Текст книги "Черная любовь"
Автор книги: Доминик Ногез
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Так мы подходим к обиде – которая, наряду с сожалением об утраченном сексуальном удовольствии, является самой жгучей гранью разрыва. Значительную роль играют здесь друзья – те, кого называют общими друзьями. Наши общие друзья, хоть они сначала и были друзьями Летиции, как Кристель, или моими, как Лора или Пьер, невероятно, как в один день, предупрежденные каким-то озарением или таинственным ужасным сигналом, который я подал, сам об этом не подозревая, все эти добрые души, которые обычно разговаривали со мной о ней, которые постоянно меня о ней расспрашивали, вдруг напрочь перестали ее упоминать, как будто ее никогда не было или как будто я прокаженный или наркоман, с которым лучше не говорить о его недуге. Деликатность? (Но почему она проявилась только теперь?) Страх, что мне будет неприятно? (Но они могли бы и сообразить, что надо мне предложить помощь, узнать, выдерживаю ли я удар, постигший меня!) Трусливый отказ вмешиваться в дело, в котором рискуешь совершить промах или даже получить по башке? Или «мы» больше их не интересуем? А некоторые из них, те, кто не был в курсе, все еще спрашивал меня о ней или хвалили ее – что называется «ляпали» – и главное, сами того не желая, поставляли мне о ней свежую информацию. И так я узнал невероятное, невыносимое: она продолжала жить – дышать, ходить на вечеринки, смеяться, быть счастливой, кто знает – без меня!
Досада очень быстро превращалась в унижение, если мне называли имена – Сандру, которая заезжала за ней в Барселону и с которой она, я слышал, долго ездила по Испании, или этот продавец кустов. «Эти стервы, эти сволочи, которых она посмела мне предпочесть!»
Два моих друга, Доннар и Пьер, которым я открылся (выражение вполне точно, жалобы выпускаешь из себя почти невольно, как вздохи или дыхание, а не излагаешь их ясно и обдуманно), более или менее горячо советовали мне отомстить (непринужденный диссонанс друзей – подателей советов, которые в подобных печальных случаях, всегда в какой-то мере предаются невинным удовольствиям любовных интриг, когда мы просто страдаем от того, что для нас не является ни войной, пусть даже бархатной, ни даже делом, на которое мы можем хоть как-то повлиять). Я с негодованием отказался от этой идеи.
Нельзя сказать, что эти нездоровые настроения не замарали моих чувств. Например, когда я уверил себя в том, что окончательно заменен в ее сердце (по крайней мере, в ее постели), тайная надежда, что тот или та, которые сменили меня, гораздо меня хуже и вскоре заставят ее с сожалением вспомнить обо мне. Это значило забыть – о кошмарное предположение! – что она, возможно, изменилась, причем как раз благодаря роману со мной, стала более терпимой и нежной! В таком случае это было бы верхом несправедливости: чтобы она из-за всего, что я вытерпел без жалоб, теперь приспособилась к человеку, который меня не стоит!
Но желать Лэ, чтобы новый любовник ей опротивел и она пожалела обо мне, – не значит мстить. Месть всегда казалась мне чувством низким, архаичным и недостойным. Я носил в себе только одно утешительное переживание – ту мечту о высшей справедливости, которую лелеют отвергнутые влюбленные. Жертва, драпируясь в скорбное достоинство, ничего не предпринимает, ждет, надеется (звучат скрипки). Бывшего палача (или, в данном случае, мучительницу) осеняет Божья благодать, он падает на колени и восклицает, возведя очи горе: «О Боже! что я сделал! Я пытал святого. Только он был хорошим, великодушным, сделал меня счастливым, и т. д., и т. п.» (скрипки поют вдвое громче, к ним присоединяется кларнет и флейта). За недостатком Божьей благодати, весьма редкого духовного товара, мое тщеславие могло приписать ей восхищение (впрочем, почти столь же маловероятная штука): я наконец сниму полнометражный фильм, один из тех, что прославляют режиссера и внушают гордость его знакомым, все говорят ей обо мне, она разыгрывает безразличие, но от досады кусает пальцы до крови.
Менее тщеславный вариант – теперь, когда все было заключено в прошлом, я мечтал, чтобы сделанное во время нашей связи принесло свои плоды: все добро, которое я ей принес, все семена самоотверженности, терпимости и прощения, посеянные мной, прорастут и поднимутся и задушат ее угрызениями совести.
Но даже угрызений совести мне уже не хватало. Я понял, что есть люди, которые слишком легко в них признаются. Как ковбои с Дикого Запада, которые сначала стреляют, а потом думают, они с легким сердцем совершают всевозможные проступки и преступления, а потом считают, что расплатились, прося прощения, когда уже слишком поздно. Обладая чувством справедливости, именно этих противоестественных созданий следует считать наименее достойными прощения.
Великодушие, элегантность, готовность закрыть глаза, хранить о Лэ благородное молчание в обществе наших общих друзей оставляли во мне все больше места для желания потребовать отчета и добиться справедливости, по крайней мере в их глазах. «Прощать, но не забывать», сказал уж не помню кто (Янкелевич? Франсуа Мориак?) о тех неискупимых грехах, которые встречаются нам иногда в жизни человека. Что касается Лэ, я принял торжественное решение отказать ей и в забвении, и в прощении.
Ибо я дошел до настоящей теории бесчеловечности разрыва и, следовательно, абсолютной виновности того, кто его вызывает. В «Исповеди» Руссо есть фрагмент, который я никогда не выносил – тот, в котором «Мамочка» – какое прозвище для такой стервы! – сообщает Жан-Жаку, что завела себе его преемника. Увидев, что Жан-Жак потрясен, «она ответила мне, – пишет он, – сказала таким спокойным тоном, что я чуть не повредился в рассудке, что я настоящий ребенок, что от таких вещей не умирают; что я ничего не потеряю; что от этого мы не перестанем быть друзьями, не станем менее близки друг другу во всех смыслах». Когда с кем-то возникает определенного рода связь, на определенном уровне, с определенными требованиями и интенсивностью, я думал, что наоборот, двое должны друг другу все и до скончания времен. Невозможно больше держать жалкие речи о неизбежной людской переменчивости. Тот или та, кто уходит, предает. И ничто не может оправдать такое предательство.
Ненависть неблагородна, пришлось мне признать, это мелкое, глупое чувство, она тщеславна, я ненавижу ненависть, и в то же время вот до чего я дошел. Я предавался ей, как предаются после долгих лишений грубому обжорству, вредному для фигуры, для веса, для сердца. Я предавался ей вопреки рассудку. Я предавался ей и погружался в нее. Я считал себя добрым – и больше не был добр. Я принял от нее все, но больше ничего ей не спускал. Она стала воплощением торжествующего зла: она добилась того, что озлобила и меня. Вдруг та взаимность, которой я тщетно добивался многие месяцы, была мной найдена в ненависти. Я отвечал ей той же бессердечностью, жестокостью, садизмом – той же монетой, и даже сторицей. Я, разумеется, никогда не перейду к действию, все это принесет ей не больше вреда, чем жужжание комара, но все же было это отвращение – настал ее черед, ей причиталась ее доля, бесконечная, всепоглощающая, губительная, переливающаяся через край ненависть. «Пусть она окружает ее – ее и воспоминание о ней – в течение долгих веков, пусть она утонет, пусть захлебнется в ней, пусть зло, которое она мне причинила, задушит ее, проникнув через поры, и навсегда освободит меня от нее!»
Эта агрессивность отражалась и в моих снах. В одном сне Лэ стучала ко мне в дверь, спрашивала, что ей сделать, чтобы я ее простил, а я показал ей на шкаф под кухонной раковиной – там хранились всяческие кошмарные хозяйственные препараты: трихлорэтилен, соляная кислота, крысиный яд и т. д. Она должна была сидеть там, голая, скрючившись среди флаконов, целый месяц. Когда эта прихоть пришла мне на ум, я задумался, смог бы я вытерпеть это ради нее, и ответил себе «да», сначала без колебаний, но потом неуверенно, ведь это должно быть почти невыносимо, даже на час! На час? И этого хватило бы. Если бы она любила меня, она бы пошла на это, да и на многое другое!
Однажды ночью – был я пьян или болен? – я включил радио и вдруг по каналу «Франс Мюзик» с волнением узнал окончание «Отелло» Верди; оркестром дирижировал Чун Мюнг-Вун. Я слушал, словно охваченный лихорадкой или безумием. Пел Плачидо Доминго. Я слышал каждое слово, видел каждый жест с неслыханной четкостью: я был там, я был Отелло, когда он видит в своих объятиях, как Альтюссер свою жену, Дездемону – «pallida, e stanca, e muta, е bella» («бледную, и недвижную, и немую, и прекрасную»). То есть в тот момент, когда он понимает, что он убийца. И наконец я стал думать, что убийство – самый прекрасный акт любви, тот, в котором любящий приносит свою жизнь в жертву возлюбленный, в тот самый момент, когда отнимает жизнь у нее. Наконец неверная спокойна, недвижна, безмятежна, полностью в его власти, и даже любит его как никогда. Единственное, что постыдно, – простота этого поступка: любой, кому пришлось страдать по вине неверной, мог бы узурпировать эту привилегию, не будучи ее достойным. Этот высочайший акт надо заслужить. Часто – всегда? – будущая жертва, как Кармен в четвертом действии, как Лидия в «Рокко и его братьях», знает, кто ее убьет, она в каком-то смысле выбрала своего палача. Да, это своего рода священнодействие, это самая прекрасная почесть, которую мы когда-либо сможем воздать друг другу, Лэ и я – я, выказав ей это высочайшее… и последнее доказательство любви, она – предчувствуя его, «заслужив» его своими терзаниями, даже принимая его заранее. Как самоубийство вдвоем.
Как в Генуе, думая о Медее, я с внутренним содроганием вник в логику убийственного безумия: отнять наконец любимую у всех соперников, всех прохожих, всех незнакомцев, которые ее вожделеют, которым она имеет слабость иногда отдаваться, вырвать ее из ее же излишеств, разврата, измен, ее же свободы! Излечить ее от всего этого раз и навсегда! И умереть, чтобы за это заплатить! Она – никогда полностью не отдававшаяся, так часто ускользающая, даже предпочитавшая мне других, – по крайней мере, тогда она будет на это неспособна! Хотя бы так мы будем связаны неразрывно и навсегда. А место, которое я займу, убив ее, никто больше не сможет у меня оспорить. Конечно, отняв у нее жизнь – о мрачный парадокс! – я, наконец, войду в ее жизнь – я один, навсегда.
Я даже пытался представить себе сцену убийства: я выяснил ее новый адрес, узнал код, проник ночью в ее дом, поднялся на ее этаж, толкнул дверь, которую она по всегдашней своей безалаберности забыла закрыть, вошел крадучись, нашел ее комнату, подошел к ее постели – а дальше я воображал разное. Или я неслышно ложился рядом, она наконец чувствовала мое присутствие, вскрикивала и… Это она задушит меня в темноте. Или…
Но нет, у меня не получалось. Преступление на почве ревности оставалось для меня красивой неосуществимой мечтой… которой, впрочем, она была недостойна! Снова вступая в свои права, гнев – или черный юмор – действительно подсказывали мне, что жертвовать своей жизнью или свободой для того, чтобы убить такое создание, как она, значит сделать ей слишком много чести!
Я довольно редко достигал подобных пароксизмов. Основным состоянием моего духа в эту начинающуюся парижскую осень было скорее мягкое страдание, подходящее к теплоте воздуха, к желтеющим листьям, длинным сумеркам. Иногда случайность усугубляла мое сожаление о прошлом. То вечеринка у друга – годовщина другой, на которой в той же квартире мы были вместе, и я вновь видел даже ванную, куда, опьянев, она вдруг затащила меня к полуночи, в истерических объятиях, то какое-нибудь место, телефонная будка на углу улиц Вьей-дю-Тампль и Катр-Фис, откуда я позвонил ей апрельским вечером, прежде чем вернуться, просто чтобы сказать ей, что я люблю ее, то продавщица цветов на рынке Бюси, голос которой точно такой же, как у Лэ, попросившая у помощницы «маленький ирис», а я подумал, что у меня за спиной стоит Лэ и говорит «миленький Эрик».
Были еще два-три анонимных сообщения на автоответчике – только звук радио – в которых, как мне казалось, я услышал ее дыхание. А еще были сны, чаще всего сны о расставании в иностранных городах, и другие сны, где она появлялась нежной и грустной, любящей, прелестной, а потом чужие люди разлучали нас – сны, льющие бальзам на раны, но воскрешающие сожаление и усмиряющие гнев.
Иногда гнев утихал настолько, что я совершенно менял точку зрения, приписывая ей великодушие, заключающееся в том, что она так ужасно вела себя со мной в последнее время именно для того, чтобы сделать разрыв менее болезненным, или повторял себе, что встретить ее и несмотря ни на что так долго прожить с ней, было для меня неслыханной удачей.
Итак, после того, как я столько раз жаловался, говорил, что мне не повезло, что моя судьба подобна судьбе Де Грие или несчастного героя «Жены и Паяца», я доходил до того, что всю вину сваливал на себя: «Значит, я вел себя недостойно, невыносимо, раз она ушла от меня!»
…Я понимаю, что описываю эти состояния не по порядку именно так они накладывались друг на друга, перемешивались, взаимоуничтожались, усугубляли друг друга. Окончание любви – как месяц март, десять раз дождь сменяется солнцем, солнце – дождем. Вскоре остается лишь воспоминание грустной метаморфозы – о которой могли бы рассказать гусеница, ставшая бабочкой, или скорее, увы, бабочка, опять превратившаяся в гусеницу.
Меня еще сотрясали приступы негодования, вызванные впечатлением, что столько растрачено зря («сколько потерянных часов и дней, сколько новых ее знакомств, отдаляющих ее от меня, сколько тел, которым она отдалась, которые запятнали ее навсегда»), и значившие прежде всего, что я еще не до конца оплакал Лэ. Но чаще всего смирялся с судьбой. Чем больше времени проходило, тем более отдалялась возможность примирения. Даже если она вернется и попросит меня взвалить на себя общее ярмо, мне больше этого не захочется, зная ее слишком хорошо, зная наперед, что я ее не изменю, что никогда не получу от нее ничего лучше. И был еще внутренний голос, твердящий: «И все-таки полтора года она была моей! Теперь могу оставить ее другим». Внутренний голос даже добавлял: «Желаю им приятно провести время!»
Итог был горек. «Ей время, проведенное со мной, – как с гуся вода». И, словно басовый фон мелодии – тоска по несбывшемуся. Я говорил ей мысленно: «Я все отдам, слышишь, и прошлое, и будущее, всю славу, ради этого, этого пустяка, обнимать женщину, быть любимым ей так же, как она любима мной, в совершенной взаимности, и затеряться в этой нежной бездне, быть только этим в веках, раствориться в синеве любви, бездонной любви». Но я уже знал, что слишком поздно, по крайней мере с ней.
Так я примирился с судьбой. Вернувшись из Барселоны, я ничего не захотел менять в квартире. Главное, решил я, не убирать ничего. Оставить на письменном столе все ее и наши фотографии, напоминающие о ней каждый день, оставить в прихожей статуэтку, которую она мне подарила. Выбросить их, спрятать, было бы одним из тех жестов страсти, которые оживляют страсть. Предоставить забвению вершить свой тихий труд. Потом, когда я забуду даже цвет ее глаз, форму ее носа или рта, гладкость ее кожи на талии и упругость ее грудей, мирно убрать все, как церковный служка уносит иконы и засохшие цветы после совершения религиозного таинства.
А потом однажды я узнал, что она вернулась в Париж насовсем. Понадобилось, сначала не говоря между собой, наконец уладить некоторые материальные проблемы. Общие друзья сыграли свою роль. Пришлось мне потрудиться, чтобы получить назад мои ключи, заставить ее избавить меня от ее вещей: она поступила, как всегда – исчезла, но оставила принадлежащие ей вещи, не по небрежности, а скорее, чтобы пометить свою территорию – на всякий случай – чтобы иметь возможность вернуться. Позднее – тогда я уже не страдал – я был готов признать за ней все смягчающие обстоятельства, думать о ней с умилением: я приписал подобное магическое поведение ее смятению. Каждый ее побег был бегством вперед, в ночь, которой нет конца. Единственный смысл, придаваемый ею своей жизни, единственная возможность хоть как-то эту жизнь упорядочить были связаны с вещами, которые она оставляла после себя и которые, подобно камешкам, помогающим Мальчику-с-пальчику найти дорогу домой, связывали ее с тремя-четырьмя людьми, которым она хоть сколько-нибудь доверяла: воспитательница, заботившаяся о ней в старших классах, что-то вроде импресарио, который ввел ее в мир порноспектаклей, ее мать и, во всяком случае в то время, я.
Но на этот раз все было по-другому: мы расстались навсегда. Она никак не хотела это признать. Хотя она ничего не сделала, чтобы восстановить отношения, она вела себя, из корыстных соображений, как будто мы на самом деле их не разорвали. Это было так похоже на нее – и время провести, и невинность соблюсти; иметь преимущества свободы без ее неудобств.
Итак, все закончилось довольно плохо. Я пошел отнести ей вещи, которые мне мешали (она сама никогда бы не пришла их взять, а я тогда хотел подвести черту под нашей историей, расчистить место). Уже достаточно месяцев протекло, однако, чтобы самые острые обиды притупились, чтобы воспоминание о моментах счастья и взаимопонимание возобладало надо всем остальным и окружило наши отношения легкой нежностью, туманной привязанностью, объединяющих любовников еще долго после их разрыва и сближающих их, как сообщников и друзей, – таковое положение многие из них впоследствии искренне предпочитают штормам страсти. Итак, мы увиделись снова.
Помню, она стала шутить, столь же проницательно, сколь жестоко, насчет пользы, которую я, насколько она меня знает, вероятно, извлек из этого разрыва, о заметках, которые я сделал, о фильме, который, возможно, родится из него. «Ты думаешь, – хохотала она, – что можно описать то, что происходит между мужчиной и женщиной, и дойти до правды? Да ты считаешь, что живешь во времена Пруста или Фрейда! Но мир изменился!» Я был ошеломлен, мне было смешно, когда она стала говорить, что сегодня даже в Шанхае или Киншасе («о будущем и говорить не будем!») жизнь уже не та, что в Комбре или Вене 1900 года, а особенно, что в наше время, время квантовой механики, мы должны отыскать другие слова, воспринять другие истины, объяснить их по-другому. Я задавался вопросом, где она все это выкопала. Я мог возразить ей только жалким повторением утверждения о вечности сердечных дел, по крайней мере, их болезненном воспроизведении на протяжении веков, пространств и ситуаций, показав себя, таким образом, ремесленником, который сделал свой выбор и работает голыми руками, собирает и передает то немногое, в чем он уверен, вместо того, чтобы воспользоваться лазером и синтетикой с риском лишиться всего. (Разумеется, я вовсе не был уверен, что я прав.)
Но вернемся к сюжету. Она была обольстительна, как никогда – я еще недостаточно сказал об обольщении: мгновенном, остром, невообразимом. Два слова, улыбка – и ты у ее ног, ты таешь. Она добилась от меня довольно крупной суммы денег, которые я дал ей взаймы тем более охотно, что у нее снова была постоянная работа (там, где она уже сажала кусты) – в залог она оставила мне чек. Разумеется, денег она так и не возвратила – чек был недействителен, а она неплатежеспособна. В минуты любовной боли, перебирая, как я уже сказал, подобно Овидию или Стендалю, лекарства от любви, я всегда отводил почетное место между долгим путешествием и поисками страсти, могущей служить противовесом, впечатление (или уверенность), что тебя кинули на деньги. Я получил, что хотел. (Я считаю, увы, это средство таким же неверным, как остальные: оно помогает лишь больным, уже наполовину исцелившимся, как я тогда; но для по-настоящему сильной страсти это недейственное плацебо.)
Не помню, было то по профессиональной надобности или из желания порвать со всем – скорее по двум этим причинам, одна была следствием другой – я тогда надолго уехал за границу: Греция, Италия, Тайвань, Корея, Япония. Когда я вернулся два-три года спустя, я ничего больше не знал о ней. Но я услышал, что ее мать умерла, и у меня теперь не было возможности с ней связаться, впрочем, мне больше этого не хотелось: и голова моя и сердце были заняты совсем другим. Именно тогда я чуть не снял мой первый полнометражный фильм – первый «настоящий фильм», – но это совсем другая история.
Ладно. Прошло почти семь лет. Она для меня больше не существует. Но однажды в воскресенье, после обеда (помню все так, как будто это случилось сегодня), гуляя по шестому кварталу, где я жил шесть или семь лет и куда целый век не заглядывал, мне приходит ни с того ни с сего в голову вспомнить о парикмахерской, где я тогда стригся. Чем увлеченнее я искал, тем меньше имел представления, где она. Но, силясь вызвать в памяти точный образ парикмахерской и себя в кресле, в белом или голубом халате, перед зеркалом, – образ, который все не появлялся, я воскресил целые сцены из моего прошлого – а в центре была она, Летиция, ведь именно здесь, на улице Эшоде, мы прожили, хорошо ли, худо ли, шесть месяцев. Погрузившись в воспоминания, я шел машинально, не отдавая себе отчета, куда иду, повинуясь, возможно, старым рефлексам, по пути прошлых блужданий, и был страшно удивлен, когда очутился на мосту Искусств. Сколько раз мы проходили по нему, днем или ночью, сколько раз мы целовались и даже больше того – на одной из этих скамеек… А в это воскресенье – кажется, было довольно холодно, у прохожих изо рта вырывались клубы пара – вдруг во мне снова поднялась жаркая нежность к той, о которой у меня сохранилось лишь потускневшее воспоминание, о которой я не знал больше ничего; мне неизвестно было, та же она или изменилась, я не знал даже, жива ли она еще. Я стоял посреди моста, лицом к скверу Вер-Галан – стоял, как курильщик опиума после первых затяжек, когда ему кажется, что он навечно превратился в страдающую статую. Возможно, я заплакал, сам того не замечая.
Да, она вернулась вдруг на этот мост, где я столько раз обнимал ее, как призрак, что неслышно появляется рядом с одиноким путником посреди океана, когда он слишком долго остается без сна. И я вспомнил о клятве, которую мы дали друг другу однажды на этом мосту, она первой, немного напыщенно: «Миленький, каждый раз, как я буду проходить по этому мосту, даже через десять лет, через пятьдесят лет, я вспомню о тебе, о нас. Даже если наши тела расстанутся, наши души будут едины (едины – немного высокопарное слово, в ее устах оно показалось столь же редким, сколь трогательным). Клянусь всегда вспоминать тебя на этом мосту. Поклянись и ты!»
И тогда мне захотелось увидеть ее вновь. Как иногда вдруг приходит желание покинуть все, чтобы пойти за человеком даже на край света. Покинуть все разом, даже если это продлится месяцы, годы. Я несколько раз в своей жизни уступал подобным сильным желаниям, что заставляют часами преследовать прекрасную незнакомку, вдруг исполнившись невероятного терпения, подстерегая, возвращаясь назавтра, поджидая целые дни, но увы, почти никогда не доходя до того, чтобы выстроить настоящую стратегию знакомства и завоевания, действительно прикоснуться к этой женщине, в которой вдруг сосредоточилась вся красота мира, с которой, кажется, наконец достигнешь счастья и которой не хватает сил сказать: «Извините, мадемуазель…» – как будто ты заранее смирился с мыслью, что никогда ее не увидишь. Как можно вынести подобные терзания? Как получается, что от них не умирают? Впрочем, на самом деле, возможно, умирают именно от этого, от всех этих встреч, пропущенных по собственной вине… Иногда, слишком хорошо зная, как кончатся эти приключения – на углу улицы, десять метров или десять минут спустя навалится усталость или внезапно вернется рассудок, – я захожу вперед и приближаюсь в поезде или на улице к видению, которое уже готово исчезнуть, и оттого что касаться глазами недостаточно, чуть дотрагиваюсь до нее, как будто вынужденный к этому уличной давкой или толчком – незаметное движение, вовсе не чувственное и не расчетливое (и не только), совсем не так, как прижимается к девушке вульгарный завсегдатай метро – это крошечный акт магии, начало – которое, увы, останется началом – присвоения. Я говорю, не открывая рта. «О прекрасное видение, я по крайней мере узнал, что ты наделено жизнью и телом, я ощутил тебя своей кожей. Если бы я знал, как это сделать, если бы боги были со мной, мы могли бы снова встретиться когда-нибудь и заключить друг друга в объятия до самой смерти».
Войти в жизнь незнакомки! Вот когда все ставится на карту, вот где высшее искушение и глубочайшая тайна. Может быть, и жить-то стоит лишь ради этого лучезарного вызова, который судьба бросает нам в такие моменты. И наоборот, нет более законного основания стремиться уйти из жизни, чем неспособность этот вызов принять. Во всяком случае для меня не политическая амбиция, не жажда знаний или любая другая человеческая страсть, а это ужасное желание – желание, войдя в чужую жизнь, покинуть свою или хотя бы услышать таинственный щелчок, с которым открываются, насколько хватает глаз, насколько хватает ночи, скрытые глубины существования – именно это поддерживало во мне жизнь или по крайней мере желание жить в самые тяжелые минуты. (Впрочем, не это ли безумное пари заставило меня в Биаррице 14 июня 1984 года пойти за Летицией и заговорить с ней?)
И однако – это прихоть, приносящая горе, это обещание несбыточных страстей, которые неминуемо принесут лишь зло. Чем скорее каждая из этих страстей прерывается, тем невыносимее, но и короче, страдание. Как пластырь, который надо, собравшись с духом, отодрать одним рывком.
Я не знаю лучшего примера этой жуткой короткой боли, чем то, что испытываешь, оказавшись в чужой стране, в толпе людей. Самую острую такую боль я ощутил в Токио, гораздо позже нашего пребывания там с Летицией, хотя и там же, где я ее «потерял», в Синдзуку. Я ставлю это слово в кавычки, потому что, хотя ее исчезновение и длилось несколько дней, тогда мне представлялось, что я потерял Лэ лишь на время; во всяком случае у меня было достаточно информации (ее фамилия, адрес ее матери) и следов (ее одежда, фотографии, видеозаписи), чтобы, повернись дело в худшую сторону, навсегда сохранить хоть что-то от нее. Нет, я хочу рассказать о гораздо более ощутимой потере. Я пробирался в толпе вдоль западного фасада вокзала Синдзуку, и вдруг передо мной появилась молодая японка в платье цвета фуксии, ростом немного выше своих соотечественниц, более темнокожая, с более европейским типом лица (глаза не такие раскосые, нос не такой плоский), с упругой и красивой формы грудью; я пропустил ее мимо, у меня не хватило присутствия духа даже на то, чтобы задеть ее рукой (магический жест, о котором я говорил). Потом, как больной или пьяный, чьи рефлексы сильно замедлены и движения следуют лишь через тридцать – сорок секунд после того, как воля дает о них распоряжение, я вдруг прошептал себе под нос с холодной вульгарностью сексуального голода: «Я не могу пропустить такое». Такое – такую милую плоть или скорее, теперь, когда я быстро повернулся и пошел назад, следуя за ней, такую очаровательную задницу, и ноги в чулках с мушками – подлинное совершенство («очаровательная», «совершенство»: о бедность слов, подсказанных желаньем!). В какой-то момент, несмотря на растущую плотность толпы, мне удалось поравняться с ней, чтобы попытаться увидеть ее лицо, воспоминание о котором уже стерлось, и, видя ее в профиль, я – увы! – не испытал того разочарования, которое моментально излечивает от увлечения: напротив, это лицо было несомненно прекрасным, определенно, еще более восхитительным, чем тело, вывеской которого оно служило, и во мне сразу же началась «кристаллизация». Итак, на ходу, шагая весьма проворно, чтобы не отстать (она шла быстро, как многие жительницы Токио в этот час и в этом месте), я уже погрузился в мечты третьего типа – я хочу сказать в любовь чистую, идиллическую, в утопию: я привожу ее во Францию, мы приезжаем в Биарриц, я представляю ее родителям, мы начинаем жить в деревне, в большом старом доме и т. д., короче, совсем как в басне о Перетте и кувшине молока! – когда вдруг в начале одной из широких авеню, пересекающих Синдзуку (Синдзуку Дори или Ясукуни Дори), я теряю ее из виду. Я ускоряю шаг, расталкиваю прохожих и опять застреваю на тротуаре за спиной двадцати пешеходов, вдруг застывших, потому что зажегся красный свет (в Токио, точно так же, как в Мюнхене или Цюрихе, городах с гигантским общественным суперэго, для пешехода не может быть и речи о том, чтобы перейти улицу на красный свет, даже если на горизонте не видно ни единого автомобиля – а здесь вдобавок автомобилей было много). Потом я замечаю ее на секунду на другой стороне авеню, можно сказать уже в другом мире, крохотное розовое пятнышко, навсегда исчезающее в толпе и в сумерках Кабуки-сё, преддверии ночи и массе десяти миллионов незнакомцев. Машины продолжают ехать, светофор горит безнадежным красным огнем, я внутренне трепещу от нетерпения, но мое тело разумнее, чем я, оно уже застыло в свою очередь в позе высоких статуй моряков, которые можно увидеть в портах и взгляд которых теряется в далях, куда они никогда не поплывут. «Прощай, прекрасная незнакомка! Прощай, счастье!» – твердил я про себя, и мне казалось – и ложь то была или истина, кто знает? – что я прошел мимо одного из великих событий моей жизни.
Да кто может знать? Наши жизни сделаны из важнейших несостоявшихся событий, из пены несбывшихся надежд. Не важно, это уже что-то! Какое нам дело до их однообразия, до того, что Судьба с большой буквы никогда не стучится в нашу дверь или стучится, лишь когда мы только что вышли: главное – эта вечно маячащая перед нами возможность. Мы сулим ее себе не пассивно, из склонности к мечтам, к иллюзии, что счастье или обновления могут свалиться к нам в руки с неба. Активно. Подобно ежедневной тренировке, эта душевная гимнастика, которая заставляет нас десять раз в год и даже десять раз в день вдруг отказываться от всего. Возможно, это «все» часто сводится к малому: работа, срочное дело, свидание. В лучшем случае вам удастся сбежать на несколько дней – побег, подростковое приключение, невинное, как побег растения! И громадное приключение, к которому мы уже были готовы, обернется незначительным опозданием и бормотанием извинений. Наверное также, миновав наивность первого времени, мы не совсем обмануты этим и даже отваживаемся играть в одну из жалких игр ожиревшего бессильного взрослого, представляющего себя волком, но напоминающего скорее собаку из басни, ожиревшую и в ошейнике. В игру, когда речь идет не об игре, а о самом серьезном деле в мире. И тот, кто был готов сжечь все корабли, в итоге разве что чуть опалит свою доску для серфинга. Впрочем, это не важно. Значение имеет – ведь я последователь Сартра! – именно утопия, без которой слово «свобода» ничего не значит и по которой всегда, до конца, есть возможность сменить имидж, род, работу, любовь, страну, все.