Текст книги "Кеплер"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
– О Господи Иисусе! – топнув ногой, взвыл Кеплер.
* * *
Он гнался за вечными законами, что правят гармонией мира. Сквозь дикие чащобы, в кромешной тьме выслеживал сказочную добычу. Лишь самым сторожким из охотников дано ее подбить, но он-то, он, с плохоньким мушкетом худосочной своей математики – на что он мог рассчитывать? Вдобавок – обложенный сворою шутов, которые его травили, выли, улюлюкали, побрякивали колокольцами, чьи имена – Отцовство, Ответственность и Проклятущий Город. И все же, все же – ох! однажды она ему мелькнула, таинственная птица, пятном, не более, паря в недостижимой вышине. И того промелька уж не забыть.
В год 1595-й, июля 19-го дня, перед полуднем, точно в 27 минут двенадцатого. От роду ему тогда было, если его подсчеты точны, 23 года, 6 месяцев, 3 недели, 1 день, 20 часов, 57 минут, на несколько десятков секунд больше или меньше.
Потом он немало времени провел, колдуя над этими цифрами, доискиваясь скрытого значенья. Дата и время, сложенные вместе, давали 1652. Не больно разживешься. Сложивши эти цифры, он получал 14, то есть дважды 7, мистическое число. Или, возможно, 1652 есть дата его смерти. Ему будет восемьдесят один. (Он усмехнулся: с его здоровьем?) Он брался за другой набор: свой возраст в тот незапамятный июльский день. И эти цифры сулили не многим больше. Сложенные, они давали сумму, лишь тем и примечательную, что делилась на 5, давая в итоге 22, возраст, в каком он покинул Тюбинген. Да, небогато. Но, уполовинив 22 и вычтя 5 (снова 5!), он получал 6, а это уже возраст, в котором он был приведен матерью на вершину Висельной горы, полюбоваться на комету 1577 года. Да, но эта пятерка, что означает эта неугомонная пятерка? Как! Это число расстояний между планетами, это число нот в арпеджио сфер, число тонов в пятитоновой гамме музыки мира!.. если его подсчеты точны.
Он полгода уже трудился над тем, что стало Mysterium cosmographicum, первой его книгой. Обстоятельства были тогда полегче. Он еще не женился, даже имени Барбары не слыхивал, и жил при штифтшуле, в комнатушке, тесной, промозглой, но своей. Астрономия сначала была всего лишь препровожденьем времени, продолженьем математических забав, которыми он развлекал учеников в Тюбингене. Но время шло, мечты о новой жизни в Граце выдыхались, высокая игра все больше его захватывала. С ней он оказывался на отлете, в стороне от неурядицы вещественного мира, в котором был он заточен. Да, Грац – тюрьма. Здесь, в этой дыре, которую кто-то соизволил назвать городом и даже столицей Штирии, где правят узколобые купцы и князь-папист, дух Иоганнеса Кеплера томится в цепях, таланты его заперты в колодках, великий дар исследования вздернут на дыбе школьного учительства – так! верно! урча, сам над собою потешаясь, – брошен в темницу, о Господи! И все это в двадцать три года от роду.
А ведь милый был городишко. Понравился ему, когда впервые мелькнули река, шпили, замок на горе, блестя за сеткой апрельского дождя. Размах и щедрость ему почудились как будто в самой шири и прочности строений, столь непохожих на хлипкую архитектуру городков его родного Вюртемберга. И люди показались совсем другими. Они прогуливались, беседовали, предавались спорам политическим, напоминая ему о том, как сильно отдалился он от дома, попал чуть ли не в Италию. Ах, все одни мечты. Теперь, приглядевшись к людным улицам поближе, он понял, что грязь, вонь, нищие и бесноватые повсюду те же. Правда, это были протестантские безумцы, протестантская грязь, в протестантское небо стремились эти шпили, и оттого самый воздух был, кажется, вольней; но эрцгерцог был бешеный католик, повсюду шныряли иезуиты, и тогда уже в штифтшуле поговаривали о запрете, о закрытии.
Он, такой блистательный студент, учительство свое возненавидел. В классах он томился. Темы, которые он принужден был объяснять, всегда почему-то оказывались далеки от того, что самого его занимало, и все время он был весь натянут, начеку, как лодочник, ведущий утлый челн против течения. Усилие это изнуряло его, он покрывался потом, в голове мутилось. Но иногда руль выскользал из рук, и тогда его нес поток собственного восторга, а бедные ученики стояли тупо, оставленные на берегу, вяло помахивая ему вслед.
В штифтшуле были порядки почти военной академии. Всякий учитель, не пускавший кровь ученикам, считался нерадивым. (Он был на высоте, кроме одного случая, когда пришлось применить розги, а в роли жертвы оказался ухмыляющийся малый, почти ему ровесник и на голову выше.) Требования к ученью предъявлялись самые высокие, за этим следили комитет надзирателей и группа инспекторов. Этих инспекторов он мучительно боялся. Являлись в классы, не докладываясь, частенько по двое, и молча внимали сзади, покуда несколько учеников сидели, скрестивши руки на груди, подталкивали друг дружку локтями и, ликуя, ждали, пока он осрамится. По большей части он не обманывал их ожиданий, дрожал и заикался, выпутываясь из сетей, какие сам себе расставил.
– Вы уж постарайтесь быть поспокойней, – советовал ему ректор Папиус. – Вы слишком рьяно, кажется, приступаетесь к предметам и забываете, быть может, что ученики не обладают вашим скорым соображеньем. Они не поспевают за вашей мыслью, смущаются и жалуются мне… – он усмехнулся, – или жалуются их отцы.
– Я знаю, знаю, – заторопился Кеплер, упершись взглядом в свои ладони. Они сидели в кабинете у ректора, смотревшего на внутренний двор школы. Шел дождь. Ветер выл в трубе, из камина валил клубами дым, висел в воздухе, щипал глаза. – Я слишком быстро говорю, не успевая обдумать своих слов. Или посреди классов мысли мои меняются, я завожу речь о другом, а то спохватываюсь, что не совсем точно объяснил, все повторяю сызнова, уже подробней. – Закрыл рот и поежился; ну вот, все окончательно испортил. Ректор пасмурно разглядывал огонь. – Видите ли, герр ректор, меня в сторону уводит моя cupiditas speculandi. [5]5
Страсть к исследованиям (лат.).
[Закрыть]
– Да, – сказал ректор терпеливо и почесал подбородок, – в вас, пожалуй, слишком много… страсти. И ведь не весело смотреть, как молодой человек подавляет природные свои порывы. Быть может, господин Кеплер, вы не созданы учительствовать?
В тревоге он вскинул взгляд, но ректор смотрел участливо, чуть-чуть лукаво. Он был тонкий человек, ректор, несколько разбросанный, филолог и вместе медик; уж он-то знал, каково это – день целый стоять в классе, мечтая сквозь землю провалиться. Ректор всегда выказывал сочувствие странному маленькому человеку из Тюбингена, который сначала так обескуражил более величавых коллег своими дикими манерами и жутковатой смесью дружелюбия, вспыльчивости и гордости.
– Какой из меня учитель, – бормотнул Иоганнес. – Я знаю. Дарования мои совсем по другой части.
– Ах да, – подхватил ректор и кашлянул. – Ваша астрономия. – Глянул в инспекторский отчет перед собою на столе. – Этомувы обучаете неплохо, кажется?
– Но кого мне обучать!
– Не ваша вина – вот, тут пастор Циммерман сам пишет, не каждому нужна астрономия. Он советует препоручить вам преподавание арифметики и латинской риторики в старшей ступени, покуда вы не подыщете учеников, взыскующих карьеры астрономов.
Он понял, что над ним посмеиваются, хоть и беззлобно.
– Варвары невежественные! – он крикнул вдруг; из огня выпало полено. – Только и думают что об охоте, о тяжбах, да как бы приданое для своих наследников пожирнее приискать. Ненавидят, презирают философию, философов! Они – они – они… они того не стоят… – И осекся, побелев от ярости и от испуга. Нет! С этими дикими вспышками пора покончить.
Ректор Папиус улыбался бледной улыбкой.
– Инспекторы?
– М-м?..
– Я понял, что так вы отнеслись о нашем добром пасторе Циммермане и его собратьях. У нас ведь, кажется, о них шла речь.
Он прижал ладонь ко лбу.
– Я… я, разумеется, говорил о тех, кто не хочет, чтоб их сыновья получали нужные познанья.
– Ах. Но, я полагаю, среди знатных семейств, да и среди купцов, немного есть таких, кто числит астрономию среди наук, какие их сыновьям надобно изучать. Тут ведьм на кострах жгут за куда более далекие сношения с луной, чем те, в какие вы вступаете на своих уроках. Я не отстаиваю столь косный взгляд на науку вашу, я лишь ставлю вас о нем в известность, как мой…
– Но…
– …как мой долг мне повелевает.
Они смотрели друг на друга, Иоганнес мрачно, ректор примирительно, но твердо. Серый дождь охлестывал окно, клубился дым. Иоганнес вздохнул.
– Видите ли, герр ректор, я не могу…
– Но вы постарайтесь, нельзя ли постараться?
Он старался, он старался, но как мог быть спокоен? Мозг его кипел. Хаос идей и образов взбивался в нем. В классах он все чаще умолкал, стоял, окаменев, всему чужой, глухой к хихиканью школяров, как помешавшийся оракул. Он бродил по улицам, как бы в тумане, не раз чуть не угодил под лошадиные копыта. Уж не заболел ли он? Однако это больше было похоже на… любовь! Не то чтобы в кого-то он влюблен, а – вообще! От этой мысли он расхохотался.
В начале 1595 года вдруг получил он знак если и не от самого Бога, то, уж конечно, от божества помельче, из тех, кому поручено ободрять избранников в сем мире. Должность в штифтшуле ему давала титул изготовителя календарей для Штирии. Прошлой осенью, за вознагражденье в двадцать флоринов из общественной казны, он составил астрологический календарь на грядущий год, предсказав великий холод и нашествие турок. В январе ударил такой мороз, что в Альпах насмерть замерзали пастухи с окружных ферм, а в первый же день января Турция открыла кампанию, и, говорили, опустошила всю страну от Нейштадта до Вены. Он был очарован столь скорым подтверждением собственных дарований (и втайне удивлен). О, знак – да, безусловно. Снова он засел за свою космическую тайну.
Решение не пришло покуда; он только ставил вопросы. И первейший был: отчего в Солнечной системе именно шесть планет? Не пять, не семь, не тысяча, положим? Никто, насколько ему известно, об этом не задумывался. Вот, в самом деле, тайна. Даже и поставить такой вопрос – уже свершенье.
Он был последователь Коперника. В Тюбингене Михаэль Мэстлин, учитель, его познакомил с системой великого поляка. Кеплеру виделось что-то почти святое, что-то прямо искупительное в расчисленном движенье сфер вкруг Солнца. И все же, с самого начала, он чувствовал, что какое-то несовершенство, изъян какой-то толкал Коперника на все эти уловки и увертки. Ибо, если сама идея этой системы, очерченная в первой части De revolutionibus, [6]6
О вращении (лат.),речь идет о главном труде Коперника «О вращении небесных сфер».
[Закрыть]была самоочевидной вечной истиной, при разработке теория все больше обрастала такими частностями – все эти эпициклы и прочее, – которых необходимость, без сомненья, могла быть вызвана лишь страшной изначальною бедой. Словно мастер выронил из дрожащих рук дивно действующую модель мира, и к ее спицам, к тончайшим пружинам ее прилипли грязь, сухие листья, сухая шелуха давно изношенных идей.
Коперник полвека уж как умер, и вот он вдруг воскрес, печальный ангел, и следовало с ним сразиться, прежде чем засесть за поиски собственной системы. Ибо фыркай не фыркай ты на эпициклы, не так легко их отменить. Каноник из Эрмланда был уж получше математик, надо думать, чем какой-то поставщик календарей из Штирии. Собственная несостоятельность его бесила. Положим, он и знает, что в системе Коперника кроется изъян, и важный, но выискать его – совсем иное дело. Ночью он вздрагивал и просыпался; снилось, что старик, противник, смеется, дразнит.
И вдруг он сделал открытие. Он понял, что Коперник ошибался не столько в том, что создал:грех его – был грех опущения. Великий человек, теперь-то понял Иоганнес, стремился лишь показать природу вещей, не объяснить ее. Разочаровавшись в Птолемеевой картине мира, Коперник создал систему лучше, стройней, которая, однако, при всей новизне ее имела целью, как выразился бы схоласт, спасти явленья, завести модель, которая не нуждается в проверке опытом, но лишь правдоподобно вытекает из наблюдений.
Считал ли сам Коперник свою систему картиной мира? Или ему того было довольно, что она кое-как отвечает видимости? Да задавался ль он таким вопросом? Музыки, сопровожденья музыкального – вот чего не хватало Вселенной старика, – лишь клочья арий, нотных фраз, едва намеченных каденций. И ему, Кеплеру, суждено свести все это воедино, заставить петь. Да, музыки – вот чего не хватает. Он глянул на зимний холодный свет в окне и – себя поздравил. Не диво ль дивное – логика вещей? Озаботясь нестройностью системы Птолемеевой, Коперник воздвиг великий монумент в честь Солнца, и в нем изъян таится, перл, и этот перл суждено выискать ему, Кеплеру.
Но мир вовсе не для того был создан, чтобы петь. Господь не легкомыслен. С самого начала он подозревал, что песнь – побочна, естественно она проистекает из гармонического соотношения вещей. Истина сама побочна, в сущности. Гармония есть всё. (Что-то тут не то, не то! не важно.) Гармония же, как еще Пифагор показал, есть порожденье математики. И следственно, гармония сфер необходимо отвечает математической расчисленности. Что она есть, расчисленность такая, он не сомневался. Первейшей аксиомой для него было – что ничто в мире Богом не создано без плана, через который нам приоткрываются величины геометрические. А человек – точное подобие Божие, и потому только, что мыслит в понятиях, отражающих замысел Творца. Он записал: разум схватывает понятие тем верней, чем более приближено оно к чистым величинам как к своему источнику. Следственно, способ познания космического замысла должен, как и сам замысел, основан быть на геометрии.
В Грац пришла весна и, как всегда, застала его врасплох. Однажды он выглянул: набухший воздух бился, трепетал, и все летело, падало куда-то, будто земля стремится в сужающийся загиб пространства. Город посверкивал, смотрясь в дрожащие окна, омытость камня, яркость и синеву луж, пролитых в грязь улиц ливнем. Он почти не выходил. Слишком уж весна была близка собственной его тревоге и темному томленью. Масленичный карнавал тек под самым окном – он и не замечал; только когда взвой шутовской трубы или пьяный вопль грубо врывался в слух, мешал работать, он скалил зубы и рычал беззвучно.
Что, если он ошибся, если мир вовсе не выверенное построенье, подчиненное незыблемым законам? Что, если Господь сам, как и Его созданья, предпочитает временное – вечному, грубые поделки – совершенству, шутовские трубы и выклики гульбы – музыке сфер? Но нет, нет, вопреки всем сомненьям, нет: его Бог прежде всего – бог порядка. Миром правит геометрия, ибо геометрия – земное отражение божественного промысла.
Он работал далеко за полночь, сквозь свои дни брел, как во сне. Настало лето. Уже полгода работал он без устали, а лишь того достиг, коли можно назвать такое достижением, что понял: не так планетами самими, расположением их и скоростью следует заняться, как расстояниями между их орбит. Расстояния эти установил Коперник, и на них не больше можно положиться, чем на означенные Птолемеем, но, чтоб вовсе не свихнуться, пришлось признать их годными для своих целей. Он сравнивал, он выверял – выискивал тайные соотношенья. Отчего их шесть, планет? Таков вопрос, да. Но вопрос более глубокий – отчего вот именно такие меж ними расстояния? Он вслушивался, он ждал, когда услышит шелест крыл. И вот в июле, однажды, самым обыкновенным утром, ангел принес ответ. Кеплер стоял в классе. День был погожий, жаркий. В окне жужжала муха, ромб света лег к его ногам. Ошалев от скуки, ученики смотрели куда-то вдаль, мимо него, остекленелым взглядом. Он им объяснял теорему Эвклидову – потом, убей Бог, не мог припомнить, какую именно, – и уже приготовил на доске равносторонний треугольник. Взял большой деревянный циркуль, и тут, как всегда, мерзкая тварь исхитрилась его куснуть. Сунув пострадавший большой палец в рот, он повернулся к доске и стал вычерчивать два круга, один внутри треугольника, касающийся трех его сторон, второй – описаный вокруг, пересекающий вершины. Он отступил назад в куб пыльного света, сморгнул, и вдруг что-то, кажется это его сердце, закатилось, взметнулось, как гимнаст, выделывающий на трамплине чудеса, и с обморочной непоследовательностью он подумал: я буду жить вечно. Отношение внешнего к внутреннему кругу отвечало соотношению орбит Сатурна и Юпитера, самых дальних планет, и меж двух кругов, подтверждая это соотношение, помещался равносторонний треугольник, главная геометрическая фигура. Следственно, поместив между орбит Юпитера и Марса квадрат, между орбит Марса и Земли пятиугольник, между орбит Земли и Венеры… Да. О да! Чертеж, доска, самые стены растворились в дрожащей влаге, а осчастливленные школяры наслаждались зрелищем: их молодой учитель мастер Кеплер утирал слезы и трубно сморкался в запачканый фуляр.
* * *
В сумерки кобыла вынесла его из Шенбухского леса. Ясный мартовский день обернулся ненастьем, смуглый свет тонул в долине. Неккар блестел, свинцовый и холодный. У бровки горы он натянул поводья, поднялся в стременах и глубоко втянул в себя крепкий грозовой дух. Разве такой он помнил Швабию – чужой и хмурой? Или он сам переменился? У него были новые перчатки, двадцать флоринов в кошельке, отпускная бумага из штифтшуле, эта мышастая в яблоках кобыла, которой его выручил приятель, приходской письмоводитель Штефан Шпайдель, и – бесценный, притороченный к седлу, обернутый клеенкой для пущей сохранности – манускрипт. Книга была дописана, он явился в Тюбинген – тиснуть ее в печати. Падал черный дождь, когда он входил в узкие улочки города, свет фонарей на укрепленных стенах Верхнего Тюбингена порхал над головой. После июльского откровения пришлось еще семь месяцев корпеть, ввести третье измерение в свои расчеты, чтобы усовершенствовать теорию и закончить Mysterium.Ночь, гроза, одинокий путник, немое великолепье мира; капля дождя попала ему за шиворот – он повел лопатками: там, сзади, прорезались крылья.
И вот он сидел в постели, в низкой серой комнате «Медведя», натянув грязное одеяло под самый подбородок, ел овсяные лепешки, пил подогретое вино. Дождь стучал по крыше. Снизу, из кабака, неслось хриплое пенье – добрый, крепкий народ швабы, и поразительные пьяницы притом. Немало рейнского он и сам выблевал студентом на тот камышом покрытый пол. Даже самому странно, как тешит возвращение в милые пределы. Он допивал последние капли в кружке в честь Госпожи Славы, сей смелой, лихой богини, когда половой постучался в дверь, его вызвал. Смутно улыбаясь, в подпитии, все еще кутаясь в одеяло, спустился он по шатким ступеням. Кабак был как корабельная каюта: качались пьяницы, дрожало свечное пламя, снаружи, на струящиеся окна напирала ночь, огромная, как океан. Михаэль Мэстлин, друг и былой учитель, поднялся из-за стола ему навстречу. Пожали друг другу руки; вдруг нашла на обоих робость. Он без предисловий выложил:
– Я кончил книгу.
Окинул хмурым взглядом грязный стол, кожаные кружки: как не подпрыгнули при таком известье?
Профессор Мэстлин оглядел это его одеяло.
– Вы больны?
– Что? Нет. Продрог, промок. Я вот только добрался. Вы получили мое известье? Ах да, раз уж вы здесь. Ха. Хоть геморрой мой, простите, что о нем упоминаю, с дороги разыгрался.
– Не думаете же вы здесь оставаться? Нет-нет, остановитесь у меня. Идемте, обопритесь на мое плечо, надо забрать багаж.
– Но я…
– Идемте, сказано же вам. Вы горите, друг мой, и руки, посмотрите, руки у вас трясутся.
– Нет, говорю вам, нет, вовсе я не болен.
Три дня трепала его горячка. Он думал, что умрет. Распростертый на постели в доме у Мэстлина, он бредил и молился, терзаемый видениями нестерпимых мук и скорбей. Тело источало ядовитый пот: и откуда в нем бралось столько этой отравы? Мэстлин его выхаживал с неловкой холостяцкой нежностью, и на четвертое утро он проснулся, утлый челн с обшивкой из стекла, в уголке окна увидел, как катят облака по узкому проливу голубого неба, и выздоровел.
Как очистительный огонь, горячка его дочиста промыла. Новыми глазами он посмотрел на свою книгу. Как мог он вообразить, будто ее кончил? Сидя в спутанных простынях, набросился он на манускрипт, считал, делил, дробил, разнимал теорию на части, собирал снова слой за слоем, покуда она ему не показалась чудом в своей вновь обретенной стройности и силе. Окно над ним гудело от ударов ветра и, приподнявшись на локте, он увидел, как дрожат в университетском саду деревья. И расходившийся, веселый ветер, казалось, заодно пробрал его. Мэстлин приносил еду, вареную рыбу, суп, тушеные легкие, а в прочем оставлял его теперь в покое; слегка побаивался за этого всполошенного субъекта: на двадцать лет его моложе, в постели, в грязной рубахе, как кукла заводная, день-деньской строчит, строчит, строчит. Мэстлин даже его остерегал, что болезнь вдруг и не совсем прошла, что это чувство ясности, каким он похваляется, возможно, лишь новая ее фаза. Иоганнес соглашался: ведь что иное эта страсть, это опьяненье мыслью, как не особенный недуг?
Но и от этого недуга он оправился, а к концу недели вернулись старые сомнения. Он смотрел на свой обновленный труд. На много ль стало лучше? Что, если он всего лишь заместил старые изъяны новыми? Он ждал от Мэстлина разуверений. Профессор, смущенный таким напором, супился и пристально смотрел в пространство, будто тайком высматривал дыру, куда бы можно ускользнуть.
– Да, – он кашлянул. – Да, идея, разумеется, нова.
– Но она истинна,по-вашему?
Мэстлин еще больше насупился. Было воскресное утро. Они вышли на общинный луг за главным зданием. Вязы гнулись под буйным небом. У профессора была поседелая бородка, нос пьяницы. Он тщательно взвешивал понятия, прежде чем их предать словам. Европа его считала великим астрономом.
– Я полагаю, – объявил он, – что математик тогда достигнет цели, когда выдвинет гипотезу, соотносимую с действительностью так близко, как только это возможно. Вы бы и сами отступили, думаю, если б кто-то представил решение еще лучше вашего. Из чего отнюдь не следует, что действительность немедля подтверждает даже и самую тщательную гипотезу каждого ученого.
Иоганнес хмурился, тощий, злой. Впервые после того, как отпустила его горячка, он решился выйти. Он чувствовал себя сквозным, прозрачным. В вышине прошелся рокот, вдруг грянули колокола, все внутри у него задрожало.
– Зачем напрасно переводить слова? – он сказал, он проорал (эти колокола, чтоб их). – Геометрия существовала до Творенья, она совечна Божественному разуму, она – сам Бог…
Бамм.
– О! – Мэстлин на него уставился.
– …ибо что, – мягко, – существует в Боге такого, что бы не было сам Бог? – Серый ветер, приминая траву, подбирался к нему; он поежился. – Но мы только перекидываемся фразами. Скажите, что вы в самом деле думаете?
– Я сказал уже, что думаю, – отрезал Мэстлин.
– Но это, простите мне, профессор, лишь схоластические увертки.
– Ну что же, я схоласт!
– Вы, преподающий своим ученикам – мне преподавший – гелиоцентрическое учение Коперника, вы схоласт? – А сам меж тем искоса метнул острый взгляд в профессора.
Мэстлину только того и надо было.
– Ах, он же был схоласт и– он охранял явления!
– Он всего лишь…
– Схоласт, сударь мой! Коперник почитал древних!
– И что ж. Я разве не почитаю?
– Мне кажется, молодой человек, что вы мало к чему имеете почтение!
– Я почитаю прошлое, – сказал он мягко. – Я только думаю – дело ли философа рабски следовать учениям предшественников?
Да, он правда думал: дело ли это философа? Дождь, как фокусник монеты, ссыпал капли на мостовую. Дошли до крыльца Aula Maxima. [7]7
Главное здание (университета) (лат.).
[Закрыть]Дверь была закрыта и заперта изнутри, но им хватило места под каменным навесом. Стояли молча, глядя наружу. Мэстлин тяжко дышал, как мехами вздуваемый досадой. Иоганнес, не замечая этого, праздно оглядывал овец на лугу, их траурно аристократические морды, тихие глаза, и как жевали они траву, брезгливо, будто пастись – сложная, тяжелая работа: немые, бессмысленные твари Божьи, сколько же их, какие они все разные. Вот так порой ему открывался мир, вдруг поражал вот так – не образом, не видом, – тем только, что он есть.Ветер стайками срывал грачей с осанистых дубов. Стало слышно пенье, из-за склона луга нестройным рядом вышагали мальчишки, как брод, одолевая непогоду. Пенье, жидкий Лютеров гимн, дрожало на ветру. Кеплер с болью опознал глупые семинарские одежки: вот так и он, бывало… Проходили, столиким призраком, но тут дождь припустил, и, с визгом поломав строй, они кинулись прятаться под вязами у колледжа Святой Анны. Мэстлин говорил:
– …в Штутгарт, у меня дело при дворе герцога Фридриха. – Он помолчал в ожидании ответа; тон его был примирительный. – По просьбе герцога я составил календарь и должен его доставить… – Он приступился сызнова: – Вы тоже, разумеется, делали подобную работу.
– Что? Ах, календари, да-да. Хоть всё это чушь собачья.
Мэстлин выпучил глаза:
– Всё?..
– Звездочетство, ведовство, всё это. И однако, – помолчав, – однако я верю, что звезды влияют на наши предприятья… – Осекся и нахмурился. Былое шло сквозь душу в бескрайность будущего. За спиной у них со скрежетом приотворилась дверь, выглянула скелетоподобная фигура, тотчас скрылась. Мэстлин вздохнул:
– Вы едете со мною в Штутгарт или нет?
Назавтра спозаранок отправились в столицу Вюртемберга. Кеплер заметно повеселел, и на первой же станции Мэстлин завалился в угол почтовой кареты, изнуренный трехчасовыми рассуждениями о планетах, периодичности и совершенстве форм. Намеревались пробыть в Штутгарте с неделю; Иоганнес на полгода там застрял.
Он составил дивный план, как продвинуть свою небесную геометрию в люди. «Видите ли, – толковал он сотрапезникам за столиком в герцогском дворце, – я задумал винную чашу, вот таких размеров, и она будет моделью мира по моей системе, отлита в серебре, со знаками планет из драгоценных каменьев: Сатурн – алмаз, жемчужина Луна, ну и так далее, и, заметьте, при этом с механизмом, позволяющим из семи краников, от семи планет наливать семь разных видов выпивки!»
Компания на него уставилась. Он сиял, наслаждаясь общим немым изумлением. Дородный господин в завитом парике, чьи цветущие черты и выправка изобличали близость к власти, вытащив хрящик изо рта, осведомился:
– И кто ж, по-вашему, не пожалеет средств на столь редкостный проект?
– Ну как же, сударь, его светлость герцог. Затем я здесь. Я знаю, князья склонны забавляться умными игрушками.
– Вы полагаете?
Пышная дама, украшенная бездной дивных старинных кружев возле горла и чем-то, подозрительно напоминающим сыпь венерическую, над верхнею губой, вся подалась вперед, чтобы получше разглядеть странного юнца.
– Но тогда, – она смущенно кивала под сложным своим убором, – вы должны просветить моего мужа, – уронив визгливый смешок. – Муж у меня второй секретарь при после Богемии, знаете ли.
Он дернул головой, надеясь в столь возвышенном обществе это выдать за поклон.
– Сочту за честь знакомство с вашим мужем, – и, для особенного шика, – мадам.
Дама просияла и протянула руку по столу ладонью кверху, предлагая его, словно блюдо деликатесов, вниманию цветущего господина в парике, и тот опустил на него взор и вдруг, как верительную грамоту, предъявил полный рот золотых зубов.
– Герцог Фредерик, молодой человек, – сказал он, – позвольте вас уверить, денег на ветер не бросает.
Все засмеялись, как знакомой шутке, и снова занялись едой. Юный усатый воин, разделывая цыпленка, остро глянул на Иоганнеса:
– Семь разных видов выпивки, говорите?
Иоганнес будто не заметил этой воинственности.
– Семь, да, – сказал он, – aqua vitae от Солнца, бренди от Меркурия, от Венеры мед, – деловито загибая пальцы, – от Марса вермут, от Юпитера белое вино, а от Сатурна, – он хмыкнул, – от Сатурна потечет лишь скверное прокисшее вино или пиво, да будут постыжены те, кто не сведущ в астрономии.
– Как так? – Цыплячья нога с треском отломилась. Ответом Кеплера была самодовольная ухмылка. Теллус, старший герцогский садовник, жирный малый с гладким лысым черепом, допущенный за этот стол благодаря недавнему своему возвышенью в должности, расхохотался, крикнул: «Вот это ловко!» – и воин покраснел. Лоснистые кудри мазнули ворот бархатного камзола. Тут птичья физиономия на тонкой шейке высунулась из-за плеча Кеплерова соседа и пискнула:
– A-а, и вы хотите сказать, так ли я вас понял, что нас, как бы это выразиться, не ознакомят с вашей удивительной теорией? А? – Он смеялся, смеялся, он не мог уняться и все махал маленькими ручками.
– Я намерен, – признался Иоганнес, – рекомендовать герцогу, чтоб держал ее в тайне. Отдельные части сей чаши будут выкованы разными мастерами и лишь затем собраны воедино, дабы мой inventum не открылся прежде времени.
– Ваш – что? – рыкнул сосед и резко обернулся, темнолицый, мрачный, крестьянин с виду – позже узнал Иоганнес, что он барон, – который до тех пор сидел, словно глухой, блюдо за блюдом без разбора пожирая пищу.
– Латынь, – кратко пояснил завитой парик. – Изобретение, он разумеет, – и бросил Кеплеру взор непомерно строгого укора.
– Ну да, я хочу сказать изобретение… – промямлил Кеплер. Вдруг одолели его недобрые предчувствия. Этот стол, эти люди, тесная неразбериха других столов, суетливые слуги, гам кормящейся толпы, все заговорило вдруг о неисцелимом неустройстве. У него упало сердце. Лихая просьба об аудиенции у герцога, набросанная в первый же день, едва он прибыл ко двору, осталась без ответа; и вот, спустя неделю целую, впервые его обдало ледяным холодом это молчанье. Болван, как мог он питать столь смелые надежды?
Он сложил чертежи своей космической чаши и собрался тотчас обратно в Грац. Впрочем, Мэстлин, призвав последние остатки своего терпенья, удерживал его, советовал составить просьбу более осмотрительную. Иоганнес кое-как позволил себя уговорить. Второе письмо вернулось с пугающею быстротой, и детскими приземистыми буквами сбоку была приписка, указание построить модель чаши, дабы мы могли ее увидеть и, коли решим, что она достойна быть в серебре отлитой, за средствами не постоим.Мэстлин стиснул ему руку, а он только блаженно улыбнулся и шепнул: «Мы!..»
Неделю возился он с моделью, сидя на ледяном полу продувной башни с ножницами, клеем, полосками цветной бумаги. Модель была чудо как хороша, планеты розовели на лазоревых орбитах. Он любовно ее доверил сложным путям, чтобы донесли до герцога, и принялся ждать. Прошли недели, месяц, еще месяц, еще. Давно уж Мэстлин вернулся в Тюбинген – приглядеть, как печатается Mysterium.Иоганнес примелькался при дворе – один из бедных, полоумных просителей, словно пояс спутников, круживших близ незримой герцогской особы. Потом пришло от Мэстлина письмо: Фридрих просил его ученого сужденья. Аудиенция обещана. Кеплер бесился: ученое суждение, скажите!