Текст книги "Черная любовь"
Автор книги: Доминик Ногез
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
XIX
Я гранитная или бронзовая статуя. Красные огни на горизонте указывают на восток. По улицам рыщут солдаты в серебряных кольчугах. Город покрыт громадной застекленной крышей. На траве обнимаются голые люди. Это длится многие вечности. Потом появляется Легация в своем костюме из «Синей лошади». Видно, что она сегодня не в духе. Я иду за ней, я ее умоляю. Мы оказываемся в бельвильской квартире, перед камином. Я плачу. Я хочу проснуться. Она говорит: «Ты же знаешь, что я тебя не люблю, я никогда тебя не любила». Я говорю ней: «Тогда уходи!» – «Если ты отдашь колье, которое мне задолжал!» (И я понимаю, что это колье стоит несколько миллионов.) – «Ничего я тебе не должен!» Тогда она разбивает громадную вазу из золотистого фарфора, и мы оказываемся в огромной, ярко освещенной пещере. Там много народа, она кидает на землю книги, берет мой сценарий, хочет бросить его в огонь, мне едва удается удержать ее руку. Она вырывается, в руке у нее кривая турецкая сабля, она подходит; полоснув по обоям, показывает, что лезвие ужасно острое, несколько раз рассекает им воздух у меня над ухом, я хочу проснуться, протягиваю руку, она говорит «я предупреждала» и вдруг ударяет мечом по руке, нанеся кровоточащую рану.
Содрогаясь, я с трудом вырываюсь из сна. Сон? Это практически сцена нашего разрыва, мое последнее воспоминание о ней, увы! С тех пор прошло восемь месяцев. Только тогда в руке у нее было всего лишь одно из моих бритвенных лезвий и в приступе ярости, когда я отказался в очередной раз помочь ей пополнить дефицит бюджета ее компании по шоу-бизнесу, она разрезала мою рубашку но не достала до кожи.
Это был пустяк. Хоть я и не выношу насилия, я знаю, что реальные поступки часто приносят исцеление, потому что наконец позволяют тому, что подавлялось в бессознательном, наконец воплотиться, выразиться вовне, в видимой и поддающейся контролю форме. Часто за такими выходками следует подлинное успокоение. Если бы не непоправимый риск, который они представляют для целостности тела, они стали бы самым лучшим лечением для души. И напротив, слова – угрозы или загадки – могут принести гораздо больше неисцелимой боли. Она крикнула: «А потом, я тебе не сказала, но я беременна! Так вот, этот недоносок (иногда в моменты ярости она возвращалась к жаргону как оружию и защите) – ты его не увидишь никогда. Никогда, слышишь! Я лучше его убью!»
Выбросить из головы этот ужас, это «никогда, ты не увидишь его никогда» – фразу, которая сломала меня в тот день прошлого лета, так давно…
XX
Я снова постарался справиться с работой траура. Сны не помогли мне. Мне снилось много снов, как всегда в тяжелые периоды. Несколько снов были из тех, картины которых надолго остаются в памяти – возможно, просто из-за пробуждения в подходящий момент. Два-три я запомнил.
Один сон, как это часто бывает с первыми снами в ночи, был кошмаром: кавалькады в городах и домах, свары, упреки, разбитые бокалы, и вдруг на тропинке меж скал молодая женщина. Она подошла ко мне улыбаясь, обняла за шею, как будто ласково, а на самом деле, чтобы не дать мне двинуться, и спокойно выстрелила мне в висок. Я сразу вспомнил о Лэ.
В другом сне молодая женщина, которую я не знал, в сопровождении девочки пришла и умоляла меня защитить ее от человека, который желает ей зла. Этот человек был ее отцом или мужем. Мне она была и безразлична и интересна одновременно; она сама то пыталась меня соблазнить, то в испуге отступала. Мы шли по комнатам большого, довольно темного дома. В какой-то момент этот дом превратился в однокомнатный домик-развалюху; пришел мужчина с таким же домиком, который он придвинул к нашему, замуровав таким образом нам окна и двери. Я попытался дать отпор. Мужчина стоял передо мной спиной к стене. Ему было лет пятьдесят, он был небрит. Оттого ли, что я видел его открытое лицо, я его больше не боялся. Я бросился на него в бешенстве, осыпал его ударами: не так, как часто бывает в кошмарах, не ударами отчаяния, наносимыми, скорее чтобы утишить тревогу, чем чтобы отдалить момент слишком неумолимого падения, но ударами бесстыдно-жестокими. И тогда – удивительно! – он с грустью сказал мне: «Можете меня бить, это ничего не изменит». Сразу же, испуганный своей жестокостью и его ранами, я залился слезами, и мне хотелось заключить его в объятия. Немного позднее, проснувшись, я несколько минут тщетно пытался разобраться в этом сне. Этой двойственной женщиной была Летиция? (А этот ребенок – ребенок, который у нее так и не родился?) А мужчина, над которым я вдруг сжалился? Я сам, возможно. Или опять она – ее дикость.
Наконец, в третьем сне Лэ была как бы героиней, хотя так в нем и не появилась. Люди показывали мне, где она скрывалась, – за стенами укрепленных замков, в огромных городах, в глубине подвалов. После лабиринтов коридоров и анфилад комнат женщины пытались выдать себя за нее – «я вас уверяю, это я» – но нет, это была не она, мне лгали, это все время была не она, она безнадежно отсутствовала. Я оставался в слезах – у меня было впечатление, что я в слезах, хотя глаза у меня, вероятно, были сухие, – изнеможенным. Этот сон я называл «Летиция исчезла», один из снов, которые так мало похожи на сны, потому что несут в себе разочарование и самокритику («это всего лишь сон») не для того, чтобы, как иногда бывает, помочь преодолеть несчастье и раз навсегда очистить гноящуюся рану, но напротив, чтобы каждый раз бередить ее еще больше, чтобы прибой сновидений выбрасывал спящего на берег задыхающимся и избитым, как Одиссея, попавшего на берег феаков.
Недавно я нашел письмо, которое написал ей в сентябре в минуту гнева и которое вернулось ко мне с пометкой «уехала, не оставив адреса». «Нет, Лэ, – говорил я ей, – ты меня не забудешь! Даже если ты избавишься от моего ребенка, которого носишь, от нашего ребенка, даже если тебе удастся забыть меня на год, на два года, на десять лет, ты меня не забудешь. То, что мы так долго жили вместе (так долго – я преувеличивал), не сотрется. Ничто никогда не стирается. Все всплывет. Я буду преследовать тебя во сне и в коме. Когда ты состаришься, твои нервные клетки, что неизбежно, сотрут настоящее и вернут тебе прошлое во всем его блеске. Я вернусь. Твоя старушечья память вернет тебе мой призрак. Я буду преследовать тебя».
Яростное содрогание умирающей любви. Ирония судьбы: произойдет обратное, по крайней мере, если у меня хватит терпения дожить до старости. Хорошо, что она не получила этого гневного письма, уже не имеющего смысла. В чем я хотел ее упрекнуть? Это я рискую ее забыть. Иногда я уже не могу ее увидеть, ни во снах, ни в мечтах. Эвридика, дважды утраченная.
XXI
Некоторое время назад я зашел в одну из моих любимых пивных, напротив Дворца правосудия. Стояла удушливая жара. Расположившись у входа, я заказал пунш. Вдруг пошел дождь, какой иногда бывает летом. Толкаясь, ввалились люди, сидевшие на террасе, и через несколько секунд мы были окружены плотной водяной завесой. Бульвар дю Пале исчез, не угадывался даже массивный и мрачный фасад напротив, был только бесконечный потоп передо мной, мелкие капельки, иногда касавшиеся щеки, и пунш, сладко растекающийся по венам до самых висков.
Сказалось ли так послевкусие, одновременно бодрящее и приторное, резкое и сильное, растительное и медное, из симфонии которого постепенно выделялась, как трели клавесина, вначале не слышного, эта розовая и свежая нежность – между инжиром и хурмой – или все дело в капельках на моем лице? Вдруг я опять оказался на плантации Лейрица, в Басс-Пуант, в самом верху толстого головастика с короткими лапками (так Лэ обозначала Мартинику, когда мы разглядывали карты), где мы встретились на второй год, на Пасху. Немногочисленные туристы обедали в одном из зданий, где раньше трудились рабы. Большой парк опустел. Стояла жара. Мы шли босиком по широколистной мягкой траве, которой поросло все. У нас на губах еще оставался вкус… чего? припоминаю – гуайявы – немного сиропа гуайявы и много старого деревенского рома. Мы побежали вперед. Оказавшись на острове предков с материнской стороны, Лэ так и сияла. Я первым добежал до маленькой молельни, но она указала мне на источник в нескольких метрах от нее, обрамление из коричневого камня для самого благодетельного из водопадов. Секунда – и она, уже нагая, омочила ноги и села, откинув голову под прозрачным пологом воды. Я присоединился к ней, дурачась, мы играли, брызгались, а потом с нежностью, которой я не знал у нее, – улыбающейся и серьезной нежностью любви (не только желания – любви) она взяла меня за руку и повела, глядя прямо мне в глаза, немо прервав меня, останавливая взор на каждой черте моего лица, как будто желая убедиться в чем-то или как будто открывая их, чтобы навсегда запечатлеть в своей памяти, а я смотрел на нее также (только я не в первый раз с такой любовью), – и так, не отрывая друг от друга глаз, шагая как слепые, ведомые только теплом или холодом травы, а потом ощущением узловатых и гладких корней под стопами, мы дошли до огромного абрикосового дерева. Тогда мы легли одновременно, мы были обнажены, но не касались друг друга, только держались за руки и не отрывали взгляда, и лежали так прошло время, показавшееся мне вечностью. Потом мы любили друг друга.
Я снова вижу бесконечно простой пейзаж, который был подарен нам тогда и который затем, обнявшись под деревом, мы долго рассматривали: трава, бесконечно-голубое небо и, за пальмовой изгородью, – море. Туристы наконец вернулись в сад. Небо закрыли тучи, стал идти мелкий весенний дождь, мы чувствовали его на коже не больше, чем легкую марлю.
XXII
Недавно я бродил всю ночь и оказался рядом с площадью Звезды около пяти утра; Елисейские Поля предстали мне такими, какими я никогда их не видел: застывшими в полной тишине и в свете разгоревшейся зари – наконец удостоившиеся своего вечного названия, – и я вновь вспомнил раннее утро, когда, выйдя с Лэ из ночного клуба, уже видел их такими, почти безжизненными – но вся разница была в том, что она была рядом со мной, – и вдруг мне пришла мысль, она завладела мной властно и беспрекословно, как последняя воля – пойти туда, направо, на улицу Колизея, на этаж, где находился офис «Коммюникасьон и Спектакль», компании, которую она создала незадолго до нашего окончательного разрыва. «Офис» – громкое слово; на самом деле речь шла о большой комнате со смежными душем и кухонькой, где ей случалось проводить ночь, когда мы ссорились. Помню, она сказала мне, что офис находится как раз над местом, где несколько лет назад был «Апокалипсис», ночной клуб, прославившийся благодаря молодой женщине, которую Лэ немного знала, – она снимала в клубе богатых холостяков, напрашивалась к ним, а потом, когда они отвлекались, впускала в квартиру двух сообщников, которые их пытали, грабили и убивали, не оставляя улик (сначала Морган Спортес, а затем Бертран Тавернье, в кино, рассказали эту ужасную историю).
На втором этаже висела латунная табличка: «Джон-Антуан Циммер, маркетинг и рыночное распространение». Лэ продала помещение или обанкротилась, это можно было предусмотреть. Я быстро вышел; еще метров десять я прошел, задерживая дыхание. Я шагал, как лунатик, вспоминая о ней со слезами на глазах.
Еще позднее, снова просматривая в кинотеатре «Песню Индии», я ощутил несильную боль в левом боку и плече. У меня уже было такое недомогание накануне на улице, но я не обратил на него внимание. И тогда я вдруг галлюцинаторно представил себе свою смерть с точностью, которая буквально заставила меня содрогнуться (холодная волна пробежала по спине и затылку – знаменитое чувство, что волосы встают дыбом). Ведь в этом почти пустынном зале, в котором раздался бы мой вскрик, если бы у меня еще достало сил кричать, кто бы услышал глухой и краткий вопль человека, умирающего от инфаркта? Кто обратил бы внимание в темноте на это тело, которое, может быть, даже не упало бы, которое, возможно, лишь чуть сдвинется с места, как будто человек повесил голову, сонно или задумчиво, или откинулся на спинку кресла. Значит, за несколько секунд слабая пульсирующая боль, которую я чувствовал, усилится, взорвется с ужасной силой во всем моем теле, парализует меня так, что не даст мне сделать движение и даже позвать на помощь, не даст даже слабо застонать, и возможно, меня ждет агония здесь, и я умру, как собака, посреди ряда пустых кресел. «Смерть придет и вырвет тебе глаза». На секунду стих Павезе всплыл у меня в памяти, как молитва, – и лицо Лэ. Великая грусть, безвольная грусть, которую вызывает жалость к себе, наполнила тогда мое сердце.
И в тот самый момент, когда я представил – пережил – таким образом самое худшее, с экрана раздался голос вице-консула, умоляющего посла и гостей французского посольства:
«Я остаюсь! на эту ночь! здесь! с ней! один раз! с ней! Слышите?»
Жалко чеканя каждый слог, голос Майкла Лонсдейла звучал как вопль и как плач, надтреснуто, почти крикливо, невыносимо. И я вновь вспомнил Лэ, ее лицо, прекрасное и жестокое, как никогда, в последний раз, когда мы виделись и когда я умолял ее – я тоже, – и мне показалось, что это я выкрикиваю устами актера всю боль любви.
XXIII
Я никогда больше не увидел Летицию. Три недели назад меня сразу предупредили, когда она попала на мотоцикле в опасную аварию. Она сидела за спиной своего нового любовника, держась за него, и вместе с ним на скорости сто тридцать километров в час врезалась в грузовик. Я сразу же поехал к ней в больницу Сите Университер, где она находилась в отделении реанимации. В ту самую минуту когда я входил, общий друг вышел из дверей, очень бледный. Он сказал мне: «Уже не надо». Я был так ошеломлен, что не попытался взглянуть на ее тело (впоследствии я беспрестанно винил себя в этом недостатке любопытства или любви и буду упрекать себя в этом до самой смерти). На похоронах одна из ее подруг передала мне бумажку в конверте: «Она все время держала это при себе, даже в больнице».
Я узнал мой почерк и письмо: «Милая Лэ, любимая моя Летиция, еще темно, я пишу тебе из гостиной, а ты спишь в большой постели. О любимая моя Лэ, прости мне бестактность этой ночи, ты была такая нежная и теплая…» и т. д. И тогда при всех я упал на землю и зарыдал.
XXIV
Сейчас та минута, когда все оживает, но еще находится в цепких объятиях сна. О этот сладостный момент пробуждения! Энергия еще прячется, но уже пришла в движение и сейчас заструится лучами. Солнце, скромное, светлое и веселое, оно просто здесь, просто чувствуется его присутствие; оно еще ничем не напоминает огонь, оно заключило мир со свежестью листьев. В эти минуты город застыл в своей юной вечности, он больше похож на себя, чем в любой другой час, в нем почти что ни души, но он уже так деловит, так мирно человечен, задержавшись между запахом горячего кофе и приходом почтальонов, со своей тихой свитой знакомых шумов начинающегося трудового дня. Сейчас мир умиротворенно мурлычет – и это минуты подлинного счастья. Самое главное еще прячется за фасадами и лицами, но открытые ставни пропускают свет, как веки любимых; пылинки в лучах натягивают золотые веревки до самых стопок свежевыглаженного белья и полированных столиков, пахнущих мастикой. Дети уже в школе, головы тихо склоняются над заданиями – шитье или экономика. Ни одной машины. Немногочисленные прохожие, которых можно встретить, ступают легко, гораздо тише, чем можно ждать при их росте, и лишь чуть более заметны, чем воображаемые силуэты. Это слава утра – благословение нескольких утренних часов моего детства, еще время от времени повторяющееся в моей жизни, и именно сегодня, на бульваре Вожирар и соседних улицах. В памяти всплывает отрывок церковного гимна со словом, которое по-латыни означает веселье и красоту – laetitia…
Это слово парадоксально меняет все. Звук шумов, цвет фасадов в одно мгновение теряют для меня свой яркий блеск, как будто цветную фотографию заменили на черно-белую или си – на си-бемоль. Все темнеет, как будто облако закрыло прекрасное майское солнце, и я вновь оказываюсь во времени и горестной действительности: Летиция умерла, отсрочка, которую я дал ей, заставив ее ожить в этом рассказе, заканчивается, и мне кажется, что отныне у меня гораздо меньше причин жить дальше.