Текст книги "Кеплер"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Он взвыл:
– Матушка, я же толковал вам, дело дошло до герцогского дворца в Вюртемберге. – И сам не знал, смеяться ему или сердиться при виде гордой искры, мелькнувшей в старческих глазах. – Какое ждать, мы должны торопить суд. Это они, они тянут, знают, что дело у них слабо подготовлено, нужны еще улики. Да что там, меня тоже винят в том, что балуюсь запретными искусствами!
– То-то и оно. Тебе свое имя оберегать приходится.
– Ради Бога, матушка!
Она отвернулась, фыркнула.
– А знаешь, с чего пошло? Все потому, что я Кристофа выгораживала против суки этой Рейнболдши.
– Да, вы рассказывали.
Но ей хотелось снова рассказать.
– У него дела с ними были свои, ну и несогласье вышло. И я его выгораживала. А теперь он говорит, что от меня отступится.
– Но я не отступлюсь.
Куда он только не писал, Айнхорну и его шатии, в Тюбинген, знакомым на факультете права, взывал к Вюртембергскому двору. Ответы приходили уклончивые, и скрытая угроза в них сквозила. Он постепенно убеждался, что высшие силы сговорились вредить ему через старуху. А за этим страхом был другой, еще тошней.
– Матушка, – отважился он наконец, – матушка, скажите мне… поклянитесь… что… что…
Она на него глянула:
– Нешто сам не видел, как я на моем коте по улицам скакала?
Суд назначили на сентябрь, в Леонберге. Кристоф, который жил там, тотчас ходатайствовал при герцогском дворе, чтоб слушание перенесли в деревню Гюглинген. Едва Кеплер с матерью явились, старуху тотчас схватили, и всем на обозренье, в кандалах, поместили с двумя стражниками у башенных ворот. Стражники, парни веселые, были довольны службой. Им хорошо платили из средств узницы. Урсула Рейнболд, видя, как убывает вожделенное возмещение ущерба, потребовала, чтоб из двух стражников оставили одного, а Кристоф и зять, пастор Биндер, корили Кеплера за непомерно вздутые расходы: он требовал, чтоб солому меняли каждый день, чтоб жгли огонь ночами. Свидетелей допросили, отчеты о допросах послали в Тюбинген, и друзья Кеплера на факультете права, взвесив все улики, сочли, что старуху лучше снова допросить – с пристрастием, под угрозой пытки.
Был серенький осенний день, когда ее вели в сарай за зданием суда. Ветер лениво листал траву, как мел невидными крылами. Были тут судья Айнхорн, тощий человечек с каплей на кончике носа, писцы, дворцовые чины. Шли медленно: кандалы натерли ноги фрау Кеплер. Кеплер ее держал под локоть, тщетно сочиняя, что бы такое утешное сказать. Какие только непрошеные мысли ему не приходили! На пути из Линца он прочел «Разговор о древней и новой музыке», статью Галилеева отца, и теперь ее обрывки лезли в голову великими и строгими мелодиями, и думалось о том, как рвал ветер пенье мучеников, когда вели их на костер.
Вошли в сарай, крытый соломой. Со свету почти ничего было не видать, только стояла в дальнем углу жаровня, и будто дрожала, дожидалась, как живая. Вдруг у него разболелся зуб. Было душно, но его знобило. Место ему напомнило часовню, тот же шепот, шарканье, приглушенный кашель, жадное волненье. И был жаркий, составной запах – пота, горящих углей, и еще чем-то пахло, горько и назойливо. Он догадался: это запах страха. На низком верстаке были разложены инструменты, рядками, согласно назначенью: тиски, блестящие ножи, щипцы и раскаленные прутья. Орудья ремесла. Палач шагнул вперед, высокий, статный, с пушистой бородой – он же и местный дантист.
– Grüss Gott, [52]52
Здравствуйте (нем.).
[Закрыть]– сказал он, тронул пальцем лоб и склонил суровый оценивающий взгляд на старуху. Айнхорн кашлянул, кисло повеяв пивом.
– Вменяю вам, – выводил он, запинаясь, – представить сей женщине здесь размещенные средства убежденья, дабы, милостью Божией, она одумалась и призналась в своих преступлениях. – Расплывчатая верхняя губа была у него как клапан для хватанья; на кончике носа в свете жаровни сверкнула капля. За все эти дни дознанья он ни разу не глянул Кеплеру в глаза. Вот он смолк, своей этой губой слепо нашаривал слова, потом отступил на шаг, толкнув кого-то. – Ну, приступайте, приступайте!
Палач, молча, любовно, раскладывал свои орудья. Старуха отвернулась.
– Только посмотреть на них! – сказал Айнхорн. – И ведь не плачет, и сейчас не плачет, тварь такая!
Фрау Кеплер тряхнула головой.
– Я столько в жизни плакала, слез не осталось. – И вдруг, со стоном, рухнула на колени в жалком подобии молитвы. – Делай со мной, что хочешь, хоть все жилы по одной из тела вытяни, не в чем мне виниться. – Всплеснула руками, запричитала «Отче наш». Палач озирался в нерешительности.
– Проткнуть ее требуется? – спросил он и взялся за раскаленный прут.
– А теперь довольно, – Кеплер будто призывал к порядку расшалившуюся ребятню. Приговор предписывал – только припугнуть. Снова зашаркало, зашелестело, все отвернулись. Сразу куда-то исчез Айнхорн. Так кончились тяжебные годы. Вдруг он понял, как все это смешно. Вышел, прижался лбом к нагретому на солнце кирпичу и расхохотался. Потом сообразил, что плачет. Мать стояла рядом, моргала на свету, слегка конфузясь трепала его по плечу. Ветер хлопал серафическими крылами, их овевал.
– Вы теперь куда же? – спросил он, утирая нос.
– Ну, я домой. Или на Хоймаден, к Маргарите, – где, год спустя, в своей постели, рыдая, сетуя, она умрет.
– Да-да, к Маргарите, отчего бы нет. – Он тер глаза, беспомощно смотрел на вязы, на меркнущий день, на дальний шпиль. Сам этому дивясь, со взмывом тошноты, он понял, что да, да, другого слова не подобрать, он разочарован. Как и все прочие, включая, быть может, мать, он хотел, чтобы что-нибудь случилось, ну, не пытки непременно, но что-нибудь,и он был разочарован. – О Господи, матушка.
– Ну-ну, и ладно, и помалкивай.
По указу герцога Вюртембергского она была признана невиновной и освобождена немедля. Айнхорну, Урсуле Рейнболд и иже с ними велено покрыть судебные издержки. Великая, великая победа Кеплеров. Но, загадочным образом, с ней сопрягалась утрата. Воротясь в Линц, он уже не нашел там старого друга Винклемана, точильщика линз. Дом у реки был заперт, пуст, и перебиты окна. И трудно было отделаться от мысли, что где-то, в невидимой и тайной мастерской, весь тот суд, с помощью тех сверкающих орудий, жаром той жаровни, сплавлен воедино с судьбой еврея. Что-то все-таки случилось.
* * *
Недели шли и месяцы, но о еврее не было ни слуху ни духу. Снова и снова тянуло Кеплера к маленькому дому на Речной. То была дырочка в привычной корке мира, через которую, только приладить глаз, и увидишь страшное, большое. Он исполнял ритуал: быстро, дважды, а то трижды пройдет мимо дома, всего лишь бросив взгляд украдкой, а потом сдается и, козырьками приставив к вискам ладони, долго, с каким-то удовлетворением, всматривается в щели ставней. Мрак внутри был населен смутными, серыми фигурами. О, если б одна из них однажды шелохнулась! Потом, отступив, он тряс головой и удалялся медленно, в недоуменье.
Сам над собой смеялся: и кого ради разыгрываю эту пантомиму? Нельзя же верить в кознодейство тайных сил, в шпионов всюду? Однако эта мысль, которой он сперва себя смешил, стала неотвязной. Правда, даже в самые скверные свои минуты страха и дурных предчувствий он не верил, что за этим заговором стоят люди. Даже случайные феномены могут сложиться в такой рисунок, который, уж тем одним, что существует, оказывает некое влияние, влечет некие следствия. Так рассуждал он, а потом тревожился еще сильней. Враг осязаемый – еще бы куда ни шло, но этот, огромный, без лица… Когда расспрашивал соседей Винклемана, ответом ему было одно молчанье. Ближайший сосед, замочный мастер, великан с пшеничной гривой и покалеченной ногой, долго на него смотрел, двигая челюстями, потом отвернулся, бросив:
– У нас своих делов хватает, в чужие не залазим, господин хороший.
Кеплер смотрел в спину скоту, пока тот, ковыляя, не скрылся у себя за дверью, а потом он думал о юной, пухленькой жене еврея, думал, покуда разум не замкнулся, не в силах вынести того, что ему рисовалось.
Но вот однажды что-то сместилось, почти доступно слуху лязгнув шестеренками и рычагами, и была, кажется, предпринята попытка возместить его утрату.
Он еще издали узнал его по походке, по трудной раскачке, по ныркам, как будто каждым шагом он причудливо готовит сопротивляющийся воздух, чтобы после осторожно в него вступить. И сразу всплыло: кишит людом зала Бенатека, ему говорят вкрадчиво: «Вас просят пожаловать, сударь», улыбается большая голова на блюде грязных кружев, рука челюстью ящера прихватывает угол хозяйского стола. Но что-то в нем изменилось. Еще мучительнее стала поступь, и, ведя в поводу пегенького пони, он как-то судорожно сжимал пясть и странно наклонял лицо.
– Ба, господин математик, уж не вы ли? – и ощупал воздух протянутой рукой. Только ясновиденье ему и осталось, вместо глаз зияли пустые глазницы; его ослепили.
Шестнадцать лет минуло с тех пор, как они видались в последний раз – на похоронах Тихо в Праге. Йеппе ничуть не постарел. Вместе с глазами с его лица вытекло все, осталась одна только детская внимчивость, и казалось, будто поверх того, что рядом, он все вслушивается в дальнее что-то. Одет он был в нищенские лохмотья. «Маскарад, знаете», – и хихикнул. Он направлялся в Прагу. Не выказал ни малейшего удивления при встрече. Быть может, решил Кеплер, в неизменной тьме время течет иначе, и шестнадцать лет мелькнули для него, как миг.
Зашли в кабак на пристани. Он выбрал такой, где его не знали. Прилгнул, что тоже направляется куда-то. Сам не понимал, зачем ему понадобилось врать. Пустое склоненное к нему лицо ответило на ложь улыбкой, и он залился краской, как будто эти сморщенные раны видели его насквозь. Было тихо в кабаке. Два старика в углу дулись в домино. Хозяин принес две кружки пива. Глянул на карлика любопытно, чуть брезгливо. Кеплеру сделалось еще тошней. Следовало пригласить домой беднягу.
– Тейнагель умер, знали? – сказал Йеппе. – Чем-то он вам, помнится, не угодил.
– Да, мы с ним все бранились. Я и не знал, что он умер. А что его жена, дочь Тихо?
Карлик улыбнулся, покачал головой, про себя смакуя шутку.
– И фру Кристина, та тоже умерла. Все поумирали, одни мы с вами и остались, сударь. – В окно вдруг глянул рыже-красный парус шхуны, идущей по реке. Затрещало домино, один старик тихонько выругался.
– А что же итальянец?
Сначала карлик, кажется, не слышал, потом сказал:
– Я много лет его не видел. Он меня в Рим с собой забрал, когда умер мастер Тихо. Вот было времечко! – Рассказ вышел красочный. Кеплер видел сосны, и колонны, и гранитных львов, и солнечный блеск на мраморе, слышал хохот раскрашенных шлюх. – Он был крут тогда, вечно дуэли, драки, в кости резался, носился – шпага на боку, а сзади дурак его, ваш покорнейший слуга. – Нашаривая, протянул по столу руку, Кеплер незаметно подсунул ему кружку. – А помните, как мы его выхаживали, сударь, у датчанина в доме? Так рана и не зажила. Божился, будто погоду может по ней предсказывать.
– Мы думали, не выживет, – вставил Кеплер.
Карлик кивнул:
– Вы его уважали, сударь, понимали цену ему, тоже как и я.
Кеплер вздрогнул. Неужто это правда?
– В нем было столько жизни, – сказал он. – Но он мерзавец, при всем при том.
– Ох, это да! – Оба помолчали, и вдруг Йеппе расхохотался. – Я кое-что вам расскажу, вас, стало быть, повеселю. Ну, вы небось сами знали, что датчанин разрешил Тейнагелю жениться на Кристине, когда уж девка забрюхатела? Только это не Тейнагеля была работа. Феликс там еще пораньше побывал.
– А знал Тейнагель?
– Знал, ну как же. Да ему что? Ему бы только денежки датчанина загрести. Но кто-кто, а уж вы-то, сударь, поймете мою шутку. Все, на чем Тейнагель вас надул, теперь досталось выблядку итальянскому.
– Да, – сказал Кеплер, – забавно, – и засмеялся, но слегка натужно; в сущности, они друг друга стоили, рогач и тот, кто подкинул ему своего детеныша. – Ну и где ж теперь итальянец? – спросил он. – В тюрьме или в бегах?
Йеппе заказал еще пива, предоставив Кеплеру платить.
– Да, можно так сказать, и там и сям. Он же не мог угомониться. В Риме жить бы ему сеньором – друзья, заступники повсюду, сам Папа, его святейшество Клемент, его жаловал-нежил, так он рассказывал. Но слишком он много пил, и в кости слишком много резался, и болтал лишнее. Как-то подрался из-за счета в игре, вцепился партнеру в глотку, а тот возьми да умри. Мы из города бежали, уплыли на Мальту, он думал, там рыцари его приголубят. А они его за решетку упекли. Да только с ним, сами знаете, беспокойства слишком много, и через недельку-другую они с легким сердцем ему дали бежать. – Кот изящно прыгнул на стойку, к которой, заслушавшись, прильнул хозяин. Йеппе отпил еще глоток, утер рукавом губы. – Месяцами мы мотались от порта к порту на Средиземном море, а ватиканские шпионы за нами по пятам. Потом слух прошел такой, что будто бы вышло от Папы ему прощенье, я говорю ему, обман все это, да он не слушает – в Рим и в Рим! В Порто-Эрколе таможенники, хамы испанские, его за контрабандиста приняли, бросили в застенок. А когда выпустили, корабль наш, на Рим, уже ушел. Он стоит на берегу, вслед ему смотрит, красный парус, как сейчас помню. Плачет от злости, плачет над собой – тут уж была его карта бита. Пожитки все на борт погружены, ничегошеньки при нем не осталось.
Вышли из кабака. Сырой ветер задувал с реки, кружили хлопья снега. Он помог карлику залезть в седло.
– Ну, прощайте, – сказал Йеппе. – Больше уж, стало быть, не свидимся. – Пони бил копытом, фыркал, чуял надвигавшуюся бурю. Йеппе улыбнулся, собрал слепое лицо в складки. – Он умер, знаете ли, сударь, на том на самом берегу в Порто-Эрколе, и умер, кляня Господа и всех испанцев. Открылись старые раны, началась горячка. Я до самого конца его за руку держал. Он мне дал дукат, чтоб за него мессу заказал.
Кеплер отвел глаза. Печаль вдруг накатила, жаркая, нежданная, как слезы во сне, и так же вдруг прошла.
– В нем было столько жизни, – сказал он снова.
Йеппе кивнул:
– И в этом вы ему, похоже, завидовали, сударь.
– Да, – с легким удивлением, – да, я ему завидовал. – И дал карлику флорин.
– Еще одну мессу? Какой вы добрый, сударь.
– Но отчего же в Прагу? Сыщется ли там место?
– A-а, есть у меня место.
– Да?
– Да, – и снова улыбнулся. Глядя, как он медленно трусит прочь сквозь снег, Кеплер вспомнил, что так и не спросил, кто ослепил его. Ах, верно, оно и лучше – не знать.
Ночью снился ему сон, один из великих, темных снов, сложно составленных и полных тайного значенья, какие сочиняет сонный разум. Знакомые фигуры являлись, робкие, безумные слегка, сонные актеры, впопыхах не разучившие ролей. Итальянец все выступал вперед – одет, как розенкрейцер. В руке он держал маленькую золоченую статую, вдруг статуя эта ожила, заговорила. И у нее было лицо Регины. Свершался какой-то сложный торжественный обряд – ах, это же алхимически венчали тьму со светом. Проснулся он в бледном, зимнем свете утра. За окном все валил снег, смутной тенью стекая над постелью по стене. Странное счастье стояло у него в груди, будто задача, над которой всю жизнь он бился, вдруг решилась; счастье такое драгоценное, такое прочное, что не разбилось, даже когда он вспомнил, что тому полгода, от горячки мозга, двадцати семи лет от роду, в Пфальцграфстве умерла Регина.
* * *
Отсвет того сна так и не отмерк в душе. Серебристое его мерцание легло на каждую страницу книги о гармонии мира, которую он, в странном безумии, кончал весной тысяча шестьсот восемнадцатого года. Империя, очертя голову, бросилась в войну – он едва заметил. Тридцать лет собирал он средства и орудия для этой цели – для обобщения. Теперь, как обезумевший рыбак, он дергал бредень. Был сам не свой. То оказывался за столом, то брел вдоль городской стены под ливнем, и отдаленно не припоминая, как там очутился. Отвечая на замечание Сюзанны, вдруг спохватывался, что уж добрый час прошел с тех пор, как она заговорила. Ночами натруженый разум валился в черный мешок сна, а просыпался, запутавшись в тех же тенетах, будто ему и не давалось передышки. Он был уже немолод, у него было слабое здоровье, и порой он самому себе казался такой вещицей из соломы, и тряпье вяло стекает с огромной круглой головы – как те куклы, которых так вожделел в детстве, повешенные за волосы в лавке кукольника.
Harmonia mundi– был для него совсем новый вид труда. Прежде была езда в незнаемое, и работы, какие привозил он, воротясь, были обрывочные, таинственные карты, явственно не связанные одна с другой. Теперь он понял: то были не карты неких индийских островов, но разных берегов всего большого мира. Harmoniaсобрала их воедино. Сеть, которую тянул он, стала сеткой глобуса. Ему понравился этот образ, ибо круг, сфера – разве не основание законов мировой гармонии? Некогда, давным-давно, он определил гармонию как нечто, что создает душа, постигнув, как в мире некие пропорции отвечают прообразам, в ней самой существовавшим. Пропорции – они во всем, в музыке, в движении планет, в людях, в растениях, в людской фортуне даже, но все они – лишь отношенья, их не существует без постигающей души. Но как возможно это постиженье? Крестьяне, дети, варвары, да что там, звери – все чувствуют гармонию в звуке. А значит, постиженье соприродно душе, основано на глубинной, изначальной геометрии, той геометрии, что происходит от простого деления кругов. Так думал он давным-давно. Теперь он сделал шажок к слиянию символа и самой вещи. Круг – носитель чистой гармонии, чистая гармония соприродна душе, а значит, душа и круг – единое целое.
Какая простота, какая стройность! Вот что спасало его от изнуренья, выручало, когда накатывала ярость оттого, что поставленные задачи вдруг оказались нерешимы. Древние пытались истолковать гармонию с помощью магии чисел, да только увязли в сложностях, в никчемной ворожбе. Объяснения тому, отчего одни отношения ведут к гармонии, другие к дисгармонии, однако, не сыщешь в арифметике, но – в геометрии, особенно в делении круга с помощью правильных многоугольников. И в этом прелесть, стройность. А простота – в том, что гармония достигается с помощью вот этих многоугольников, какие можно построить всего лишь циркулем да линейкой – обычными орудиями геометрии.
Да, он покажет, что человек поистине – magnum miraculum. [53]53
Великое чудо (лат.).
[Закрыть]Пусть астрологи с попами уверяют нас, что мы – ничто, глина, зола и жидкость. Но Господь создал мир по тем же законам гармонии, какие носит в сердце свинопас. Влияет ли на нас расположение планет? Да, но самого-то круга зодиака в природе нет, он только образ души нашей, отраженный в небе. Мы не претерпеваем, мы действуем, не покоряемся влияниям, влияем сами.
Он шел к заоблачным вершинам. Кружилась голова. Зрение его ухудшалось, все, на что ни глянет, мрело, виделось, как под водой, в дыму. Сон стал беспомощным барахтанием во тьме пространства. Приземлившись после высокого скачка, после взлета мысли, он вдруг видел, что Сюзанна трясет его за плечо, как будто он лунатик и она спасла его на краю обрыва.
– А? Что? – он бормотал, думая, что начался пожар, потоп, что умирают дети, похищены его бумаги. Она обеими руками обнимала его голову.
– Ах, Кеплер, Кеплер…
Он прошел весь путь назад, снова выверил Mysterium,ту теорию, которая годами была его счастьем, упованьем, твердою надеждой, – о том, что пять правильных тел вмещаются в промежутке между планет. Открытие закона эллипсов в Astronomia novaнанесло удар по той идее, но не столь тяжелый, чтобы разрушить веру. Следовало просто изловчиться, чтобы законы чистой гармонии объяснили неправильности в этой модели мира. Им овладел восторг. Новая астрономия, та, которую он изобрел, разрушала старые соотношения; стало быть, теперь нужно найти новые соотношения, еще верней.
Сначала он пытался вменить периодам вращения планет гармонические отношения, диктуемые музыкальной мерой. Не вышло. Потом в линейных размерах или объемах планет пробовал различить гармонические ряды. И все опять впустую. Потом решил ввести в шкалу самые малые и самые большие расстояния от Солнца, выверил отношения предельных скоростей, разных периодов, потребных каждой планете, чтобы пройти единичную дугу орбиты. И наконец, пустившись на тонкий трюк, поместив наблюдателя как бы не на Земле, на Солнце и вычислив расхождения в угловых скоростях, какие бы увидел тот наблюдатель, – он все нашел. Ибо, сопоставляя две таким образом наблюдаемые крайние скорости и подбирая пары среди других планет, он вывел интервалы всей гаммы, в мажорном ключе и в минорном. Небесные движения, смог он написать, суть не что иное, как несмолкаемая песнь на много голосов, постигаемая не ухом, но разумом, та музыка, что в безмерном потоке времени расставляет вехи.
Работы было еще много. В Mysteriumон задался вопросом, какая связь между тем временем, какое требуется планете, чтоб пройти орбиту, и расстоянием ее от Солнца, и не нашел удовлетворительного ответа. Теперь вопрос вернулся, стал настоятельнее прежнего. Раз Солнце правит движением планет, как он считал, движение это должно определяться их расстоянием от Солнца, иначе же Вселенная – случайное, бессмысленное нагроможденье. То был темнейший час в долгой его ночи. Месяцами трудился он над задачей, колдовал над наблюдениями Тихо, как над своими письменами кабалист. Решение пришло, как всегда такие решения приходят, с черного хода, робко, спотыкаясь, – благовестящий ангел, ошеломленный громадностью пути. Однажды утром в середине мая, когда Европа ввязалась в войну, он почувствовал касание крыла, и нежный голос сказал ему: «Я здесь».
Казалось бы – пустяк. Сидел с невинным видом на странице, как вздор какой-нибудь, как сноска у Евклида, как анаграмма Галилеева, обрывок дурного мальчишеского сна, – но был, однако, третьим из его вечных законов, мост, связующий гармонические отношения и правильные тела. По этому закону квадраты времени обращения двух любых планет относятся друг к другу, как кубы их среднего расстояния от Солнца. Это была победа. Он убедился, что погрешности в расстояниях, остававшиеся после помещения правильных многоугольников между орбитами планет, были не ошибками в расчетах, но неизбежным следствием главного условия гармонии. Мир, наконец-то понял он, куда сложней и тоньше, нежели он и кто другой могли себе представить. Он старался различить мотив, а тут симфония была. Как же ошибался он, отыскивая геометрически безупречный, замкнутый космос! Да что такое самый точный механизм перед реальностью! Она одна есть воплощенная гармония. Правильные тела суть материя, гармония же – форма, тонкое устройство, с помощью которого целое становится тем, что есть, – совершенным творением искусства.
Через две недели после того, как сложился этот закон, книга была закончена. Он тотчас взялся за печатание, со странною поспешностью, как будто пожар, потоп – то, чего более всего боялся, – или мор поразят его, покуда не успеет открыть свое завещание миру. К тому же печатание была работа, а как мог он вдруг взять и остановиться? Та траектория, по которой он давно взбирался, не могла сразу ухнуть вниз, она еще понесет его – к другим книгам, к вехам его пути. Да если б он даже и был способен отдыхать, отдыхать нельзя было, ибо тогда, в жуткой тишине, он бы столкнулся с демоном, который шел по пятам, жарко дышал в спину.
Годами «Мировая гармония» была его наваждением, огромным весом пригнетала к земле; теперь ощутил он вдруг странную легкость, почти невесомость, будто снова отведал того, прослоенного зельем винца у Винклемана. Тот самый демон. Он узнал его. Ему и раньше было оно знакомо, то же чувство, когда в Astronomia novaон с легкостью отринул годы труда из-за ошибки в несколько минут дуги – не потому, что он годами ошибался, хотя он ошибался, но чтобы вымарать прошлое, безнадежно жалкое человеческое прошлое, и начать все сызнова в попытке достигнуть совершенства; то же блаженное, немыслимое чувство, будто топчешься у края бездны, покуда веселый голос не шепнет: прыгай.
* * *
Другие, куда менее приманчивые бездны разверзались под его ногами. Мир, некогда такой громадный, день ото дня сжимался. Армия пфальцграфства разбита при Белой горе, снова Богемия захвачена католиками, но так и не отбушевала в ней борьба религий. Империя была в огне, а он – он жил под самой крышей. Он слышал, как вокруг грохочет пламя, как крушится кладка, как трещат стропила, падают лестницы. Осталось только вдребезги разбитое окно, и внезапным холодом повеял синий воздух. Осенью тысяча шестьсот девятнадцатого, когда курфюрст Фридрих с женой, принцессой Елизаветой, входили в Прагу, дабы принять корону, предложенную протестантами Богемии, «Мировая гармония» была в печати, и Кеплер спешил из самых последних книжек изъять посвящение Якову Английскому, отцу Елизаветы. На всякий случай; и без того ходил в подозрительных. Ни нападки на братство Розы и Креста, ни спор с розенкрейцером английским Робертом Фладдом не снискали ему хвалы: близ императора, слыхал он, поговаривали, что, видно, дело тут не чисто, не то зачем бы ему так щеголять своей приверженностью этому католику Фердинанду. Он приходил в отчаяние, он ничего не понимал в политике. Он не очень даже разбирал, кто в этой войне с кем воюет. Богемские бароны не признали поражения при Белой горе, мутили воду; теперь еще пронесся слух, что будто бы Франция и Дания вмешались в дело. Он недоумевал. Что дальним королевствам до веры и судьбы малюсенькой Богемии? Не иначе тут заговор. Все розенкрейцеры землю роют или уж Ватикан.
И вот – конечно же так он и знал! – снова повернулось колесо: всем лютеранам велено покинуть Линц. Как императорский математик, пусть только по названью, он мог надеяться на неприкосновенность. Он пресек свои паломничества к опустелой лавке Винклемана, держался в стороне от церковных служб. Но заговорщиков невидимых – тех так легко не проведешь. В один прекрасный день католические власти у него отняли библиотеку. Он горько подивился тому, как точно избрана цель; удар был едва переносим. А потом, уже почти комично, лютеранство выдвинуло заплечных дел мастера из собственной среды – в образе пастора Хитцлера. Кеплер чувствовал, что загнан в угол – старая растерянная крыса.
Под стать вихрю внешнему в темных глубинах сердца шла у него своя война. Он сам не знал, каков повод битвы, какой на кону трофей. По одну сторону было все, что для него осталось драгоценного: работа, любовь к жене и детям, мир души; по другую – то, чему он не знал названья, хмельной, безликий призрак. Неужто тот самый демон, что тогда поднялся с заключительных страниц Harmonia mundi,сейчас налился туком на бедах мира? Он заподозрил связь своих борений с войной в Европе – и устрашился за свой рассудок. Он бежал с поля боя и впрягся в тяжкое ярмо «Рудольфовых таблиц». Там, средь стройно марширующих колонн великого датчанина, можно было затаиться. Но не надолго. Скоро уловка выдохлась. Тогда-то пустился он в первое из своих диких, сумасшедших странствий. В пути дышалось легче, грохот той, душевной битвы стихал на время ввиду дорожных тягот, обманных обольщений. Не того ли и надо было демону?
Предлогом избрал он деньги, которые ему задолжала корона. Печатание «Таблиц» было дорогое удовольствие. Он бросился в Вену, ко двору Фердинанда. Через четыре месяца, после нескончаемых пререканий, он выклянчил шесть тысяч флоринов – отнюдь не все, что были ему должны. Казначей, однако, будучи куда умней и рачительнее императора, тотчас переложил тяжесть выплаты на три города – Нюрнберг, Кемптен и Мемминген. Снова он пустился в путь и слышал, кажется, как за его спиною громко, дружно расхохоталась Вена. На исходе зимы удалось собрать со скаредной троицы городов две тысячи флоринов. Что ж, достанет на бумагу для «Таблиц». Тяготы его истощили, он устало повернул домой.
Добравшись до Линца, он обнаружил на месте города военный лагерь. Баварский гарнизон, посланный императором, расквартирован был повсюду. У Планка, у печатника, солдаты валялись и жрали прямо на полу, среди станков, перебивая вонью знакомый запах типографской краски и смазочного масла. Вся работа стала. Он плясал перед ними в бессильной ярости, на него смотрели без любопытства. Он был для них как пришлец с другой планеты. Почти все тут были бедные крестьянские сыны. Зато, когда вновь наладилось печатание, они прониклись детским интересом: почти никто не видел прежде работающего станка. Собирались вокруг печатников, смотрели, тихо дыша, как скот в лугах. Внезапное, с белым взмахом, явление листа неизменно вызывало общий вздох изумленья и восторга. Потом, когда до них дошло, что единственной причиной всех этих могучих усилий – Кеплер, он вызвал в них почти благоговение. Толклись, теснились, норовили оказаться к нему поближе, ловили слова – «шрифт, литеры, гарнитура», в них пытались найти ключ к чародейству. А то вдруг набирались храбрости – подносили ему кружку пива, понюшку табаку, ухмылчиво уставясь в пол, потея. Он к ним привык, перестал их замечать, лишь изредка что-то, невнятное и вместе настоятельное, к нему взывало из шумной, теплой телесной массы, сопящей ему в спину. И тогда снова он ярился и, бросив дикий вопль в их ошарашенные лица, кидался из печатни вон, размахивая руками.
Весной восстало лютеранское крестьянство, устав от притеснений, голода, а еще больше от надменного своего императора. Пронеслись по Верхней Австрии, хмельные от успеха, не веря в собственную силу. В начале лета были у стен Линца. Два месяца длилась осада. Жителям, не готовым к ней, очень скоро пришлось жрать конину, крапивный суп. Дом Кеплера стоял у городской стены, из своего окна он видел за рвами пригороды, где шли самые жестокие сраженья. Какими маленькими в такой дали казались участники боя, но кровь алела так ярко, и так подробно были видны вываливающиеся кишки. Запах смерти овевал его, покуда он работал. Один отряд стоял у них в доме. Кое-кого он помнил по печатне. Он думал, дети испугаются, но те забавлялись – такая великолепная игра! Однажды утром, когда еще не кончилось сраженье, они пришли и сообщили, что у него в постели лежит мертвый солдат.
– Мертвый, говорите? Да нет же, он просто ранен, ваша мама его уложила отдохнуть.
Кордула затрясла головой. Такая строгая девчушка!
– Он мертвый, – сказала твердо. – У него мушка сидит во рту.
В конце июня однажды ночью крестьянские полки сломали стену и успели подпалить часть улиц прежде, чем их отогнали. Печатня Планка была разгромлена, погибли все готовые листы «Таблиц». Кеплер решил, что пора спасаться. В октябре, когда осада уж давно была снята, крестьянские полки разбиты, он сложил все, что имел, и отправился в Ульм, отверженный, без гроша в кармане – чтоб больше не вернуться.