355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Бэнвилл » Афина » Текст книги (страница 3)
Афина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:42

Текст книги "Афина"


Автор книги: Джон Бэнвилл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Да, так о чем я?.. Тетя Корки. Ее комната, залитая предвечерним солнцем. И в ней – я. Папироса, которую я раздавил в пепельнице, все еще упрямо струила кверху тонкий, быстро вьющийся ядовитый синий дымок. Я подождал немного, глядя, как она спит, и ни о чем не думая, а затем тяжело, уперев ладони в колени, поднялся, побрел на подрагивающих ногах прочь и бесшумно прикрыл за собой дверь. За это время разноцветное пятно света из высокого окна заметно переместилось по площадке и уже начало взбираться вверх по стене. Удивительно, как подробности того дня залиты в моей памяти резким эллинским сиянием, гораздо более ослепительным и ярким, чем можно было бы ждать от обычного сентябрьского дня в этих широтах. Возможно, это вообще не память, а воображение, оттого вся картина и кажется такой правдивой. Внизу у лестницы меня встретил Хаддон, сгорбленный, заискивающий и в то же время настороженный.

– Да, с ней хлопот не оберешься, – сказал он, провожая меня до дверей. – Нам, к сожалению, пришлось забрать ее вещи.

– Вещи? – не понял я. – Какие вещи?

Он улыбнулся, чуть кривя рот на сторону.

– Одежду. Даже ночные рубашки. Она нас прямо с ума свела. Во всякое время дня и ночи норовила уйти из дому.

Я малодушно улыбнулся в ответ, сочувственно покачал головой, а про себя подумал: Представить себе только, каково это – быть им. Вот ужас.

Выйдя на волю, я поразился тому, как жизнерадостно сияет все вокруг – солнце, ярко-зеленая трава, и эти ван-гоговские деревья, и необъятное светлое небо, окаймленное понизу золотистыми облаками; словно побывал в дальнем путешествии и вот вдруг опять очутился дома. Я бодро зашагал вниз по подъездной аллее, но когда калитка за мной захлопнулась, задержался и опять нажал звонок – и опять металлический голос пропищал мне что-то неразборчивое. Для чего я ему позвонил и что ему ответить, я не знал, он подождал минутку, сердито дыша металлом в аппарат, – и отключился, а я снова почувствовал себя глупо-беззащитным, повернулся и бочком, ближе к обочине, побрел вниз с горы.

Но в благодатном тепле золотисто-голубого сентябрьского дня сердце мое постепенно успокоилось, и еще раз что-то кольнуло в грудь, как раньше у ворот, когда я почуял эвкалиптовый дух. Что за райские волнения настигают меня в самые неожиданные минуты, когда мысли заняты совсем не тем? Непроизвольные воспоминания вроде того, что пробудили у Пруста знаменитые пирожные «Мадлена»? Едва ли – на память не приходят никакие события прошлого, ни картины детства, ни любимые персонажи в шуршащих шелках и цилиндрах; нет, скорее это неожиданное освобождающее забвение, отсутствие всего, никогда не изведанное, но мучительно желанное. Это смутное грустно-восторженное чувство осталось у меня и по возвращении в город; как в тумане, послушно, ноги сами понесли меня по берегу реки и по Черной улице к дому Мордена. Видимо, какой-то частью сознания я не переставал думать о нем и о его тайнике с картинами в замаскированной комнате. Улица была безлюдна, одна сторона залита спокойным предвечерним солнцем, другая пряталась, точно под опущенным тентом, в густой тени. Двустворчатые двери «Лодочника» стояли распахнутые, оттуда, из темной глубины, исходили пивные ароматы. Мимо пробежала собака на трех лапах и равнодушно оскалилась на меня. Где-то по соседству в верхнем этаже разыгрывали гаммы на расстроенном фортепиано. Так судьба устанавливает свои жалкие декорации и при этом изображает равнодушие – задрав голову, смотрит в небо и непринужденно посвистывает. Я остановился на углу и взглянул вдоль Рю-стрит на слепые окна и широкую дверь дома Мордена. Ничего не имея в виду, просто от нечего делать. Или, может быть, в глубине непроходимого лабиринта, который называется моей душой, я все-таки обдумывал его предложение. Может быть, именно в ту минуту я решил – если рассеянное скольжение мысли, заменяющее мне волю, уместно назвать решением, – что возьмусь за оценку и каталогизацию необыкновенных картин в его хранилище. (Опять это понятие воли, намерения, решимости; неужели я отступаюсь от своего нетвердого мнения?) Внезапно дверь отворилась, и вышла молодая женщина в черном, на минуту задержалась у порога, что-то проверяя в сумке – деньги? ключ? – а потом повернулась и торопливо зашагала по направлению к Ормонд-стрит. Знаю, ты утверждала потом, что увидела меня тогда на углу, но я запомнил так: дверь; остановилась, заглянула в сумку; затем решительный поворот, и не оглядываясь, ушла с опущенной головой, а сердце мое сжалось, как будто уже знало, что его ждет.

Вообще люди меня не особенно интересуют, я для этого слишком занят собой, но подчас, когда мое внимание привлечено, я могу зайти удивительно далеко ради какого-нибудь банального открытия касательно совершенно постороннего человека. Глупость, конечно, сам понимаю. Могу сойти с автобуса задолго до своей остановки, вслед за какой-нибудь секретаршей, чтобы узнать, где она живет; блуждаю по большому универсальному магазину – ах эти счастливые охотничьи угодья! – просто чтобы выяснить, какой хлеб, или какую капусту, или какую туалетную бумагу покупает нагруженная сумками домашняя хозяйка с двумя сопливыми детишками в поводу. И не обязательно женщины – если у кого-то в предвкушении начинают жадно раздуваться ноздри: это может быть мужчина, ребенок – кто угодно. Думаю, любой первокурсник, специализирующийся по психиатрии, знает название этой моей слабости. Она безвредна, как привычка ковырять в носу или кусать ногти, но доставляет мне некоторое скромное удовольствие. Говорю в свое оправдание (хотя кто бы, интересно, захотел выступить моим обвинителем?): тогда, пускаясь украдкой вдогонку за той молодой женщиной, совершенно (о, совершенно!) мне не известной, я не имел иной цели, как просто узнать, куда она идет. Понимаю, до чего хрипло и неубедительно звучат эти отговорки, утверждающие мою невиновность. Наверняка кто-нибудь, заметив, как мы идем по улице, она – по солнечной стороне, я – крадучись за нею в тени, вполне мог бы подумать, что следует привлечь внимание полицейского. На ней было черное платье с короткими рукавами и туфли на немыслимо высоких каблуках, и она семенила на них с примечательной быстротой, сумку прижав к груди, вытянув тонкую шею и пригнув голову, словно заглядывала за край пропасти, которая при каждом ее звонком шажке отступала перед нею. Очень бледная, черные волосы подстрижены, как у пажа (моя Лулу!) [2]2
  Лулу – героиня произведений немецкого писателя Ф. Ведекинда (1864–1918), гибнущая в борьбе за свободную любовь.


[Закрыть]
, узкие плечи высоко вздернуты, и очень тонкие ноги; даже с такого расстояния мне были видны маленькие белые руки с розовыми костяшками суставов и кое-как намазанными лаком обгрызенными до мяса ногтями. В этот погожий осенний день она выглядела странно в черном платье, в черных чулках со швом и на блестящих каблуках-шпильках; новоявленная вдова, подумал я, спешит к адвокату, где будут зачитывать завещание. На углу Ормонд-стрит она остановилась, должно быть, испугавшись толпы, шума и сгрудившихся в вечернем заторе автомобилей, нетерпеливо подрагивающих на солнце. Оглянулась через плечо (вот когда ты меня заметила), но я поспешил отвернуться и стал разглядывать витрину, а горло мне сдавило от страха и ликования, я всегда вспыхиваю и трепещу, если в разгар погони моя добыча вдруг замедляет шаг, словно почувствовав у себя на затылке жар моего дыхания. Потом спохватился, что стою, оказывается, перед окном, где нет никакой витрины, только пустота и паутина. Оборачиваюсь к женщине в черном – ее нет. Дошел до угла – исчезла бесследно. Обычно, если я вижу, что объект моего нездорового интереса улизнул, меня охватывает двойственное чувство разочарования и в то же время не вполне объяснимого облегчения. Легким шагом поворачиваю назад – она стоит прямо передо мной, совсем близко, я чуть не налетел на нее, стоит неподвижно в лиловой тени, все так же крепко прижимая к груди сумку. Она оказалась старше, чем мне виделось на расстоянии (ее возраст, я только что подсчитал по календарю, был тогда – двадцать семь лет, четыре месяца, одиннадцать дней и приблизительно пять часов). Черная лоснящаяся макушка пришлась вровень с моим кадыком. Волосы – очень черные, иссиня-черные, как вороново крыло, а под глазами – сиреневые тени. Особые приметы, Бог ты мой. Почему-то я воображаю у нее на голове маленькую черную шляпку с черной вуалью до половины лица – шутка, должно быть, сыгранная моей памятью. При чем тут эти иноземные аксессуары? Но что правда то правда, она подняла руку к голове и что-то поправила, прядь волос или сбежавшую ресницу, не знаю, но я заметил, что рука у нее дрожит, а на пальцах – никотиновая желтизна. Отвернув бледное круглое, заостренное книзу личико, она, щурясь, смотрела куда-то в сторону, и слова, которые она проговорила, я даже не был уверен, что должен отнести на свой счет.

2. ПОХИЩЕНИЕ ПРОЗЕРПИНЫ, 1655
Л. ван Хобелейн (1608–1674)

Холст, масло, 15 х 21 1/2 дюйма (38,1 х 53,30 см)

Несмотря на некое несоответствие грандиозности замысла скромным размерам, в сущности, эта картина представляет собой самую мастеровитую и, наверно, лучшую из работ ван Хобелейна. Художник поставил перед собой цель изобразить как можно больше подробностей мифа о похищении дочери Деметры богом подземного царства, и в результате полотно получилось плотно наполненным, чтобы не сказать – переполненным, подробностями и отдельными сюжетами, а благодаря плоскостной текстуре и странной, укороченной перспективе оно производит впечатление скорее натюрморта, чем сцены активного действия, как было задумано автором. Художник тонко и изобретательно представил нам смену времен года – природное явление, лежащее в основе данного мифа. Год начинается в левой части картины на весеннем лугу над озером Пергус – примечательно, как блестит и сверкает водная гладь сквозь темные кроны обступивших озеро деревьев, – где подруги Прозерпины, не ведающие о том, что с нею случилось, резвятся среди раскиданных по траве фиалок и лилий, которые высыпались из подола царевны, когда ее схватил подземный бог. На переднем плане в центре – огромная фигура сидящей Деметры, возвышающаяся над плодородной летней нивой; зубы ее подобны перловым крупинкам (или зернам граната), на волосах венок из пшеничных колосьев – гротеск, образ в стиле Арчимбольдо, мать мистерий, престарелая, но всевластная. Слева от нее, в правой части картины, деревья на берегу узкого залива уже пожелтели и в воздухе висит осенняя дымка. А в воде, погруженная по пояс, нимфа Киана, проклятая богом смерти, тает, растворяясь в собственных горьких слезах. У нее за спиной, там, куда Плутон швырнул свой скипетр, зияет дыра в расступившихся водах. По воде плывет какой-то предмет, если посмотреть в лупу, он оказывается темно-синим платком; это – пояс Прозерпины, который указывает обезумевшей от горя Деметре след дочери, ведущий в подземное царство. Пояс на волнах – это игра ван Хобелейна со временем, поскольку, рассматривая фигуру Прозерпины над волнами, мы видим, что он еще не упал с ее талии; в этом нарисованном мире присутствуют одновременно все времена и можно возвратиться в любое. А с каким безупречным расчетом художник расположил в туманном морском воздухе над волнами крылатую колесницу, где сидят бог и дева! Вся группа, состоящая из экипажа, коней и пассажиров, имеет в длину, от раздутых ноздрей коренника до кончиков разметанных по ветру волос Прозерпины, всего каких-то пять сантиметров, и однако же мы кожей ощущаем страшный вес мчащейся массы железа, древесины и живой плоти, которая сейчас канет в разверзшуюся пучину вод. Это неотвратимое, с минуты на минуту, падение служит как бы предвестием насилия над девушкой, которое вскоре свершится в Тартаре. На темном лице бога застыла гримаса похоти, смешанной с самоомерзением, а правая рука подняла над головой тяжелую черную плеть жестом свирепым и в то же время бесконечно усталым. Прозерпина, хрупкая, но удивительно жизненно выписанная, кажется равнодушной к происходящему, она оглянулась через плечо и смотрит назад, за пределы рамы, с томно-печальным выражением, она находится между светлым миром живых и страной мертвых, и ни там, ни тут ей уже никогда не быть своей. А позади нее вверху картины – Этна; она изрыгает пепел и пламя на зимние поля, уже опустошенные гневом горюющей Деметры. Мы видим сломанный лемех, и отощалых быков, и земледельца, оплакивающего свою бесплодную ниву, которую погубила богиня в злобе на землю, не пожелавшую открыть ей, куда делась ее дочь. На этом завершается годовой круг. В голову приходят другие живописные произведения, посвященные смене времен года, например «Весна» Боттичелли; но ван Хобелейн – отнюдь не «северный Боттичелли», каким его провозгласили некоторые критики, его бедная картина с нарушенной перспективой и с примитивной символикой полностью лишена той грации, того божественного равновесия, той неслышной музыки, которая пронизывает прозрачный воздух на полотне итальянского живописца и делает его непреходящим и неисчерпаемым шедевром. Тем не менее «Похищение Прозерпины» по-своему оказывает сильное и довольно жуткое воздействие, оно дышит предощущением беды и потери и покорностью разрушительной силе любви, ничтожеству человеческих желаний и необоримой тирании рока.

~~~

Я теперь понимаю, что должен был сказать ей, кто я, признаться, что уже был в доме Мордена, видел его самого и его картины. Иначе говоря, мне следовало открыться, но я этого не сделал, и все завязалось в тумане двусмысленностей и недомолвок. С другой стороны ты, вернее – она (надо научиться писать в третьем лице, ведь в конечном итоге ты и оказалась она), она тоже была, по-видимому, не совсем искренна, в тот день она держалась со мной как с любезным незнакомцем, кому она готова на час-другой облегчить бремя одиночества, однако позднее сама же утверждала, что отлично знала, кто я такой, или же, по иной версии, – она рассказывала то так, то этак – знала, что я как-то связан с Морденом и его домом. Иначе почему бы ей было обращаться ко мне там, на углу? – крикливо, как мелом по доске, доказывала она, выдавая себя этим визгом; уж не думаю ли я, что она имеет обыкновение приставать на улице к незнакомым мужчинам? На это я прямо не отвечал, а лишь скромно ссылался на Купидона и его стрелы, но она только презрительно фыркала. Впрочем, откройся я ей тогда же, в первый день, не было бы той захватывающей таинственности, которая окрасила все, что потом происходило между нами, не возникло бы жаркого, гудящего напряжения, идущего от лжи и притворства.

И вот, как ни странно, мне второй раз за неделю показывали этот дом. Теперь, конечно, все выглядело совсем иначе. Акценты падали на безударные доли. В прохладном безмолвии белого дня я поднимался следом за нею по лестнице, стараясь оторвать взгляд от ее узких маленьких ягодиц, перекатывающихся в тесной оболочке черного шелка; почему-то, мне и сейчас неясно, почему, мне представлялось, что моя обязанность – не допускать намека на открывающиеся возможности. Вероятно, несмотря ни на что, в глубине души я джентльмен старой школы. Сейчас пользуюсь случаем, пока я еще не ступил обеими ногами на скользкую наклонную плоскость и способен четко формулировать мысль (потом этому будет постоянно мешать срывающееся дыхание), чтобы сказать, что когда дело касается так называемой любви и всего под этим подразумеваемого, я – дурак дураком. Всегда им был и буду, пока жив. Я не понимаю женщин, то есть понимаю их, по-видимому, еще хуже, чем остальные представители моего пола. По временам мне даже кажется, что в этом непонимании и состоит определяющий фактор всей моей жизни – пустая область неведения там, где для других лежит хорошо освещенная полоса с обязательными дорожными указателями. У меня в этом месте, в Бермудском треугольнике моей души, исчезают тонкие различия, необходимые условия морального здоровья, просто растворяются в немом воздухе, и больше уже о них ни слуху ни духу. Я мог бы обвинить за это женщин, бок о бок с которыми мне довелось жить – мать, например, или, само собой, ту, что была когда-то моей женой, – мог бы упрекнуть их в том, что они не просветили меня должным образом, не открыли мне хотя бы некоторые секреты их братства (сестринства?), но какой был бы толк? Никакого. Это мой природный недостаток, он был у меня с самого начала. Может быть, при взрывчике, от которого я образовался, вылетела какая-то хромосома. В этом, наверно, все дело, я просто несостоявшаяся женщина. Тогда многое объясняется. Но нет, это было бы чересчур просто; если бы даже и так, открываются слишком большие возможности для самооправдания. Нет, не утраченного женского начала в себе я ищу, а разгадку несказанной тайны Другого человека (слышу, как ты непристойно хихикаешь); я всю жизнь ныряю за нею опять и опять, как в заросшее Саргассово море, и все никак не достану дна. Мне казалось, что в тебе я наконец нащупал ногами песок и теперь могу по нему ступать невесомо, и пузырьки, подымаясь, будут целовать мои лодыжки, а мелкая живность прыснет в разные стороны, потревоженная моими замедленными шагами. Но выходит, я ошибся, уже в который раз.

Мы остановились на круглом балконе под куполом, и она закурила сигарету. Она все время, досадливо хмурясь, рассеянно озиралась вокруг, как будто что-то потеряла, но не может вспомнить, что. Рассеянность – вот какое слово у меня с ней ассоциируется. Рассеянность, задумчивость, безразличие, отсутствующий вид. А теперь, в конце череды крушений, уже совсем в ином смысле, просто – отсутствие. Курила она со школярским форсом: торопясь, шумно втягивала дым, а потом выдувала обратно большими синими клубами. Над нами в высоких окнах, словно сложенный из твердых каменных кубиков, стоял дневной свет. В небе пролетел самолет – стекла мелко-мелко задребезжали, и в унисон задрожало у меня под ложечкой; я вдруг понял: то, что я сейчас испытываю, это прежде всего страх – я боюсь, и не только Мордена и что меня тут застигнут – он сам, или его подручный, или черный пес подручного, но боюсь и ее, и этого дома – вообще всего. Впрочем, не уверен, что «страх» – подходящее слово. Тогда что-нибудь менее определенное? Тревога? Дурное предчувствие? Трудно сказать. Но ощущение было не без приятности, в нем содержалось что-то от детства, от игр с девочками-проказницами в натопленных, полуосвещенных парадных комнатах воскресными вечерами давнего прошлого. Да, именно это меня поразило тогда, в первый день: ощущение, будто я перенесен в раннюю пору своей жизни, в пору смятения, предвкушения и поисков на ощупь, вслепую. Ведь я не понимал, что происходит, зачем она привела меня сюда, и кто она такая, и почему одета в скользкие, тугие вдовьи шелка (кстати сказать, я так и не разгадал загадку этого необычного заморского одеяния; это что, твой рабочий костюм обольстительницы?). Я был, как подросток, насторожен и неуверен в себе и так же весь в поту от возбуждения. Нет, я не знал, что происходит, но как человек, от природы доверчивый, верил, что есть кто-нибудь, кто знает.

А. – вот как я назову ее. Просто – А. Я много об этом думал. А – даже не первая буква ее имени, а так, буква и все. Но почему-то мне кажется, что она подходит, звучит правильно. Ее можно произносить на разный манер, от удивленного возгласа до стона наслаждения или боли. Она будет у меня всякий раз означать иное. А. Моя альфа; моя омега.

В том, как А. держалась, было любопытство и нетерпение, да еще с примесью равнодушия и вызова, – ну просто сердитый избалованный умненький ребенок лет двенадцати. Глядя мне в лицо, она, как бы это сказать? – колыхалась, словно мы с ней исполняли фигуры какого-то танца, где мне полагалось оставаться на месте, а она, вся колеблясь и мерцая, то приближалась, то вдруг отступала и все время поглядывала на меня из-под черной вуали, которую моя распаленная фантазия навесила ей на лицо. А еще через мгновение, внезапно охромев и скинув туфлю, она уже стояла на одной ноге, неловко наступив на нее сверху другой ногой в черном чулке, понурясь и прикусив младенчески розовую нижнюю губку крохотными влажными, почти прозрачными зубами. Впечатление такое, будто она примеряет на себя разные облики, убеждается, что плохо сидят, и с досадой отбрасывает. Она вовсе не дом мне показывала, а демонстрировала самое себя – самих себя! – выставляя на слепом фоне белых стен приблизительные изображения того, чем она была на самом деле и что останется – не может не остаться – скрытым навсегда. Но в моих ушах первобытными тамтамами стучала кровь, сжатые кулаки взмокли – я ждал заключительного показа, падения последней завесы, ждал, что она поведет меня в потайную комнату. Конечно, это ее я видел через прореху в крошащейся стене, когда приходил сюда первый раз. Отомкнет ли она последнюю дверь, впустит ли меня внутрь? Я стоял на балконе, в вышине, повиснув на косом луче света, а вокруг все туго дрожало и гудело, как будто это не дом, а корабль, плывущий с попутным ветром под всеми парусами. Я чувствовал, что отправляюсь в полное опасностей дальнее плавание.

Все это в моей памяти происходит среди звенящей тишины, но на самом деле моя проводница по дому давала беспрерывные пояснения своим дымным, севшим голосом. Что именно она говорила, не помню. А интонация была невыразительная, но с какими-то странными нажимами невпопад. И впоследствии всегда так, это был у нее способ не сказать то, что она действительно думает. Звучит бессмысленно? Для меня – нет. Иногда она замолкала и прислушивалась, но не к звукам окружающего мира, а словно бы к голосу, идущему из глубины себя, который ей что-то нашептывает, дает советы, отчитывает. Помню, один раз она мне сказала – мне представляется, что это было гораздо позже, уже в другую эпоху, но на самом деле прошло, наверно, недели две, ну три, не больше, – помнится, она пожаловалась, что иногда ей страшно за собственный рассудок, она не может заставить себя не думать. В трудах любви мы скатились с комковатого раздвижного кресла на пол и теперь тихо лежали, следя в окно, как тучи, точно обломки былого величия, печально проплывают над хаосом городских крыш. Это осеннее предвечернее безмолвие, и холодный ртутный блеск небес, и в общем-то ласковый холодок, и деревенские запахи палой листвы, мокрой глины и древесного дыма, проникавшие даже сюда, в городскую глубь, – как сладко сжималось от всего этого бедное сердце! Она лежала на животе, натянув до плеч старый, траченный молью плед и держа в странно пухлых белых пальцах с покрасневшими суставами подрагивающую курящуюся сигарету. В углу рта виднелась размазанная губная помада, похожая на свежую ссадину. Ее пугает, говорила она, эта беспрерывная работа. Все вертится и вертится, даже во сне, словно какой-то мотор, который нельзя ни на минуту отключить, а то он никогда больше не запустится. Как будто бы это только у нее одной так. Как будто бы только ее мозг работает без остановки, а мы, все прочие, можем превращаться в зомби по собственному желанию в любое время. И так во всем, по ее понятиям, все, что происходит с ней, – уникально. Это, думается мне, не самовлюбленность и не самоедский эгоцентризм, в который порой погружаюсь я. Она просто не способна вообразить, что все остальное человечество живет, как и она вынуждена жить, в таком же одиночестве, внутри вечно работающего, крутящегося сознания; ведь иначе давно бы уж это как-нибудь исправили? Она в отличие от меня верила в прогресс и твердо держалась того мнения, что все постоянно изменяется к лучшему – в жизни других людей, понятное дело.

Впрочем, тогда, в первый день, пока мы топтались на площадке, мне казалось, я понимаю ее колебания: раскрыть мне или нет (неведомую мне, как она думала) тайну Мордена – показать ли белую комнату и составленные штабелем у стены картины? Но потом все-таки решила, что нет, с сожалением повернулась и повела меня обратно вниз. И тут меня словно вдруг отпустило, спало возбуждение ума и тела, и мне захотелось поскорее расстаться с нею и с этим домом и остаться одному. Как видите, это всегда со мной – жажда одиночества, влечение в нору, в тюремную камеру. Внезапно, как удар в висок, мне стукнуло в голову: ну конечно, это Морден подослал ее ко мне (это неправда, я ошибался), подвел ее к высокому окну, показал меня сверху, когда я проходил по переулку, и сказал: «Видишь, топает вперевалку? Это он. Ступай вниз и сделай свое дело». Сутенер. Мне припомнилось, как он небрежно, скривив насмешливо губу, упомянул о своей жене (Моя жена, знаете ли, моя красавица жена).И усмехнулся. Она, сказал я себе, идет в приплату, вдобавок к свободе действий и проценту от выручки, которые он мне посулил; она – это последний довод. (Не прятался ли и сам Морден где-то в доме, подсматривая за нами?) Да, мне вдруг все стало ясно. Спускаясь следом за нею по лестнице, я не отводил вновь распаленного взгляда от ее черного, ровно подстриженного затылка с мыском темного пушка в ложбинке на шее, похожего формой на перевернутый язычок свечного пламени, и копил в душе злобу на Мордена за такое коварство (его крупное лицо с ухмылкой Чеширского кота почти витало над лестницей в воздухе), и одновременно на другом, еще более темном, краю леса нечто, испившее магического зелья, все разрасталось и разрасталось, и мозг мой, будто сам по себе, прикидывал, охваченный черным пылом, как далеко ей, по инструкции, позволено со мною зайти? Но мало того, я еще твердил себе, что все это – чистейший вздор, фантазия, рожденная в моей голове и еще в некоторых обледенелых частях моего существа, сказка, чтобы немного осветить мое тусклое житье; а если даже она и знает, кто я, значит, просто скука, или холодное любопытство, или, может быть, желание сунуть нос в дела Мордена побудили ее заговорить со мной в светотени на шумном уличном перекрестке, где я стоял и бормотал что-то себе под нос, пожилой, неприбранный, жалкий. Внезапно она, словно услышав, как со скрипом пришло в движение мое проржавевшее, застоявшееся либидо, обернулась ко мне, держась за перила одной рукой (я вижу, кстати, что она уже обзавелась черными перчатками по локоть, под стать черной шляпке с вуалью, которыми еще раньше снабдило ее мое воображение), заглянула мне в глаза из-под накрашенных угольно-черных ресниц и заговорщически усмехнулась, и эта усмешка пролилась на мою ржавую, спекшуюся механику, точно капля разогретого светло-желтого масла. И получилось, что это мы с нею, а вовсе не Морден, здесь заговорщики, участники какого-то хитрого, ухищренного комплота, чересчур запутанного для моего перегруженного понимания.

– Пошли, – сказала она. – Покажу тебе кое-что.

Как передать словами странность, восхитительную несообразность первого часа, проведенного с нею? Мы как будто бы очутились в вышине на слабо натянутой сетке, и она ступала по ней легко и смело, а я все время боялся, что вот-вот оступлюсь и упаду, дрыгая руками и ногами. Я все время со страхом ждал, что она сейчас объяснит, зачем мы здесь и что здесь делаем (сейчас я недоумеваю, почему я считал, что это объяснение меня непременно расстроит?), но ждал я напрасно. Она шла легкими шажками, походя указывая на ту или иную совершенно неинтересную достопримечательность пустого дома, как будто между нами уже все было понято и уговорено, – не то экскурсовод, не то скучающая бандерша, принимающая в своем обшарпанном заведении очередного скромного клиента. Имя Мордена она не произносила (и вообще она, помнится, никогда о нем впрямую не упоминала), не сказала, как ее зовут, не поинтересовалась, как зовут меня. Значит ли это, что она действительно знала, кто я? Может быть, когда я ее увидел первый раз через прореху в перегородке, она тоже меня заметила, заинтересовалась и приняла решение непременно разузнать, кто я таков и что за человек? Как я спокойно формулирую эти вопросы, а ведь они порождают у меня в душе целую бурю мук и волнений, потому что узнать правду наверняка мне никогда не удастся, сколько бы ни ломал я над ними голову, как много безумных часов ни проводил, перебирая те скупые улики, которые после тебя остались. И потом, для ее целей, каковы бы они ни были, пожалуй, не хуже меня сгодился бы и кто-нибудь другой, еще какой-нибудь бедняк, который с этой минуты навсегда останется со мной, потому что я ясно представил его себе в виде терпеливо выжидающего фантома, затаившегося за углом моего ревнивого зрения. Я не думаю, что она лгала, то есть, по-моему, она со временем уверила себя, что, разумеется, она всегда знала, кто я, как бы ни обстояло дело в действительности (Господи, совсем запутался). Всякие такие вещи – даты, события, обстоятельства той или иной встречи, решающие объяснения и их исходы – не удерживались у нее в памяти, они бесследно проваливались в пустоту; спорить с нею было бесполезно, если она считала, что было так, значит, так оно и было, и дело с концом. И с такой убежденностью, что я начинал сомневаться в самых очевидных истинах, а если – когда – я наконец сдавался, она смягчалась и отворачивалась, неумолимая и довольная. И вот теперь я, похожий на увлеченного натуралиста, который сам не верит собственной удаче, спускаясь позади нее по бесконечной гулкой лестнице, наблюдал за надкрыльями ее лопаток, шевелящимися под жесткой тканью платья; приглядывался к белым, как рыбье брюшко, подколенным углублениям и к темным волоскам на голенях, примятым под нейлоном, точно черная трава, прибитая дождем; и жалел ее бедные пятки, натертые задниками таких ужасных туфель. Мне казалось, будто я переношусь в иные времена и в иные, воображаемые места: то это был весенний день в Клиши (я никогда не был в Клиши), то жаркий грозовой вечер на дороге где-то в Северной Африке (там я тоже не бывал), то старинный замок – огромный зал, высокие стены, обшитые понизу дубовыми панелями, на выцветшие гобелены падает бледно-желтый солнечный луч, и где-то играют на спинете (хотя я в жизни не видел спинета и не слышал, как на нем играют). Откуда они берутся, эти загадочные, яркие мимолетные видения, не из памяти, но ведь и не просто из вымысла? Ты верила, сама же говорила, что мы все уже жили когда-то раньше; может быть, ты была права. Вернее, не была,а просто права. Я держусь за формы настоящего времени, как скалолаз за последние упоры на гладкой скале.

Мы спустились в нижний этаж, и она повела меня на черную половину. Я думал, что она хочет выйти со мною в сад – сквозь зарешеченное стекло низкой задней двери мелькнуло зеленое растительное буйство, – но нет, мы сошли вниз еще на один лестничный марш. Здесь ступени были узкие, каменные, я чуть не кубарем скатился по ним следом за нею. Внизу оказался сырой, замощенный каменными плитами подвальный коридор, свет в него проникал через окошечко в дальнем конце под самым потолком, и в нем, как детали машины, быстро мелькали ноги прохожих, шагающих по солнечному тротуару, который отсюда, из ямы, казался словно на другой планете. Воздух в подвале был влажный, холодный. Сильно пахло известкой. Внезапно в насторожившейся тишине А. взяла меня под руку, и я ощутил прохладный шелк ее запястья, и к моим ребрам прижались тонкие косточки ее локтя. По нервам побежал беззвучный взрыв. Сквозь аромат духов пробирался еле уловимый едкий лисий запах пота, а когда она пристроила плечо у меня под мышкой, оттопырился глубокий вырез платья и открыл мне (вообрази панически вывернувшееся книзу глазное яблоко, над зрачком – белок в кровяных прожилках), открыл мерцающее подножие белого холма и резной край кружевца. Я чувствовал себя рядом с нею большим, неповоротливым, эдаким грубым, кривоногим, пыхтящим орангутангом. Мне представилось, как я поднимаю ее волосатыми ручищами в обручах и уношу в лесную чащу, гогоча и ликуя. А. остановилась перед какой-то дверью, и мне было видно, как ее от пят до макушки пробрала мелкая дрожь, словно пронеслась по воздуху быстрая стрела. «Вот, – с тихим смешком проговорила она. – Это здесь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю