Текст книги "Афина"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
6. МЕСТЬ ДИАНЫ, 1642
Й. ван Хольбейн (1595–1678)
Холст, масло, 40 х 17 1/2 д. (101,5 х 44,5 см)
Это название, принадлежащее самому художнику, вызовет недоумение у тех, кто не знает о беде Актеона, который рискнул остановиться и подсмотреть, как купается Диана, и за такое аморальное безобразие был превращен в оленя и разорван собственными псами. Сам ван Хольбейн не отличался особой ученостью, хотя в его работах нередко встречаются классические сюжеты; подобно своему великому современнику Клоду Лоррену, он из простой среды, сын торговца зерном в городке Кулемборге близ Утрехта, латыни толком не знал и не имел доступа в мир Вергилия, гармонии и ясности которого норовил подражать в своих картинах последнего периода. На данном полотне перед нами сцена, когда Актеон вспугнул нагую богиню (и при этом, судя по выражению лица, испугался сам), так что собственно событию еще только предстоит произойти; однако, несмотря на ограниченность технических возможностей, художник сумел несколькими тонкими штрихами наметить назревающую драму. В позе Актеона, согнувшегося в поясе, с вскинутыми руками, чувствуется неловкость и усилие поднявшегося на задние ноги животного, а на лбу у него еще блестят колдовские капли воды, которой обрызгала его богиня, и в них можно увидеть зачатки будущих рогов; ну и конечно, пятнистая туника, перекинутая через левое плечо и обматывающая грудь и бедра, явно сшита из оленьей шкуры; между тем собаки, суетящиеся у его ног, уже подняли морды и глядят на хозяина с недоумением и жадным интересом, по-видимому, почуяв исходящий от него непривычный запах дичи. И даже в фигуре самой Дианы, полуотвернувшейся и с возмущением косящейся на молодого ротозея, есть предчувствие скорой расправы. Как точно уловил художник мгновение, когда божественная женщина находится на переломе: сильная – и в то же время ранимая, мускулистая – и женственная, уверенная в себе – и охваченная замешательством. Она немного походит на тебя: такие же странно заостренные груди, тонкая шея, опущенные уголки рта. Впрочем, они все походят на тебя; я рисую тебя поверх них, как мальчишка разрисовывает своими фантазиями улыбающееся лицо модели на рекламном щите. При Диане – одна-единственная нимфа-прислужница, она стоит на мелководье по колено в воде и держит переброшенный через локоть богинин хитон и пояс, а в другой руке у нее Дианин лук, но с отстегнутой тетивой; странная небрежность. Нимфа неподвижна, как статуя, но взгляд ее широко раскрытых глаз устремлен не на богиню и не на юношу, а ровно посредине между ними, словно она замерла в тот миг, когда оборачивалась взглянуть, что так всполошило и расстроило хозяйку? А над лесной прогалиной возвышается, превращая в карликов все три фигуры, застигнутые в роковое мгновение, несоразмерно высокий лесистый склон долины Гаргафии, купающийся в золотой дымке солнечного света и, однако, дышащий угрозой и предчувствием беды. Храм справа среди скал в своем белом совершенстве кажется ненастоящим, он взирает с каменной грустью на сцену, разворачивающуюся у его подножия. Эта неподвижность, и немота, и ошеломленность, если можно так выразиться, перед неизбежно наступающим ужасом и создают настроение картины и придают ей странную и, быть может, неприятную притягивающую силу. Вот так же, наверно, мир взирал на меня и ждал, когда…
~~~
Когда она потребовала, чтобы я ее бил, надо было понять, что игра кончена или, во всяком случае, быстро к тому идет. «Зная все это» [9]9
Строка из стихотворения Т. С. Эллиота «Геронтион» (1920): «Зная все это, какое уж тут прощение?»
[Закрыть]и т. д. Бывают мгновения – да, да, что бы я ни говорил раньше, бывают мгновения, когда звучит нота, которая не раздавалась до этого, темная, мрачная, неопровержимая, еще одна струя, вливающаяся в многоголосый аккорд. Эту ноту я услышал, когда она вцепилась в мое запястье и зашептала: «Ударь меня, ударь, как ее». Я сразу же перестал делать то, что делал, и навис над нею, навострив уши и дергая рылом – животное, застигнутое на открытом месте. Ее голова поднялась над подушкой, затуманенные глаза смотрели слегка вразброд; в ямке между ключицами блестели капли пота. На небе огромная сине-стальная туча уплывала за раму окна, блестели крыши. Именно в это мгновение я вдруг почему-то понял, обрушившись с высот, что за запах был тогда в подвале, когда она впервые меня туда привела. Сердце мое замельтешило, захромало. Охваченный ужасом, я спросил, о чем она, но она досадливо тряхнула головой, закрыв глаза, глотнула воздух и прильнула ко мне. По сей час я помню это прикосновение: ее кожа была тугая, немного липкая, каким-то образом одновременно и холодная, и горячая.
В последние дни ноября вдруг расцвела ложная весна. (Вот, вот, поговорим о погоде.) В парках дерзко проросли цветочные клубни, птицы принялись пробовать разные робкие рулады, и люди с полуулыбками на лицах прогуливались, щурясь, на мягком, разжиженном солнышке. Даже мы с А. не усидели в четырех стенах. Я вижу нас на тех узких улочках – точно двое детишек из сказки, мы расхаживаем по пряничному городку и даже не подозреваем о злых людоедах, которые следят за нами с высокой башни. (Один из нас, во всяком случае, не подозревал.) Мы заходили в тесные пивные, сидели под запотевшими окнами в чадных кафе. А. все время жалась к моему боку, дрожа от какого-то словно бы сонного счастья. Я тоже был счастлив. Да, счастлив, без оговорок и уточнений. Какого труда мне стоило произнести эти простые слова. Под счастьем я понимаю то ленивое, подвешенное ощущение отрешенности, которое по временам накатывало на меня, когда я бродил с нею по улицам или сидел в каком-нибудь поддельно-старинном кабаке и слушал ее рассказы про самое себя и свои вымышленные жизни.
Она первая обратила внимание на Барбароссу. Он жил на Фоун-стрит в картонном контейнере в подъезде, где вход в лавку точильщика. Эдакий грузный рыжебородый бродяга в трехцветной вязаной шапочке, попавшей ему в руки, наверно, после очередного футбольного матча, и в старом коричневом пальто, перепоясанном веревкой. Мы изучили его привычки. Днем он оставлял сложенный контейнер в подворотне позади лавки, а все пожитки распихивал в пластиковые мешки и отправлялся по раз и навсегда установленному маршруту. Среди прочего имущества он носил с собой некое загадочное устройство: связку металлических трубок разной толщины, то ли гоночный велосипед в разобранном виде, то ли свинчивающуюся щетку трубочиста, – и берег его как зеницу ока. Как ни ломали мы головы относительно его предназначения, выдвигая и отбрасывая самые причудливые гипотезы, но для чего ему эта вещь, никак взять в толк не могли. Ясно только было, что она представляет для него большую ценность, несмотря на изрядные трудности, связанные с ее транспортировкой, он таскал ее повсюду, бережно и благоговейно, точно римский церемониймейстер в торжественном шествии, держащий перед собой пучок прутьев с топориком. Вообще же пожитков у него было слишком много, все вместе он переносить их с места на место не мог и изобрел довольно интересный метод: брал в руки трубки и три из своих шести или семи набитых пластиковых мешков, отволакивал, мелко семеня, на расстояние ярдов в двадцать, там ставил мешки на чей-нибудь порог или у водостока, а сам, не выпуская из рук драгоценных трубок, возвращался за остальными мешками и переносил их туда же. После этого бывал короткий перерыв, он проверял, все ли мешки целы, или же перекладывал и заново увязывал трубки, а то и просто стоял, глядя вдаль и думая неведомо о чем, прочесывал толстыми пальцами рыжую бороду, и так постояв, снова пускался в путь. Из всех наших нищих бездомных инвалидов – а их у нас под конец собралась целая коллекция – А. с наибольшей благосклонностью относилась к Барбароссе, говорила даже, что хотела бы иметь такого отца. От комментариев воздержусь.
Однажды днем, не помню, каким образом, мы очутились не то в каком-то дворе, не то на маленькой площади по соседству от кафедрального собора – нам была видна его массивная, фантастическая, наклонная колокольня. Я огляделся, и внезапно меня охватил смутный, неопределенный ужас, словно, сами того не ведая, мы переступили невидимые преграды и вошли в запретную зону. День был безветренный, серый. Звонко шуршали последние сухие листья на угольно-черных сучьях голого дерева, обнесенного проволочной оградкой, как на сцене. Кроме нас, там никого не было, сверху слепо смотрели кухонные окна окружающих семиэтажных домов. Я ощущал какое-то присутствие, давящее, выжидающее, злое. Хотелось уйти, убежать; но А. вдруг отпустила мой локоть, вышла вперед, запрокинула голову и так стояла молча, почти улыбаясь и словно бы вслушиваясь, выжидая. Так, наверно, стояла дочь Миноса у входа в Лабиринт, чуя приближение своего страшного брата и обоняя смрад крови и навоза. (Но если я – Тезей, почему же я остался в слезах один на пустынном берегу?) Однако ничего не произошло, никто не появился, и вскоре А. позволила мне взять ее за руку и увести оттуда, как ходящую во сне. Может быть, мне когда-нибудь еще удастся подобрать конец нити и дойти по ней опять до сердцевины Лабиринта.
Часто во время этих прогулок мы вдруг, не сговариваясь, поворачивали и бок о бок, как участники деревенских состязаний в беге на трех ногах, спешили в свою комнату и там, сбросив одежду, валились на кровать, словно готовые пожрать друг друга. Конечно, я бил ее; не так чтобы очень сильно, но достаточно сильно, как и следовало ожидать в конечном итоге. Сначала она лежала смирно под моими любящими ударами и только чуть-чуть вздрагивала, зарывшись лицом в подушку и раскинув руки и ноги. А после велела мне подать зеркало с моего рабочего стола и разглядывала у себя на плечах, ягодицах и боках красные отметины, которые через час потемнеют до грязной синевы, и проводила пальцем по огненным желвакам, оставленным моим ремнем. В эти минуты я совершенно не представлял себе, что она думает. (А представлял ли когда-нибудь?) Может быть, она не думала вообще ничего.
А я, что думал и чувствовал я? Поначалу удивление, нерешительность, какой-то восторженный испуг, оттого что мне дозволено такое. Как человек из публики, вызванный фокусником на эстраду, держит в одной руке золотые часы, а в другой молоток и жмурится в свете прожектора, а сам думает: что, если я их разобью («Давай, давай, бей сильнее!»), фокус не удастся и часы так и останутся сломанными? Есть пределы, которые раз перейдешь – и уже нет пути назад, кому и знать это, как не мне? Я ее осторожно шлепал, скривившись и разинув рот от ужаса. В конце концов она теряла терпение и настойчиво выставляла зад, как разомлевшая кошка. Постепенно я осмелел, помню, как первый раз заставил ее охнуть. Я представлялся себе свирепым чудовищем Гойи, косматым, кровавым, непобедимым. Морроу Беспощадный. Смешно, конечно, но в то же время и не смешно ничуть. Я был чудовище, но и человек. Она извивалась под моими ударами, скривив лицо и больно прикусив собственную руку. Но я не переставал, о нет, я бил еще и еще. При этом с меня что-то спадало, годы отваливались, отслаивались и отлетали с каждым притворным ударом. А после я целовал отпечатки веревки на ее запястьях и щиколотках, заворачивал ее в старый серый плед, и мы сидели на полу, голова к голове, я сторожил ее, а она лежала у меня на руках с закрытыми глазами, иногда спала, ее дыхание холодило мне щеку, ее рука вздрагивала в моей горсти, как что-то живое, умирающее. Какой слабой, измученной и потерянной она казалась после таких загулов боли и страсти, ресницы растрепаны, влажные пряди волос прилипли ко лбу, и бедные разбитые губы распухли, – какое-то новое, почти неузнаваемое бледное лоснящееся существо, словно только что вылупившееся из кокона и отдыхающее, перед тем как развернуться для новой жизни, которую я ей подарил. Я? Ну да, я. Ведь больше не было никого, кто мог бы дать ей жизнь.
Хлыст был нашим грехом, нашей тайной. О нем мы не говорили, не поминали ни словом, чтобы не вторгаться в магию. Потому что это была магия, не хлыст, а волшебный жезл, заколдовывающий плоть. Когда я им орудовал, она не смотрела, а лежала с закрытыми глазами и только мотала головой, туда-сюда, приоткрыв рот в экстазе, как Святая Тереза у Бернини, или устремляла взгляд куда-то еще, в камеру пыток своей фантазии. Она поклонялась боли, для нее не было ничего реальнее страдания. Она носила в сумочке фотографию, вырванную из книжки, и однажды показала мне: какой-то французский антрополог в конце прошлого века заснял на городской площади Пекина «казнь тысячи надрезов». Преступник, босой, в тюбетейке и черных штанах, привязан к шесту, а со всех сторон его окружает равнодушно-любопытная публика, люди, просто прохожие, которые остановились взглянуть на бесплатное зрелище, чтобы через минуту разойтись и отправиться дальше по своим делам. Палачей двое, два низкорослых, жилистых человечка с косицами, тоже в черном и тоже в тюбетейках. Они, видимо, работают поочередно, сейчас один как будто бы с трудом разогнулся и держит ладонь на пояснице, в то время как другой, пригнувшись, небольшим кривым ножиком делает на левом боку у осужденного, чуть ниже ребер, изрядных размеров разрез в форме полумесяца. Все выглядит вполне заурядно – так, какой-то третьестепенный праздник, и казнь среди аттракционов представляется далеко не самым интересным. Всего примечательнее вид казнимого. Голова его откинута назад и чуть вбок, выражение лица задумчивое, но и страстное, глаза устремлены вверх, так что зрачки подведены полосками белков. Из-за того что руки связаны сзади, плечи оттянуты, худая, костлявая грудь выпячена – кажется, он сейчас разразится пламенной речью или запоет экстатическую песнь. Да, именно экстаз, вот что выражает вся его фигура, экстаз человека, погруженного в созерцание потусторонней реальности, гораздо более реальной, чем эта, где он сейчас принимает муку. Одна просторная штанина задрана, здесь палач – несомненно, тот, которому вступило в поясницу – поработал над икрой и мякотью под коленом; струя черной крови зигзагом стекает по его узкой выгнутой ступне и теряется под ногами зевак.
Я спросил, зачем ей эта ужасная картинка. Она сидела на постели по-турецки, пристроив снимок между коленями, и водила по нему концами пальцев, как слепые. Я отнял его. Некогда глянцевая поверхность оказалась затертой, покрытой кракелюром крохотных трещин, текстура у нее была чешуйчатая, тусклая, как у мертвого рыбьего глаза.
– Тебя шокирует? – отозвалась она, заглядывая мне в лицо; когда она вот так смотрела на меня, я начинал понимать, что значит – быть зеркалом. Она перевела взгляд куда-то в сторону, между мной и собою. Что она знала? Тень боли, алый отсвет, замирающее эхо. Самую боль она не знала – настоящую муку, вспышку и дрожь и внезапный жар, немое изумление плоти. Я вернул ей снимок. Только тут я заметил, что мы оба наги, недоставало только яблока и змея. Свет, падающий из окна, придавал ее коже свинцовый глянец.
– Расскажи про своего знакомого, – сказала она. – Про того, что убил женщину.
И замерла, казалось, даже не дышит.
– Ничего ты не знаешь, – ответил я.
Она кивнула, груди ее вздрогнули. Дрожащими пальцами она нащупала пачку сигарет, достала одну, закурила. Снова уселась по-турецки, обняла себя за плечи. Серый пепел просыпался ей на живот.
– Вот и расскажи, – повторила она, отведя глаза.
Я рассказал: летнее солнце, птицы в ветвях, тихий дом, и этот нарисованный взгляд, а потом кровь, и запах, и крики. Я дошел до конца, и мы повалились на постель, сразу, без подготовки, впиваясь друг в друга, как… как не знаю что. «Ударь меня! – кричала она. – Ударь!» А после, в молчании растревоженной комнаты, она притянула мою голову себе на плечо и, раскачиваясь, баюкала меня рассеянно и нежно.
– Я на днях после твоего ухода была в двадцать третьем доме, – сказала она. Я узнал этот задумчивый, мечтательный тон. И ждал продолжения. Сердце мое уже зарысило, косолапо и неровно. – Ходила навестить Рози, – рассказывала она. – Помнишь Рози? Там был клиент, он хотел двух женщин одновременно. Моряк, кажется, или вроде того, он говорил, у него несколько месяцев никого не было. Огромный такой. Волосы черные, глаза черные, и в одном ухе серьга.
Я отодвинулся от нее и прислонился спиной к закругленному изголовью, положив обе ладони на свои голые ляжки. В углу на потолке, ближе к окну, собирались серые мягкие тени. Что-то вроде пыли или сора просыпалось на раскаленную спираль электрокамина, коротко затрещало, и запахло сухой гарью.
– Ты раздвинула для него ноги? – спросил я. Я знал, какие вопросы должен задавать.
– Нет, – ответила она. – Он хотел сзади. Я лежала лицом в коленях Рози и развела руками ягодицы, и он просунулся в меня, на сколько влезло. Было замечательно. До того здорово, я думала, я с ума сойду! А он делал это со мной и одновременно целовал Рози и лизал ей лицо, и заставлял ее говорить обо мне всякие гадости. Потом, когда он снова был готов, я отсосала у него, а Рози лизала у меня. Как ты это находишь?
Я чувствовал на себе ее взгляд, злорадный, алчный взгляд маленькой девочки. Это был ее хлыст.
– И ты позволила ему бить тебя?
– Я сама попросила. Умоляла. Пока он занимался со мной и с Рози, ему было не до того, но потом он взял ремень и так меня отхлестал, а Рози держала меня и не давала разогнуться.
Я протянул руку, не глядя, и крепко сжал ее ступню. Я весь был как один больной, гнилой зуб.
– Ты кричала?
– Вопила. А потом вопила, чтобы бил еще.
– И он бил еще.
– Да.
– Расскажи.
– Нет.
Мы сидели и слушали хриплые звуки собственного дыхания. Я мелко дрожал, чувствуя, как на сердце мне ложится привычная тупая тяжесть страдания. Наверно, это было предчувствием будущего, реального будущего, с его реальной мукой, подстерегающей меня впереди в виде моряка с черными глазами и с дубиной-вымбовкой в руке. Я плохо приспособлен к такой разновидности страдания, к этой стылой тяжести на сердце, я не достаточно храбр и не достаточно холоден; мне бы что-нибудь поспокойнее, попроще, чтобы не надо было думать, чтобы не надо было все время… все время… ну, не знаю. Я видел снимок казни, валяющийся на полу, – во всей серой толпе самым живым был казнимый человек, хотя он уже умирал. А., все так же не глядя, подползла на животе к изголовью и легла возле меня, подогнув колени и прижав к груди кулаки.
– Прости меня, – произнесла она, легонько дохнув мне в шею. – Прости.
В такие дни мы расходились, торопясь, в смущении избегая смотреть друг другу в глаза, как незнакомые люди, которые оказались заперты в одном чулане, а теперь, слава Богу, вышли на свободу. Я останавливался на крыльце, жмурясь от света или робея от вида прохожих на улице, от обычности мира. Или, может быть, меня потрясало внезапное обретение моего утраченного Я. Потом я пускался в путь, крался, прижимаясь к стенам домов, погруженный в тоску и бесформенное отчаяние, – еще один мистер Хайд на подкашивающихся ногах, когда зелье уже начало терять свое действие. Вот когда все мои страхи поднимали оглушительный какофонический вой.
Тетя Корки утверждала, что за нами следят. Она заметно воспряла духом в эти не по сезону весенние дни. Свежерасчесанный рыжий парик увереннее сидел у нее на голове, заново вырисованное малиновое насекомое, хоть и криво, но распласталось на губах. Днем она слезала с кровати – процесс сложный и длительный – и в своем порыжелом черном выходном платье садилась в гостиной у широкого окна наблюдать, как по тротуару спешат люди и машины дерутся за место у кромки тротуара, точно рассерженные тюлени на берегу. Наскучив зрелищем человечества, она обращала взор к небесам и следила за медленным ходом дымных, льдистых туч над крышами зданий. Удивительно, до чего быстро я притерпелся к ее присутствию. Ее запах, букет запахов – пудры, старой одежды и чего-то слегка прокисшего – бросался у порога мне навстречу, как чужая мирная собачонка. Я немного задерживался в дверях, прокашливался, переступал с ноги на ногу, давая тетке знать о своем прибытии. А то вначале, бывало, я входил без предупреждения и заставал ее словно бы в забытье – она вздрагивала, издавала мышиный писк, а придя в себя, долго хлопала глазами и кривила рот на разные лады. Иной раз даже после того, как я шумом провозглашал свой приход, она, запрокинув голову и вздернув одну бровь, всматривалась с ужасом и недоумением, не узнавая меня в этом наглом непрошеном госте. Я думаю, она вообще большей частью считала, что находится у себя дома, а я явился с визитом и скоро уйду. При мне она говорила, не закрывая рта (и без меня, наверно, тоже); иногда я доходил до того, что останавливался и тряс головой, как лошадь, которую одолели мухи, чувствуя, что, произнеси она еще хоть слово, и я ее ударю. Тут она сразу умолкала, и мы смотрели друг на друга в ужасе и недоумении. «Уверяю тебя, – с укоризной повторила она, – они там внизу на улице приезжают и наблюдают каждый Божий день». И с таким негодованием отворачивалась от меня, точно гневная киноцарица, поджимая уголки губ, воздевая над головой дрожащий кулачок и бессильно роняя его на подлокотник. Мне приходилось извиняться, наполовину в сердцах, наполовину в раскаянии, и она, передернув плечами и тряхнув бронзовыми локонами, принималась ощупью искать сигареты.
Потом-то выяснилось, что она была права; за нами велась слежка. Не могу сказать, в какой момент мое неверие сменилось подозрением, а подозрение – тревогой. Наступил темный конец года. «Вампир» продолжал свою жуткую охоту, в мусорном контейнере на автостоянке за церковью обнаружили еще один изуродованный труп. Город был во власти слухов и упоительных, кошмарных гипотез. Говорили о сатанизме, о ритуальных зверствах. В такой обстановке нельзя полагаться на воображение, однако признаки того, что меня выслеживают, были неоспоримы: стоявший у монастырских ворот автомобиль с невыключенным мотором, сорвавшийся с места и умчавшийся при моем приближении; глаз, направленный на меня через улицу из толпы прохожих, спешащих на обеденный перерыв; человек в бобриковом полупальто с капюшоном у меня за спиной, улизнувший за мгновение до того, как я оглянулся; и это знаменитое щекотное ощущение между лопатками. Мне было, по-моему, не столько страшно, сколько интересно. Я решил, что это надзирающее око людей инспектора Хэккета. Но как-то утром я возвратился домой, еще весь в лихорадке после раннего свидания с А., и во втором ряду машин, припаркованных перед нашим домом, увидел большое розовое Папанино авто. За рулем сидел Лупоглазый. Я остановился возле, но парень не покосился в мою сторону, он смотрел прямо перед собой через лобовое стекло; профессиональный этикет, очевидно, не допускает узнавания. У него на губе проросли новые неубедительные рыжеватое усики, когда я, наклонившись, заглянул к нему, он нетерпеливо, с раздражением их теребил. Я отпер дверь и со всех ног бросился вверх по лестнице. Воображение рисовало мне картину: тетя Корки лежит в кресле связанная, с кляпом во рту, а на подлокотнике, свесив зад и держа у ее горла нож, сидит Папанин молодчик, из стороны в сторону перекидывая во рту зубочистку. Я осторожно-осторожно открыл дверь в квартиру – до боли сжав зубы, чтобы не брякнуть ключом, – просунул голову внутрь, прислушался и услышал голоса, вернее – один голос, теткин; не иначе как выбалтывает какие-нибудь выдуманные секреты.
Она сидела у камина в своем парадном платье – вы бы видели парадное платье тети Корки – и держала на колене чашку с блюдцем. В другом кресле, напротив нее, восседал Папаня в слегка поношенной норковой шубе до пят и в синей фетровой шляпке с черной вуалью (еще одна вуаль!), похожей на паучьи тенета с застрявшими в них насекомыми. На ногах у него были полуспущенные коричневые бумажные чулки – неужели их еще делают? – и деревенские башмаки на низком каблуке. На полу, прислоненный к ножке кресла, лежал вместительный ридикюль из лакированной кожи. Сахарница, молочник и прочие чайные принадлежности размещались на низком столике между креслами. В камине на углях лениво трепетали бледные язычки пламени. «Ага! – сказала тетя Корки. – Вот и он».
Я нерешительно вошел, чувствуя, как по лицу у меня патокой растекается заискивающая улыбка. По каким правилам надо себя тут вести?
– Вот, проезжал мимо, – повел рукой Папаня и рассмеялся своим надтреснутым смехом, как будто раздавил что-то хрупкое и острое; вуаль на шляпке затряслась. В этом одеянии он неприятным образом походил на мою мать во цвете лет.
– А вы, оказывается, вместе работаете? – с лукавой укоризной сказала мне тетя Корки и покачала головой, как настоящая гранд-дама. – Представляете, он мне совершенно ничего не рассказывает, – пожаловалась она Папане.
Папаня мирно посмотрел на меня и спросил:
– Сирил у подъезда? Сынок, – пояснил он тете Корки. – Ничего парень, но – забывчив.
– Мне ли этого не понять! – Тетя Корки опять повернулась ко мне. – Может, снимешь пальто и присоединишься к нам?
Я придвинул стул и подсел к ним. Но пальто не снял.
Сирил.
Папаня отхлебнул чай. Вуаль ему мешала.
– Он должен был погудеть, когда вы появитесь. Может, не заметил?
Я пожал плечами и сказал, что да, должно быть, не заметил; мне вдруг захотелось заступиться за Лупоглазого, раз уж я узнал его настоящее имя и видел его свежепроклюнувшиеся усы.
Наступило молчание. Коротко свистнул уголек в камине. Папаня сидел, напыжившись, с недовольным выражением на лице, думал, наверно, о том, что на молодежь нельзя положиться. Удивительно, до чего он походил на мою мать, упокой Господи ее душу, – эта его манера сидеть без движения, твердо уперев в пол расставленные ноги, ну просто вылитая она.
А мысли тети Корки были далеко. Но вдруг она спохватилась и виновато огляделась вокруг.
– Мы разговаривали об искусстве, – вернулась она к прерванной беседе. – Эти картины. – Она мечтательно заулыбалась, закатила глаза и вздохнула. – Как бы хотелось их посмотреть!
Папаня, подмигнув, произнес тоном сурового упрека:
– Вы что же это, не могли сводить тетю в тот дом, показать ей картины? – И обратившись к тете Корки: – Все они такие, дождешься от них внимания.
Он надвинул шляпку на уши, кряхтя, поднялся из кресла и отошел к окну, важный, властный, в гневе.
– Нет, вы только поглядите на него! – возмущенно пробурчал он, заглядывая вниз. – Ах ты прыщ!
Воспользовавшись тем, что он стоит к нам спиной, я попробовал со значением посмотреть на тетю Корки, вздернул одну бровь, заморгал, но она уставилась затуманенными глазами и только безмятежно улыбалась. Я заметил, что у нее стала трястись голова. Мне представилось, что она прямо сейчас умрет, и мы с Папаней понесем ее вниз в карету «скорой помощи», я держу за плечи, а Папаня, смешно сдвинув шляпку набекрень и откинув вуаль, ухватился за ноги и спускается вперед спиной, через плечо призывая на подмогу Сирила.
Папаня вернулся к камину, снова уселся в кресло, ловко расправив полы шубы на квадратных коленях. Из-под меха выглянул черный бархатный подол платья, весь в проплешинах. Папаня дружелюбно взглянул на меня.
– Видели в последнее время нашего друга? Мистера Мордена? – Я отрицательно покачал головой. Он кивнул. – Ну да, его ищут, ищут, и все впустую.
Я, поколебавшись, решился и спросил, известно ли ему, что им интересуется полиция.
– Неужели? – улыбнулся он и поднял вуаль, чтобы яснее видеть меня. – Ну надо же.
Я назвал Хэккета.
– А я его знаю! – Он шлепнул себя по колену. – Хорошо знаю. Порядочный человек.
– Он расспрашивал меня про картины.
– Ну? Прекрасно! – обрадовался он, словно это была самая добрая весть.
Тетя Корки следила за нашим диалогом, поворачивая голову туда-сюда, как зрительница на теннисном матче. И вдруг вмешалась:
– У полиции, конечно, забот полон рот. – Мы оба оглянулись на нее. – Охрана таких сокровищ. И всякие трудности со страховкой. Помню, покойный барон Тиссен мне рассказывал…
Папаня все время слушал ее, оживленно поблескивая глазами, как собака Принц. Но тут отмахнулся, не дав договорить:
– Да ну, нам ничего этого не нужно, охраны этой, страховки, и прочего. Зачем? За своим имуществом мы сами присмотрим. – И обратился ко мне за подтверждением: – Верно я говорю, мистер М.? – М. обозначало Марсия, подвешенного вверх ногами между двумя согнутыми стволами лавра, внутренности на виду, кровь и слизь капают с волос на землю. – Между прочим, я вчера вас во сне видел. – Он медленно начертил в воздухе круг у себя над головой. – Мне какие только сны не снятся. Вы сидели в маленькой комнатке со своими книгами. И вам было скверно. Потом вы на улице, и к вам подошел один парень и предложил работу. Он знал, что вы человек, на которого можно положиться.
Я представляю себе страх как внутренний орган, вроде большого сизого пузыря, когда он вдруг надувается, то оттесняет все: сердце, печень, легкие. И всегда это происходит неожиданно, это удушающее набухание, а из-за чего, ума не приложу, хотя мог бы уже, кажется, приглядеться за столько лет. Бесцветный глаз Папани смотрел на меня из-под толстокожих век, но вдруг что-то блеснуло, и мне показалось, что его лицо – это не лицо, а маска, а за маской кто-то совсем другой подошел, припал своим глазом к пустой глазнице и разглядывает меня с высокомерным презрением и издевкой, прикидывая, многого ли я стою. Я вздрогнул, и дыхание у меня перехватило.
У подъезда зазвонили, два коротких звонка и один протяжный; чашка тети Корки забренчала на блюдце. Папаня снова принял добродушный вид, поднял сумку и, кряхтя, встал. «Это меня», – сказал он. Тетя Корки любезно улыбалась, уже ничего не помня. Папаня взял ее руку, картинно пожал. «Ну, до свидания, мадам, – сказал он. – И помните, что я вам говорил: вода, вот что вам нужно. Выпивайте в день по пять-шесть стаканов сырой воды и будете как огурчик. Я в эти вещи верю свято». Он тряс ее руку и в такт кивал головой. А затем повернулся и зашагал к двери, но по пути задержался перед зеркалом, поправил шляпку и вуаль, и встретившись со мной взглядом в зеркале, подмигнул и осведомился: «Как у меня швы на чулках, не перекрутились?» Я открыл перед ним дверь. Он казался массивным, как бревно; мне никак не удавалось унять дрожь в руке, держащей дверную ручку. «Ну, пока-пока», – бросил он мне, вильнул широченным задом и, гогоча, потопал по ступеням вниз.
Когда я вернулся в гостиную, тетя Корки мне шаловливо улыбнулась и покачала головой.
– Ну и дружки у тебя!
Это был ее последний прием. Она еще немного посидела, уставившись перед собой невидящими глазами, а потом встала с кресла, но покачнулась и чуть не упала спиной в огонь. Я схватил ее за локоть, а она посмотрела сквозь меня с выражением глубокого, мутного недоумения, словно внутри у нее все вдруг переменилось и стало неузнаваемым. «Знаешь, – дрожащим голосом проговорила она, – я, пожалуй, лучше прилягу». Ее предплечье, тоненькая палочка в мешке из оберточной бумаги, ходуном ходило у меня в ладони. Она прислонилась ко мне, посмотрела, как льется в окно утренний свет, вздохнула с запинкой и пробормотала: «Какие солнечные стали вечера».