Текст книги "Полубоги"
Автор книги: Джеймс Стивенс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Глава IX
Если по правде, Патси Мак Канн был человеком очень умелым.
Сорок два года прожил он на околице общества, не признававшего его ни так, ни эдак, но, как сам Патси сказал бы, не очень-то скверно устроился, как ни крути.
Жил он, как живет птица, или рыба, или волк. Законы писаны для других, не для него: Патси подлезал или перелетал в прыжке всякие такие нравственные преграды, и беспокоили они его лишь в той мере, что ему приходилось чуть пригибаться или забираться повыше, чтоб их обойти: считал он законы тем, от чего следует держаться подальше; так же относился он почти ко всему.
Религия и нравственность, пусть и отдавал им Патси чрезвычайное должное, тоже были не по нему: взирал он на них издали и, какими бы ни казались они ему прекрасными или бестолковыми, забывал он о них так же легко, как и о долгах своих, если вообще столь веское описание подходит к его мимолетным обязательствам. Не отказывался он от них – он с ними тянул: между собою и требованиями к своей персоне держал он расстояние, ибо полмили вокруг себя считал своей границей, а за нею размещался недруг, кем бы тот ни был.
Патси оставался вне всяких общественных связей, и в пределах упорядоченного человечества его можно было б считать едва ль не зверем другого вида. Очень подвижный, однако вся его свобода целила в одну сторону, и вне тех пастбищ податься ему было некуда. Для обычного человека есть всего два измерения пространства, в коих перемещается он с некоторой ограниченной волей, для него существуют горизонтальный и вертикальный миры: взбирается он по общественной лестнице и спускается по ней, и в обеих этих средах имеется некий уровень, на котором может человек применять себя так и эдак, и странствования его строго ограничены ремеслом и семьей. Между местом, где трудится человек, и местом, где обитает, пролегает вся свобода, на какую может человек надеяться, в этих пределах вынужден искать желанных себе приключений, а расширение той свободы, на какое может он единственно притязать, возможно лишь вверх, к иной общественной жизни, если есть в человеке устремления, или же в низы, если человеку скучно. Для Мак Канна никакого движения ни вниз, ни вверх не существовало, он погрузился на каменистое дно этой жизни, однако горизонтальные его движения ограничивались лишь океанами вокруг его страны, и в этом исполинском низу перемещался Патси с едва ли не полной волей – и знанием, какое можно было б сообразно именовать научным.
Вопреки своей кажущейся внезаконности, жизнь свою Патси обустроил безупречно: нисколько не манили его болотными огнями амбиции; единственная хворь, какая могла обуять его, – смерть, а ее подцепляет всякий; никакая вражда не способна была загнать его ни в какой угол, ибо погрузился он на целый слой глубже всякой злобы и всякого благоволенья. Телесная обида умела догнать его, однако в таком случае его, Патси, мужская сила и стать выступала против другой мужской силы и стати, и тут все просто – победит лучший, однако никакой славы победителю не перепадало и никаких трофеев с поля брани никто не уносил.
Такие вот случайные стычки в судьбе у Патси происходили довольно часто, ибо дрался он упрямо – с человеком любого сорта, а после врачевал свои раны снадобьями, какие были ему по карману, – целебными бальзамами времени да терпения. Занятие у него было всего одно – однако всепоглощающее: он добывал пищу, и за ней охотился с ловкостью и упорством волка или стервятника.
И с какой еще ловкостью охотился он! Обирал крохи с тощих скул голода; вынимал пропитание из воздуха; доставал из колодцев и водных потоков; стаскивал с бельевых веревок и изгородей; тибрил столь умело у пчел, что ни разу не почуяли они руки его в своих карманах; умел вынуть яйца из-под птицы так, что та думала, будто палец его – это птенец; сгребал курицу с шестка, а хозяйка при этом полагала, что это дворовый пес завозился, – а дворовый пес думал, что это брат его.
Была в нем и ученость – не широкая, зато глубокая: знал он ветер и погоду, как мало какой астроном; знал привычки деревьев и земли; как движутся времена года – не по месяцам, а по дням и часам; все сладости лета различал, и последние зверства зимы не составляли для него тайны: воевал с зимой всякий год своей жизни, как воюют с бешеным зверем, и от самой лютой пасти ее увертывался – и ускользал невредимым.
Постигал он мужчин и женщин и видел их под такими углами, под какими редко видели они сами себя или друг дружку: знал их как добычу, какую предстоит цапнуть и затем прытко унести ноги. На них, обремененных тысячей забот, устремлял он взгляд, исполненный предположения, и разгадывал их молниеносно. В этом кратком видении улавливал человека – одно выраженье его, один настрой на всех; никогда не постигал ни мужчину, ни женщину в полноте, его микроскопическое зрение улавливало лишь то, чего искало, однако прозревал Патси это с мгновенной ясностью микроскопа. Никаких сложностей не таило для него человечество: были те, кто давал, и те, кто не давал; были те, кого можно уломать, и те, кого можно запугать. Если водилось в ком благо, Патси усматривал это издалека, подобно тому, как ястреб видит мышь в клевере, и бросался Патси на эту добродетель, и ускользал с добычей. Если же было в человеке зло, миновал его Патси безмятежно, как овца минует мясника, ибо зло не трогало Патси. Злу ни за что не дотянуться до него, и сам он злым не был.
Если б непременно необходимо было развесить ярлыки добродетели и порока в его невинном бытии, сами понятия эти пришлось бы определять заново, ибо в его случае не имели они смысла: он размещался вне их – как и вне общественного устроения. И вместе с тем все-таки вовсе не вне общественного устроения бытовал он: находился внутри столь глубоко, что никак не выбраться ему вон; в самом сердце того устроения находился он; содержался в нем подобно оленю в насажденном парке, или пробке, что плавает преспокойно в ведре, и на бескрайних заброшенных пастбищах цивилизации отыскивал и покой свой, и мудрость.
Все, что знал он, и все, что проделывал, основательнейше постигала и его дочь.
Глава X
Следует отметить, что ангелы до странного походили на Патси Мак Канна. Их представления о правде и кривде почти целиком совпадали с его. Не имелось у них собственности, а потому не имелось и предубеждений, ибо человек, у которого нет ничего, способен взирать на весь белый свет как на свое достояние, тогда как человек, у которого что-то есть, редко владеет чем-то сверх того.
Цивилизация, наугад возведя себя на фундаменте Права на Собственность, отчаянно пытаясь как-то развиваться, не раз и не два порывалась низвести себя, но от великой Этики Обладания никакой отдушины не отыскалось – и никогда не отыщется, пока по-настоящему не возникнет солидарности людской и пока всякий человек не перестанет видеть в соседе своем волка.
А есть ли он, волк, в соседе нашем? Мы видим то, что в самих нас есть, и взгляд наш облекает всё в образ и подобие наше: коли смотрим со страхом, то, что зрим мы, – страшно; если смотрим с любовью, оттенки небес вторят для нас изо всякой траншеи и темницы. Вечно изобретаем мы что-то друг о друге, распыляем грехи свои окрест и зовем их нашими соседями; лучше давайте же распылять окрест добродетели свои и построим себе город, чтоб жить в нем[11]11
Отсылка к Быт. 11:4.
[Закрыть].
Для Мак Канна и его дочери более не осталось в их спутниках никакой чужести. Сменялся день ночью, на дорогах разговоры и дела дополняли друг друга, и каждый в этой компании начал показывать себя за пределами собственного телесного обличья, и вскоре всяк мог бы дать любому чужаку со многими подробностями довольно точные сведения о привычках и склонностях всех остальных участников этих скитаний.
А что за беседы вели они! Сидя то у изгороди возле крохотной шебутной деревеньки, исполненной уродства и глупости; то в сумерках на биваке у заброшенного карьера, опираясь спинами о здоровенные иззубренные валуны и не слыша ни звука, кроме умноженной эхом медленной водяной капели да ветерка, что пел либо вопил по-над бритвенной кромкой скалы; то лежа с подветренной стороны картофельного погреба, глазели они на луну, как плывет она в своих одиноких странствиях, или на звезды, что мигали и сияли из летучих облаков; а когда возносили они взгляды к тем священным странникам, в чьей власти судьба человека, возносили они и умы свои и бессловесно восхищались тем умом, чьи мысли вот так обретают зримость.
Бывало, обсуждали дела человеческие в тысяче поверхностных взаимодействий. Ангелы были мудры, однако ж в словаре, каким приходилось им пользоваться, мудрость не находила себе понятий. Мудрость ангелов соотносилась лишь с предельным и оказывалась неудобнейшим инструментом, если копать им в сиюминутных забавных загвоздках. Прежде чем мудрость удастся услышать, необходимо изобрести новый язык, а еще приходилось им заново лепить свои определения и переводить обратно мирские соображения в те понятия, в каких могли они видеть предмет широко, – и оказывалось, что, выигрывая в широте видения, теряешь четкость черт, а окончательное обобщение, хоть как логично его ни выстраивай, если разъять по новой, редко превосходит неимоверно интересную ложь. Никакая истина, касающаяся пространства и времени, не задерживается дольше единого биения кровеносной артерии – возникает у нее преемник, смывает ее звездная волна, и пока смотришь на нее, округлую и крепкую, словно галька, узри, как рассыпается она, трескается и преображается.
Бывало, когда шел дождь, а шел он часто, искали они прибежища в стоге сена, если подвернется; или же забирались в чей-нибудь амбар и прятались среди гор капусты или залежей крестьянского инструмента; или проскальзывали в сараи к скотине, где грелись и кормились промеж мирных боков; или же, если оказывались возле города и днем выпадала им удача, платили несколько медяков, чтоб поспать на утоптанном земляном полу в доме.
Осел же спал где мог. В дождь стоял, плеща хвостом по ветру, погруженный в грезы столь глубокие, что, казалось, более не чувствовал ни дождя, ни ветра. Из этих пропастей мысли он возвращался с пониманием, что есть в мире подветренная сторона стены или куста вереска, и отходил на покой под звездами Божьими.
Что говорили они ему? Глядят и кивают со сверкающих своих склонов; перед глазами осла расстилается в безмолвном блеске величественнейшее полотно – и ослу явлены знаки. Есть ли дело Водоносу до его жажды? Не благословляет ли разве Баран прибавленье свое? Против и своих недругов Лучник натянет лазурную тетиву свою и выпустит стрелы пылкого золота.
В своих странствованиях повстречали они множество людей – но не тот люд, что живет в домах, разбросанных там и сям на больших расстояниях друг от друга на витках дорог, ибо с теми людьми не было у них ничего общего, сказать им едва ль нашлось бы что, и домохозяева взирают на странников с подозрением, близким к страху. Речи у странников редко изысканны, и зачастую, стоило им приблизиться, призывался глава дома, а с цепи спускали собаку.
Но для бродяг такие люди – не в счет; Мак Канн и дочь его редко и глядели-то на них как на людей, и для Мак Канна, если и обобщал он что-то на сей счет, не было разницы между этим людом и деревьями, что осеняли жилища их густыми кронами: люди эти пустили корни в своих домах и имели не больше понятия о жизни, чем деревья, что вечно дышат одним и тем же воздухом и смотрят на один и тот же горизонт, пока не осядут в ту же землю, из какой восстали.
Совсем иной люд был им собеседником.
Бродячий певец баллад с сумой, набитой песнями, у прикрытой обносками ляжки; странствующий музыкант, чья испятнанная скрипка умела вычихнуть десяток неведомых музык, какие выучил он от отца и от поколений допрежь отца своего; ватага, ошивающаяся по белу свету с лозой и тростником речным, из каких они плели столы и стулья, служившие недолго; люд, продававший папоротник без корней тем, с чьих подоконников стибрили они горшки, чтоб садить в них папоротник; люд, что воплями гнал по дорогам скотину на ярмарку и обратно; косматые лудильщики с их бряцающим металлом, что шагали злющими батальонами и говорили на языке, целиком составленном из ругательств.
Эти – и сотни других разновидностей их; встречались они и вставали лагерем вместе, и радушны к ним были, и для ангелов человечество представляли эти люди, а прочие все были им невесть кем.
Глава XI
Можно задать вопрос, зачем Патси Мак Канн позволил гостям остаться с ним.
Теперь, когда они облачились похоже на него, он напрочь забыл – или не задумывался – о небесном происхождении новых знакомцев, хотя сами они, несомненно, были ему и его находчивости обузой. Питались рьяно, а добывать еду приходилось одному Патси.
У его доброты имелось две причины. Ему всегда хотелось быть вожаком отряда. В душе у него жил Древний Патриарх, стремящийся к водительству. Нарожай ему жена побольше детишек, он бы собрал отряд из них, а также из их жен и детей, и делами этого мирка управлял бы гордо и с удовольствием. Наблюдал бы за их беготней, распределял в своем маленьком клане похвалы и укоры, наставлял на ум-разум во множестве всякого и передал образованье, добытое тяжко, а еще, когда б доросли они до возраста находчивости, он бы все равно стремился громить их доводы своим непревзойденным знанием или же добавлял последние удачные штрихи любому замыслу, какой представляли б на его суд; торил бы он путь, как князь былых времен, со своею свитой, и такие предпринимал бы набеги и вылазки, что имя его и слава гремели по всему миру низов подобно зову трубы.
Устроить это он не мог, поскольку было у него всего одно дитя (остальные сгинули хладной смертью), да и то девочка. Однако вот сами небеса благословили его последователями, и возглавил он их искусно и радостно. Более того, дочь его, пред коей благоговел он преизрядно, решительно отказалась бросать этих пришлых, кого к ним с отцом направило Провидение.
Как ни чуднó, Мэри обустроила себя матерью всем четверым мужчинам. Готовила им, обстирывала их и латала им одежду, а также, если возникала необходимость, отчитывала их со всею добротой душевной.
Детство ее о куклах не знало ничего, а потому юность сотворила себе кукол из этих мужчин, кого кормила она и одевала. Временами бытие с ними складывалось мирно и счастливо, случалось и так, что она чуть не бесилась в ревнивой ярости. Понемногу начала требовать домашнего послушания, какое они охотно ей выказывали, а потому стали теперь ее мужчинами и более ничьими, и эта власть дарила ей упоение, какого она прежде не ведала.
Была она и мудра, ибо лишь в домашних делах утверждала свое владычество; в мужские порывы не вмешивалась, как не вмешивалась и в порядок и задачи дня, хотя к ее совету в этих делах прислушивались с готовностью; однако стоило прийти вечеру, когда выбирали место под лагерь, разгружали повозку и разводили огонь в жаровне, как восходила она стремительно на царство свое и повелевала, как атаманша.
С отцом частенько бывало через пень-колоду; в конце концов он сдавался, однако лишь после того, как подробно выразит свое неудовольствие ее предложениями и уверит, что срамница она. Редко обращалась с ним Мэри как с отцом, ибо редко ту их связь помнила: любила его, как любят младшего брата, – и как на младшего брата сердилась на него. Обычно обходилась с ним как с дитем малым: обожала и, когда он позволял, лупила с треском при многих оказиях.
Сильная она была девушка. Крупная в кости да крепкая, пригожая и бесстрашная. Обрамленное рыжей шалью, лицо ее тут же бросалось в глаза, словно факел во тьме; под неуклюжими одежками угадывалось тело, какое полагается обожать, как откровение; выступала она беспечно, будто ветер гуляет, гордо, словно юная царица, обученная величию. Могла прыгнуть с места, как устрашающе прыгает дикая кошка из безмолвия; умела бегать, как олень, и замирать на полной скорости, словно резная статуя. Всякое движение ее было совершенно и прекрасно само по себе; когда вскидывала руку к волосам, приволье жеста казалось чудом спокойствия: жеста этого могло 6 никогда не родиться, он мог бы вовек не завершиться – был он отделен и безукоризнен; склоняясь над жаровней, свертывала тело столь экономно, что казалось, будто стала вдвое меньше, а всё безупречна; такая красота в ней имелась, что возносит ум человека к восторгу – убийственному, кабы не был он художествен; и так полно осознавала Мэри свою красоту, что могла позволить себе забыть о ней, и так беспечна оставалась, что никогда не употребляла ее ни для нападения, ни для мольбы.
Не могла она не осознавать своей красоты, ибо имелись у зеркал языки: зеркала те – глаза встречных, с кем останавливалась рядом. Ни один мужчина ничего ей допрежь не сказал, не считая грубых шуточек, как с ребенком, однако ни единая женщина в ее присутствии не умела говорить ни о чем ином, и восклицаньями этими перемежались любые беседы.
Боготворили ее многие женщины, ибо у физической прелести одного с ними пола они в безоговорочном рабстве. Мужчину за красоту полюбят они, а женщину станут обожать как неповторимость, как нечто едва ль не прекрасней того, что вообще может быть правдой, как нечто, способное исчезнуть, пока взираешь. Пригожесть они понимали, нравилась она им или отталкивала, а вот красоту чтили как черту мужскую – как раса, издревле увязшая в рабстве, как тот, кто едва ль не с отчаянием ищет спасителя, так и женское сознание простирается пред женской красою, как пред мессией, кто поведет к бессознательным страшным устремленьям, какие и есть цель женства. Однако – ив этом единственная защита человечества от такого развития событий, – пусть женщины и боготворят красивую женщину, красоте нет дела до них: она принимает эту дань – и бежит ее, как бегут сокрушительной скуки; она широчайший мах маятника и вынуждена спешить с окраины в сердцевину на бешеной скорости, словно изгой, завидевший издали дым родного дома и священную крышу его.
Есть укрепляющее влияние, непримиримые между собою жажда и устремленье – жажда всякой женщины стать женою дурака и стремленье стать матерью гения, однако требуют они гения, это отдушина их и оправдание прыжка по касательной, какой они уже предприняли.
Там они обнаруживают Бесполое. Всегда ль рождаться Гению из утробы неоплодотворенной или же само-оплодотворенной? Одиночные Мессии – презревшие отцовство – заявлявшие, что ни много ни мало Космос отец им, забравшие у матери-одиночки способность к беспредельному страданию и беспредельной любви, отколь взяли вы грубый мужской разум, прямолинейность, всю вашу крепость отваги и чувство самости, какие сделали из ваших душ поле брани, а из памяти вашей – ужас, дабы утопить любовь в потоках зверского красного! Заблудшие и осмеянные! Ни единый гений не возник из вас, кроме Гениев Войны и Разрухи, этих насупленных главарей, что крушили наши виноградники и чернили поколения наши факелами своего себялюбия.
Для женщины красота есть энергия, и они с радостью примут ее от своего же пола – ту самую, какую так долго принимали от мужчины. Женщины экономны: муравьи и пчелы не столь изумительно рачительны, как женщины, и, как у муравьев и пчел, соответствующей неумеренностью в них остается лишь любоваться. Они запасаются едой и детьми, а когда и то, и другое обеспечено, их отношение к окрестной жизни сокрушительно. Станут они украшать себя за счет всего сотворенного и через несколько лет падут под бременем изобильной жизни – вид, над совершенством которого природа трудилась многие мучительные века. Они украшают себя, и слишком часто это украшение есть главное проявленье скуки. От мира устали они, от влеченья устали, не знают, чего хотят, – однако хотят они власти, чтобы вновь править эволюцией, как когда-то давно; кровь их помнит древнее величие, они стремятся вновь стать царицами, держать скипетр жизни в жестоких руках, разбить отливку, что стала слишком жесткой для свободы, воссоздать хаос, кой есть утроба, и то, что они зачинают, утроба и есть, – и создать в ней красоту, и свободу, и власть. Но царь, которого усадили они на трон, помудрел, глядя на них, он их кость, чудовищно отделенная, чудовищно уполномоченная; он применяет жестокость их, их свирепость как свои армии против них, а потому битва неминуема, и звезды восстания и пророчества способны вспыхнуть лихими деяньями.
Мэри, ради которой женщины были готовы на все, целиком и полностью желала заставить мужчин покориться ее воле, а потому, едва ль не вопреки ее ожиданиям, они покорялись, а она любила их и ради их удобства или даже каприза всею собою жертвовать готова была более чем. Таков жил в ней материнский дух, который, блюдя послушание детей своих, вынужден в самой благодарности своей становиться их рабом, ибо женщина превыше всего алчет власти и превыше всего неспособна употребить ее, когда заполучает. Если б власть эту дали ей неохотно, она б применяла ее безжалостно, а дай ей по-доброму, она по самой природе своей откажется от главенства и станет жить припеваючи, однако власть ей должна быть дадена.








