боль, утрату и покорность. Этот жест – одновременно и отчаянный призыв на помощь, и последний взмах прощания с миром смертных, откуда несчастного вырвала когтистая лапа. Напротив, отец Ганимеда царь Трой, стоящий на мшистой вершине Иды, выглядит слишком театрально. Руки его в беспомощной мольбе тянутся вверх, по щекам струятся слезы, но в его страдания как-то не верится. Он производит впечатление человека, который знает, что на него смотрят и что от него многого ожидают. Невольно задаешься вопросом: почему художническое чутье тут подвело автора? Не перестарался ли он, изображая отцовское горе, не добавил ли свою личную заботу, свое собственное переживание? Эти слезы, художник, кажется, писал их кисточкой об один колонковый волосок. Помнишь, я показывал их тебе через лупу? От твоего дыхания поверхность картины затуманивалась и снова светлела, сценка то меркла, то вновь проступала как из горных туманов. У тебя на щеке оказалась родинка, я ее раньше не заметил, из нее рос один-единственный волосок. «А ему-то что?» – сказала ты. Так что в тот день, любовь моя, мы с тобой сблизили головы в осенней дождливой тишине и на миг стали почти совсем такими, какие мы есть. Геба смотрит из облаков, как к ней возносится мальчик в когтях ее отца. Видит ли она в нем того, кто перехватит у нее место виночерпия на пиру бессмертных? В руках у нее золотая чаша, которую бог возьмет у нее, своей дочери, и отдаст смертному отроку. В конце все оказываются в проигрыше. Вскоре после создания этой миниатюры ван Олбейн, в горе из-за смерти любимого сына да еще, говорят, оставленный любовницей, выпил яду из золоченой чаши и умер в канун своего сорокавосьмилетия. У богов есть чувство юмора, но они не знают милосердия.
~~~
Больше даже, чем мои личные привидения, меня тревожила мысль о живых фантомах, обитающих в доме. Я все время боялся, что в один прекрасный день щелкнет и распахнется потайная дверь и кто-то застанет нас кувыркающимися на постели или запарившимися и обессиленно распластавшимися на полу с переплетенными ногами и руками. Я и сейчас диву даюсь, почему этого не было? А может, было? Может быть, Франси все-таки как-то заглянул к нам, но мы были слишком заняты, чтобы его заметить – я верю, что этот человек мог бы пролезть в самую узкую щелку, – и он тихо убрался восвояси, прикарманив нашу тайну? Он постоянно находился где-то поблизости, шнырял по дому, топал вверх-вниз по лестнице своей кособокой походкой. У него была пугающая привычка возникать неожиданно на каком-нибудь пороге или на темной лестничной площадке: кисть руки, глаз, ухмылка и такой причмокивающий звук, который он издавал губами, будто погонял лошадь. Еще он имел обыкновение в шутку отдавать мне честь при встрече, подносил два пальца ко лбу и тут же лениво опускал руку. А еще он забавлялся тем, что изображал удивление, когда сталкивался со мной – останавливался как вкопанный, выпучив глаза и разинув рот в немом возгласе изумления и восторга. Однажды я его увидел вблизи нашей комнаты за поворотом коридора, с ним был Голл, живописец. Я думал, это идет А., и чуть было не окликнул ее по имени (ах эти нетерпеливые игры новоявленных любовников!). Он, должно быть, заметил испуг на моем лице и, осклабившись, остановился. Голл, тащившийся следом, чуть было не налетел на него, выругался и посмотрел на меня волком. Это был приземистый бородач с неправдоподобно большим брюхом, словно под его измазанной красками блузой засунута пара диванных подушек. У него были маленькие черные зоркие глазки и красный, как у клоуна, нос. Он держался скованно, чуть кренясь набок и отдуваясь, словно был слишком туго затянут в одежду, и от этого на все смотрел недовольно, с еле сдерживаемой враждебностью (как мне нравятся эти случайные карикатурные зарисовки!). Уже издали я почувствовал запах немытого тела и нижнего белья, которое давно следовало бы сменить. «Это еще кто?» – прорычал он. Франси с издевательской изысканностью представил нас друг другу. «…А это Голл, – заключил он, – художник и, как и вы, мистер Морроу, ученый специалист». Голл хмыкнул, отвернулся и сделал неудачную попытку пнуть пса Принца, который стоял на лестничной площадке, подняв блестящий черный нос и поглядывая вокруг, словно окруженный стаей своих собратьев. Я вспотел от волнения, представляя себе, как сейчас по лестнице, опустив по обыкновению голову, взбежит А. и вдруг, завидев нас, остановится. Франси с удовлетворением наблюдал за мной. «У вас немного взволнованный вид, – сказал он мне. – Вы никого не ждете?» Голл уже спускался по лестнице. «Ну, что я говорил?» – сердито крикнул он снизу. Франси тронул меня за рукав. «Пошли выпьем с нами, – шепнул он. – Не обращайте на Голла внимание».
Мы спустились в большой зал, где я первый раз увидел Мордена. Деревянные козлы, или что это было, по-прежнему свисали с потолка на размочаленных веревках, и грязно-белое полотнище все так же опускалось складками из верхнего угла оконной рамы. На полу лежали тусклые трапециевидные пятна осеннего дневного света. Мы уселись на венские стулья, они по-стариковски жалобно застонали скрипучими голосами. У Голла оказался глиняный кувшин с изогнутой ручкой, он просунул в нее большой палец, поднял кувшин на плечо и стал пить из горлышка щедрыми глотками, екая кадыком. Наконец оторвался, крякнул и отер губы тыльной стороной кисти.
– Хороша, а? – спросил Франси.
Голл протянул кувшин мне. Глаза у него заслезились.
– Самогонка, – хрипло уточнил он. – Хозяйка гонит в сарае.
Франси засмеялся:
– Нет, мистер Морроу предпочитает шампанское.
Под их взглядами я опасливо сделал глоток, стараясь не думать о слюнявых губах Голла на закраине горлышка. Безвкусная жидкость, только вспышка серебряного огня на языке и побежавший во все стороны ожог.
– Сейчас обратно выплеснет, – весело предостерег Франси.
Я передал кувшин ему, и он, умело приладив его на плече, тоже отпил из горлышка. Теперь глаза заслезились у меня.
– Из картошки, – похвалился Голл. – На самогон картошка лучше всего идет.
По-моему, я уже раньше говорил, что, к сожалению, всю жизнь питаю слабость к жизни низов. Эта склонность плохо вяжется с моим, как я считаю, в остальном вполне достойным, чтобы не сказать – патрицианским темпераментом. В давние времена, разъезжая по свету, я через час после прибытия на место уже безошибочно определял там чутьем самый грязный притон. Чем непристойнее заведение и чем безобразнее в нем публика, тем мне больше по вкусу. Наверно, привлекала опасность, это захватывающее дух трепетание под ложечкой, и подмывало переступить черту, немного запачкаться грязью этого жалкого мира. Потому что я никогда не ощущал себя там своим, напротив. Я до вечера (днем лучше всего) просиживал на табурете, облокотясь о стойку и держа в пальцах запотевший стакан льдисто-голубой ядовито-соблазнительной жидкости, и с восхищением и некоторой даже завистью наблюдал за людишками, которые в своей мелкотравчатой низости гораздо естественнее, искреннее, чем я когда-нибудь смог бы стать. Некоторых из них, преимущественно мужчин, отличала элегантная нервозная способность моментальной реакции на все, а я считал это непременным свойством взрослого, бывалого мужчины. Есть и другой тип, характерным образчиком которого как раз и может служить Голл: весь – замкнутость на себе, неудовлетворенность и копящаяся в глубине души злость. К которому я бы хотел принадлежать? Наверно, к смеси того и другого? Или же ни к тому, ни к этому, а к какой-то третьей разновидности, еще гораздо более отталкивающей? Кувшин вернулся ко мне, и на этот раз я сделал от души большой, долгий, огненный глоток, а затем передал кувшин Голлу, широко улыбнулся и со скрытой иронией провозгласил: «За здоровье честной компании!»
Они обсуждали своего знакомого живописца по имени Паки Планкет.
– Да ну, он маляр, – утверждал Голл. – Маляр и больше ничего!
Франси подумал и кивнул.
– Но дело, однако же, делать умеет, – возразил он, подмигнув мне.
Рябое лицо Голла почернело.
– Маляр! – повторил он со страстью и яростно, звучно поскреб клочковатую бороду, больше походившую на разросшийся у него на подбородке лишайник.
Кувшин снова очутился у меня. Надо же, как он быстро оборачивался. Мне припомнились рассказы о жителях Дикого Запада, сходивших с ума от самогона. У них мозги превращались в кашу и языки гнили прямо во рту. Умора да и только.
Я выпил за здоровье моих собутыльников, на этот раз провозгласив тост во весь голос. И рассмеялся.
Голл посмотрел на меня неодобрительно, буркнул:
– Сланте [6]6
Ваше здоровье (ирл.).
[Закрыть] , —а потом спросил у Франси, указав на меня большим пальцем: – Кто он такой? Западный сакс какой-нибудь или кто?
Вскоре я заметил, что воздух загустел, стал вязким, и где-то в центре всего стучит медленный, гулкий пульс. Мне захотелось подняться, но я почему-то забыл, как это делается, не то что физически не в состоянии, а не мог мысль собрать и направить на это дело. Случай скорее интересный, чем огорчительный, и ужасно забавный. Я был словно гуттаперчевый мячик на резинке, которая, гудя, растягивалась, тянулась вверх по лестнице, в потайную комнату, где, я представлял себе, ждет меня А. – сидит, подобрав ноги, в изножье нашей постели, в уголке рта тлеет сигарета, один глаз прищурен от дыма, подбородок прижат к коленям – и греет ладонями озябшие босые ступни, моя девочка-обезьянка. Хотелось бы знать, еще когда ты была со мной, у тебя тоже бывали такие переходы от желания к скуке, которые меня так смущали? Иногда, даже прижимая тебя к груди, я вдруг чувствовал, что мне ужасно хочется оказаться где-нибудь в другом месте, остаться одному, освободиться. (Зачем я вспоминаю об этом, зачем пишу такие вещи, когда на самом деле мне хочется только одного: выть от боли так страшно и пронзительно, чтобы ты услышала, где бы ты сейчас ни находилась, и кровь в твоих жилах превратилась бы в воду.) В носу у меня защекотало, и я понял, немного удивившись и почему-то обрадовавшись, что сейчас расплачусь.
– Беда с моими работами та, – мрачно говорил Голл, – что лучшие из них никто не оценит по достоинству.
Франси хмыкнул. «Что верно, то верно», – согласился он, и пес у его ног поднял голову и посмотрел на него с укоризной.
Сорочьи глазки Голла затуманились, рябой нос из вишневого стал яростно свекольным.
Я великодушно поинтересовался, глотая непролитые слезы, какого рода работы он пишет. (Кажется, я тогда еще думал, что он тоже простой маляр.) Он бросил на меня еще один черный взгляд и не снизошел до ответа.
– С фигурами! – громко ответил за него Франси и изобразил ладонями в воздухе округлые формы. – Отличные вещи. Лесные сцены, девчонки в рубашонках. – Он шлепнул меня по колену. – Вы бы посмотрели, вполне в вашем вкусе. Можете мне поверить.
Голл оглянулся на него в негодовании.
– Заткни глотку, Франси, – выговорил он заплетающимся языком.
Я принялся им рассказывать о своей встрече с инспектором Хэккетом. На мой взгляд, это была ужасно смешная история. Я широко размахивал руками и уснащал свою речь остроумными выражениями. «Да ну? Ей-богу?» – переспрашивал Франси. Глаза у него смотрели в разные стороны, и когда он вздумал закурить, то рассыпал на пол всю пачку сигарет, а Голл рассмеялся во всю глотку. Раскочегарив наконец курево, Франси затих и задумался, кивая и подслеповато глядя мне в колени.
– С фараонами, выходит, дружбу водите? – произнес он в заключение, и мы все трое покатились со смеху, как будто он отпустил остроумную шутку.
А через минуту, так мне, во всяком случае, показалось, я себе на удивление, бодро, хотя и не вполне твердо, шагал по Рю-стрит, размахивая руками и тяжело дыша. Тротуар был какой-то странно неровный, плиты норовили предательски накрениться, когда я хотел на них наступить. Я представления не имел, куда направляюсь, но направлялся туда очень решительно. Солнце с язвительным прищуром светило в глаза. На углу Ормонд-стрит, поблизости от того места, где А. со мной первый раз заговорила, был припаркован большой старомодный американский автомобиль бледно-розового цвета с хвостовыми закрылками и замысловато составленными многоэтажными задними огнями. При моем приближении дверца с водительской стороны отпахнулась, наружу по-балетному ловко вывинтился здоровенный детина и стал у меня на пути. Я, отдуваясь, остановился.
– Папаня хочет переговорить, – объявил он.
Только тут я узнал в нем того лупоглазого амбала, что стоял у калитки и грозно смотрел на меня в тот день, когда мы с Морденом ездили за город. В его облике было что-то знакомое – я и тогда это заметил, – как будто под панцирным покровом каменных мышц пряталась его другая, более тонкая версия, призрачный нежный эльф, которого я уже видел где-то раньше. В этот раз на нем был дорогой темный, какой-то слишком просторный шерстяной костюм, как будто он его донашивал после старшего брата. В коротком бобрике рыжих волос поблескивали капли пота. Кулаки у него были сжаты и одна скула нервно подергивалась.
– Ваш отец? – удивился я.
Он лихо открыл заднюю дверцу и кивнул приглашающе. Я, наклонившись, заглянул внутрь. В автомобиле на заднем сиденье каменным идолом восседал тот жирный тип, который тогда, в пледе и клетчатой шотландской юбке, вышел нас провожать. На этот раз он был закутан в длинное теплое пальто с большим меховым воротником, на котором его крупная белесая заостренная кверху брыластая голова возвышалась, словно приставленная, чуть толкни, и скатится вниз. Крохотные жидкие глазки в сморщенных веках быстро оглядели меня, из складок пальто выбралась рука и предложилась мне.