355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Доминик Ногез » Черная любовь » Текст книги (страница 2)
Черная любовь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:00

Текст книги "Черная любовь"


Автор книги: Доминик Ногез



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

IV

Сначала мы часто прогуливались. Иногда поздно вечером, после занятий любовью в квартирке Жерома, мы возвращались на аллею Гранд-пляж, ту, где я заметил ее в первый раз. Было ли дело в месте, или в мягком воздухе, или в том, что она еще старалась казаться милой, но ее голова лежала у меня на плече, а моя рука, окружив ее талию, покоилась на любимой мною впадинке, и мы шли молча, как вульгарные влюбленные, которым больше нечего сказать друг другу а потом вдруг она начинала долгий рассказ о каком-нибудь случае из своего детства. В один из этих вечеров она до слез рассмешила меня историей о своих дядьях: у нее их была целая куча, один – настоящая тряпка, его бросила жена, другой – тщеславный выскочка и трепач, а потом она посерьезнела, рассказывая о своем отце, богемном музыканте с Монмартра, которого почти не знала.

Или мы пускались в путешествие на весь день, уходя далеко за город. Именно так, вскоре после нашего знакомства бродя в местности Камбо-ле-Бен, мы, сами не зная того, проникли в имение Эдмона Ростана. Летиция должна была вернуться в Париж, а я на следующей неделе собирался к ней присоединиться мысленно. Она уже была далеко, держалась рассеянно или скорее безразлично, а лучше даже сказать – замкнуто. По совершенной случайности мы добрели до границы этого имения и поднялись по дороге между самшитами и магнолиями, потом прошли через небольшую рощицу красивых дубов с узловатыми стволами и оказались перед самым что ни на есть неожиданным зрелищем, которое можно было найти на этой баскской окраине: огромный сад во французском стиле с подстриженными кустарниками и фонтанами, достойными виллы Эсте, и, для начала, между двумя ротондами, соединенными узкой перголой, каскадом спускающейся вниз, к воде. А прямо перед нами был большой дом, блистающий под синим небом, – дом в баскско-лабуренском стиле, похожий на многие другие, с зеленым фахверком на белом фоне, но увеличенный в десять-двадцать раз! Кукольный дом размером с замок!

Я уже хотел предложить Л. подойти к нему и рассмотреть поближе, но она, стряхнув с талии мою руку, проскользнула между колонн перголы и, не боясь упасть, побежала к фонтану. Когда я попытался нагнать ее, она сбросила легкое платье и прыгнула в воду. Сначала она подставила лицо, закрытые глаза и жадный рот под мощный каскад струй, потом стала барахтаться в воде, как юркий коричневый зверек. Казалось, она не обращает внимания ни на меня, ни на гуляющих вокруг туристов. Наконец она вскочила и крикнула мне «Сюда!» так повелительно, что мне ничего не осталось, как повиноваться. Я снял рубашку и штаны, на мне оставались плавки. Но когда я приблизился к ней, она сорвала их с меня с громким хохотом, и чем больше я протестовал, пытаясь натянуть их, показывая ей на группки посетителей в аллеях, тем громче она смеялась и наконец с силой, удивившей меня, дернула ткань плавок, так что разорвала их. Потом, столкнув меня в воду, она накинулась на меня с любострастным голодом, которому я не мог противиться. На левой ротонде какое-то семейство застыло в недоумении, пока мать, особенно шокированная, не потянула назад мужа и деток, чтобы им не видно было наших любовных игр. Никогда Летиция не выказывала такой страсти и эротической изобретательности, как в тот день. И никогда еще мне не было так неловко заниматься любовью. Похоже, эксгибиционизм – не моя сильная сторона. Чем ближе был так громко возвещаемый миг ее – а все же и моего – высшего наслаждения, тем глубже становилось мое уныние. Мы достаточно много брызгались и шумели, чтобы никто не остался не оповещенным об этом, но я слишком хорошо чувствовал вес устремленных на нас взглядов. Но будем справедливы: пришел момент, когда наслаждение стало достаточно сильным, достаточно дурманящим, чтобы отмести все прочее – смущение, взгляды и даже жесткость цементного дна бассейна, даже острые камни, вонзавшиеся в мое тело. Дошло до того, что, когда мы кончили, именно я дольше и ленивее одевался: когда рубеж перейден, границ больше нет. Но я бы кривил душой, если бы утверждал, что мы помедлили, прежде чем вернуться в машину и удрать. Я даже не успел рассмотреть на изгороди фамилию владельца.

Возвращение было мрачным, насколько я помню. Во всяком случае, очень молчаливым. Молчали и я, и она. Меня заставляло молчать не водное приключение и не упущенная из-за него возможность осмотреть удивительный дом. Это было предчувствие. Два дня назад, когда она звонила при мне кому-то, чей голос и, следовательно, пол, я не мог различить (она в совершенстве умела прижимать трубку к уху чтобы никто не мог ничего расслышать), заканчивая разговор, она сказала: «В шестнадцать десять. Нет. На платформе или в вагоне-ресторане. Да. Я тоже, крепко-крепко». И это достаточно ясно говорило о том, что она вернется в Париж не одна и что человек, который должен ее сопровождать, весьма с ней близок. Разговор этот стал для меня пыткой – я более четверти часа ломал себе голову, поступиться ли вежливостью ради собственного спокойствия (ведь в принципе подслушивать неучтиво), а потом, когда весьма неловко – и тем более неловко, что я попытался взять небрежный тон, – я наконец выдавил из себя вопрос, задав его таким глухим голосом, что ей пришлось попросить меня повторить (что она сделала весьма сухо), – так вот, когда я спросил ее, поедет ли она с этим человеком, она бросила на меня ледяной взгляд и ничего не ответила. Я был слишком влюблен, чтобы настаивать, я провел те немногие дни, которые оставались до ее отъезда, пытаясь загладить свою нескромность с успехом весьма относительным и даже, надо признаться, близким к нулю.

Попытаюсь все же получше описать ее вид в тот день: это безразличие и презрение; она притворялась отсутствующей или скорее делала вид, будто другой (то есть я) уже много веков как не существует; ее негативное излучение, холод, убивающий всякую связь, даже тоненькую, как паутинка, даже порядка простой вежливости или некой «жалости», которую испытывают друг к другу, если верить Жан-Жаку Руссо, все живые существа, даже занимающие разные ступени на лестнице эволюции, и которая заставляет, например, лошадь ржать и подниматься на дыбы, как только она почует труп. Ее вид – я продолжаю – был за пределами обиды, за пределами досады, что не означает, что обида преодолена; напротив, она здесь, она огромна, все организуется, все вращается вокруг нее; я бы сказал, она испускает смертельное излучение. Глаза Петиции были устремлены на меня, широко открытые, жестокие, блестящие, невидящие; она смотрела сквозь меня и явно видела будущее, в котором меня не было. Часто такой вид имеют любовники накануне разрыва. Но мы друг друга знали совсем немного, и так недавно! Возможно ли это – что у нее так мало терпения или любопытства? И правда, неделю спустя этот случай был забыт. Но тревога всколыхнула меня глубоко. Почему бы мне тогда не понять, что с ней, такой прекрасной и желанной, неуверенность будет постоянной и более ужасной, чем с любой другой женщиной? – ведь я не смогу даже предаваться угрюмым радостям ревности. У меня будут все причины ревновать без разрешения на это. Я всегда вынужден буду считаться с той ужасающей жестокостью, которая делала ее недоступной для меня – целые дни и даже, увы, недели! – даже не хохочущей (ведь хохот все же означает какой-то отрицательный интерес), но немой, ледяной, арктической, недоступно удаленной, в полной независимости, которая представляет собой и абсолютный запрет на любовь. Короче, уже тогда, тем днем в Камбо, я получил доказательство, что по ее милости мне предстоит много страдать.

V

Бог свидетель, я ценил любовные письма! Одно время я собирал коллекцию: у меня было одно письмо Флобера к одной молодой особе из Круассе, которую он называет «ангелом» и целует ей «хорошенькие ручки, хорошенькие ножки и все остальное», и даже письмо, написанное Аполлинером Лу которое начинается:

О прелестнейшая лесничиха,

Погубившая лесника,

И какому коту мурлычется

У тебя на груди, на руках?

– за него я отдал целое состояние. А продал я его из-за Летиции. Кажется, из-за нее я его и купил – ведь ничто не доставляет такого удовольствия, когда любовь достигает некоторого опасного накала, как знать, что ты не один, и находить успокоение в чужих любовных излияниях. Итак, я потреблял в огромном количестве греческие эпиграммы и письма самураев. Арабские любовные вирши также весьма привлекали меня «щеками, как розы» и «глазами газели». (В этом жанре либо подобные слова, либо непристойности. Любовная литература всегда колеблется между слишком цветистой метафорой и «пизда – жопа – хуй»; я предпочитал метафору.) На Западе – от Абеляра до писем к Лу, Кастору или Эльзе – история любовной эпистолярной литературы не столь богата. Я помню, что в особенности сожалел о великой лакуне, соответствующей усовершенствованию телефона и длившейся по крайней мере до изобретения телефакса, сети Минитель и Интернета, которые вернули небольшой шанс письменному общению. Не говоря уже о недолговечности этих интимных листков – достаточно вспомнить трагический поступок Мадлен Жид, которая сожгла письма Андре, считавшего их самыми прекрасными своими произведениями.

Я же почти не писал. Не то чтобы у меня не хватало желания, но, когда она жила со мной, и я оставлял ей записки, даже какие-нибудь три строчки утром перед уходом, я понимал потом, что Летиция их не читает, кроме самых коротких, самых утилитарных. И каждый раз, когда она уезжала от меня – а ведь эта ситуация особенно настраивает на письменные излияния, – она старалась, вероятно опасаясь активности с моей стороны, держаться подальше от факсов.

И все-таки однажды я написал ей письмо. Я сохранил его копию, не потому что горжусь им (клянусь, тогда я не питал подобных литературных претензий), но потому, что оно достаточно точно передает, до чего я дошел с ней, и потому, что это письмо – ирония судьбы – было написано всего за несколько часов до ее самого долгого исчезновения, по крайней мере, до нашего расставания на десять лет, и я долго считал его эпитафией нашей любви.

«Маленькая моя Лэ, – начал я (именно так я называл ее в минуты нежности), милая Летиция, еще темно, я пишу тебе из гостиной, а ты спишь в большой постели. О любимая моя Лэ, прости мне бестактность, допущенную прошлой ночью. Твое тело излучало столь нежное тепло, а дыхание и кожа источали столь сладкие ароматы, самые сладкие из тех, что мне доводилось вдыхать с начала жизни, и никогда еще ты не была так желанна, так прекрасна ночью, так как же я мог не разбудить тебя?

Ты сделала мне больно позавчера, моя маленькая, милая, нежная Летиция, я так испугался потом, вспоминая об этом, – я хотел поговорить с тобой ночью, и как жаль, что между нами был этот холодок. Я испугался, когда ты сказала мне на мосту Искусств, устремив на меня этот твой взгляд, внезапно серьезный и почти грустный: «Так, значит, ты хочешь бросить меня?» Любовь моя, неужели ты действительно допустила эту безумную мысль? Ведь ты же знаешь, что если кто-то из нас уйдет, то это буду не я. Я испугался, как в первые дни, вот доказательство, что моя любовь к тебе – не осмеливаюсь сказать «наша любовь» – еще переживает время хрупкой юности, и самое значительное и неизвестное у нас еще впереди. Сейчас она еще слишком слаба. Ты, возможно, испугалась бы, если бы она стала такой, какой должна быть, именно сейчас. Я люблю тебя так, что хотел бы исчезнуть в тебе. Тогда мне не придется больше влачить эту жалкую жизнь в разлуке. Это не было бы жертвой, поверь мне, это было бы счастье. Я не был бы больше этим телом нетерпеливого ревнивца, я больше не раздражал бы тебя, я был бы в тебе, как еще немного жизни, немного твоей прекрасной молодой жизни, которой так мало нужна моя, вокруг тебя, как легкое дуновение, как отражение. Да, быть всего лишь мягким светом вокруг тебя или в твоих глазах, несколькими биениями крови в твоем сердце, крохотными чистыми образами в твоей душе, вот и все.

Или по крайней мере… – как говорят «любить до безумия», «заболеть от любви», – чтобы это было буквально. Если тело не может исчезнуть, пусть оно покорится полностью, соматизирует свою зависимость. Тряпичная кукла – неподвижная, немая, слепая – в бесконечной лихорадке обретающая дар слова, зрения, дыхания только рядом любимой. (Я пока не способен на такое. «К счастью, – скажешь ты. – Хорошенькое дело – общаться с овощем!» Я не доставлю тебе такого неудобства. Обещаю – парень будет вполне презентабельным. С достоинством и чувством юмора, при возможности.)

Лапонька моя Лэ, нежное мое лето, моя Л., мой волчонок, мой ягненок, моя теплая птичка, душа моя, мое дыхание, я целую тебя всеми легкими, всем телом. Я так тебя люблю, я просто должен был высказать тебе это немного лучше, чем обычно. Через щель между занавесями гостиной брезжит день: новый день, новая любовь, каждый день новая любовь для тебя – светлее, больше, сильнее, огромная любовь у твоих ног. Я люблю тебя.

Я люблю тебя каждый день, целую вечность и до скончания времен. Эрик».

Такая наивность должна была вызвать улыбку. Наивность? Скорее самообман. Ведь я действительно видел, что это она уйдет от меня (она уже так делала, она и двух суток не выждет, прежде чем это повторить). Но я строил себе иллюзии, вспоминая ее вопрос: «Ты хочешь бросить меня?» Конечно же, это было одно из редких ее искренних высказываний, порожденное подлинной тревогой и потому поразившее меня (вдруг я испугался, что с самого начала составил о ней неправильное представление). Но боялась она не того, что я ее брошу, ведь теперь она жила у меня, а того, что я ее выгоню. Дело было в арендной плате, а не в страсти.

Чаще всего мы оставляли друг другу записки, нацарапанные на конвертах или клочках бумаги. Я нашел целую стопку среди бесчисленных вещей, которые она не взяла, когда ушла навсегда. (Это даже не было признаком безразличия: она действительно не была привязана ни к чему, как человек, у которого всегда есть несколько жилищ, или который в любой день может начать жизнь с нуля; она, кстати, оставляла и фотографии, и дорогие украшения.) Записки были примерно такие: «Лэ, любимая, не забудь, встречаемся сегодня в 20:00 в Ангаре» или «Дорогой Эрик, я ушла, вернусь к 17:30».Что касается проявления чувств, с ее стороны они варьировались от «Спокойной ночи, до завтра, твоя малышка Лэ, с любовью навсегда» до «Ты забыл оставить мне деньги на парикмахера».

Это почти все, что мне остается от нее сегодня. Даже фотографий больше нет. Вначале она вообще запретила себя фотографировать. Потом согласилась, и иногда позировала с каким-то внезапным увлечением, с каким-то бешеным бесстыдством, но на этих фотографиях она была одна. Понадобился случайный вечер в Риме, когда она была счастлива и сговорчива, и встреча с моим другом Пьером, фотографом, живущим на вилле Медичи, чтобы мы наконец оказались в одном кадре, снятом у львов садовой лестницы в сумерках. Увы, даже у этой фотографии оказалась трагичная судьба. Однажды она грубо потребовала ее и разорвала на моих глазах. Я дошел до того, что как фетиш сохранил конверт, на котором случайно наши имена были написаны бок о бок, поскольку ленивый служащий предпочел сделать одну надпись для двух пригласительных открыток, направленных по одному адресу. Но даже этого конверта у меня не осталось, и иногда я говорю себе, что, если бы однажды у меня попросили доказательств этой связи, которая была самой великой любовной историей в моей жизни, я, вероятно, не нашел бы ни одного. Исчезновение еще ужаснее, если оно бесследно. Так что, наверное, свое исчезновение она тщательно продумала. Я узнаю ее жестокость. Как будто все это мне приснилось. Иногда меня охватывает от этого смертельное отчаяние.

Как средство общения Летиция предпочитала всему видеофон – тогда с ним экспериментировали в Биаррице. Она могла расточать соблазнительные улыбки, хлопать ресницами и строить всяческие умильные рожицы, которые вмиг бросили бы к ее ногам даже тех, кто настроен против нее. Она не пренебрегала и самым настоящим эксгибиционизмом, особенно в те дни, когда ее вдруг охватывало веселье, которое я не могу назвать иначе, как «безумным» или скорее «диким», потому что она была, как ребенок, которого не утихомиришь. Итак, в тот день, когда она вошла в поле зрения камеры нагая и стала ластиться ко мне, а я в это время вел деловой разговор с заместителем директора Национального центра кинематографии, который был в Англе проездом, с моей стороны было принято решение отказаться от видеофона, и с тех пор мы довольствовались телефоном.

И здесь она тоже проявляла необыкновенную предприимчивость – настоящая телефономанка. Мне даже следовало бы назвать ее проще и шире – «телеманкой», потому что, за исключением, как я уже сказал, телефакса (хотя она любила посылать по факсу свои фотографии; предубеждение она питала только к письму), она была лакома до всех бесчисленных машин нашей «эпохи коммуникации». Вот, наверное, почему мы так мало общаемся. Эти приборы созданы, чтобы мы все время чувствовали себя в другом месте – и утратили даже само представление, что есть «здесь» – уникальное, особое, драгоценное, которым мы должны дорожить: это условие знаменитой «глобализации» – прохлаждаясь у меня дома, как окруженная роскошью безработная, она постоянно была где-то еще, в Майами или Рио, посредством телефильма, или просто в Кламаре, Монпарнасе или Гамбурге, когда звонила подружкам. Ей нравилось держать под рукой переносную телефонную трубку, выходя в садик перед домом; но как только она возвращалась, все начиналось сначала; развалившись в кресле в моем кабинете (я не любил, чтобы она туда заходила: она приводила в беспорядок мои бумаги, рисовала каракули на сценариях; но ничего не поделаешь, она была как кошка, которая предпочитает именно то местечко, откуда ее выгоняют), она часами вела разговоры с людьми, которых я не знал. По крайней мере, вначале – ведь настало время, когда – увы! – я познакомился с некоторыми из них.

VI

В то утро я вышел из дому рано, чтобы купить газету на авеню Эдуарда VII, а потом не решался вернуться, бродя по окрестностям, и почти машинально вновь забрел в холл казино «Биарриц». Через большие окна, выходящие на пляж, уже видны в воде многочисленные купальщицы. И вдруг я вздрогнул: слева появилось тело, одновременно темное и сияющее, – тело молодой темнокожей женщины; кожа не совсем черная: темно-коричневая – она напоминает мне…

Желание. Я выхожу, сбегаю по крутой дорожке вдоль Дома прессы, потом по череде ступенек и асфальтированному склону улицы Гардер, до аллеи Гранд-пляж. Ориентиром для меня служит флаг, поднятый в знак того, что купание разрешено – сегодня он оранжевый. Увы! Хотя лежащих на пляже и зонтиков еще немного – далеко до того, что творится здесь в августе: настоящее барбекю – темно-коричневой кожи я не вижу нигде. Напротив, я вижу другие прекрасные тела, весьма трогательные (это литота). У меня нет с собой плавок, и поэтому я не растягиваюсь на песке. Я довольствуюсь цементным парапетом, нагретым солнцем, и сажусь, свесив ноги, рядом с парнями и девушками, любителями серфинга обоего пола, которые хлопочут над досками, а затем спускаюсь на гладкую мостовую набережной, по которой пытаюсь фланировать, соблюдая естественный вид. Но как можно быть естественным в такой компании? Пляжи – место всевозможных мучений, особенно этот пляж, я всегда так думал, я думал так, даже когда жил с Лэ и когда у меня было вволю наслаждения. Может быть, этот пляж еще опаснее, чем нудистские. Ведь купальники и бюстгальтеры – пытка куда более дьявольская, чем обнаженность: специальные обтягивающие ткани, которые от воды иногда становятся прозрачными, стоят виноградных листков, которыми папство во времена оны снабжало статуи Праксителя или Микеланджело, – они скорее подчеркивают, чем прячут. Волнение, которое мы испытали несколько лет назад, увидев, не помню в какой из серий «Джеймса Бонда», как актриса Урсула Андресс выходит из воды одетой (то есть облепленной до самых укромных уголков своей непревзойденной анатомии мокрыми складками бесполезного платья), на пляже – ежесекундная участь каждого.

Не знаю, почему я сказал «дьявольская». Конечно же, дьявол здесь ни при чем. Это скорее фокусы Красоты. Красоты простой и мирской, но в то же время жгучей и разящей, как самая жестокая из проделок богов. Несчастная мелочная мирская грация, поражающая нас в нашей жизни сто раз, тысячу раз, как тысяча укусов пчелы или змеи. Какое противоядие от этого, кроме старости? Ты гуляешь, ты спокоен – стоп! конец спокойствию, конец свободе. Все твое существо поймано, ноги разбил паралич, или они влекут как сумасшедшие нашу жалкую плоть к приманке. Ты на все смотрел мирно? Кончено! Началась война. Ты был близорук, рассеян – мир, тела словно бы и не принадлежали нам, размытые милым туманом безразличия? Стоп! Одно тело отделяется, надвигается, растет, как джинн из «Тысячи и одной ночи», светлое, сияющее, увенчанное славой, с чудесной ясностью волшебного видения.

Если бы это и впрямь было видение – явление Богородицы или богини! Когда Афина Паллада явилась Ахиллу в «Илиаде» – она встала позади него, видимая ему одному, и фамильярно дернула его за волосы – он узнал ее сразу. Он не «поражен» и не «смущен»: ни одно из этих грубых слов не подходит. Богиня с ним на равной ноге, в благодетельной близости. Боги столь человечны рядом с уже божественными людьми! Эпоха, о Мюссе, «когда небо ступало по земле и дышало, воплотившись в народ богов». Красота, напротив, поражает, как болезненный удар. Сердце вдруг начинает биться так быстро, что больно становится. И дальше никакого облегчения – приходит горе. Боги Гомера тихо спускались к нам в масках людей с намерением помочь: человеческая красота – в устрашающем облике богов – возникает, чтобы посмеяться над нами. Своим блеском, слишком сильным для наших зрачков, она приближает к нам образ того, чем мы никогда не будем и даже того, чего у нас никогда не будет. Ведь иметь может хотя бы утешить, когда мы не можем быть. Но нет, невозможно приобрести прекрасное тело – будь ты Зевсом, Крезом или Жилем де Рэ, – так же невозможно, как приманить птицу на соль. Она всегда вырывается у нас из рук Красота, другое название невозможности, никогда не бывает так далека, как когда она приближается, и никогда не бывает так близка (близка, как жажда, как вирус, как рана), чем когда она удаляется от нас.

Вот почему красота человеческая не имеет ничего общего с другими прекрасными вещами. Она не проявляется в простой нежности, как маленькие удовольствия детства – эти спокойные фамильярности с миром, являющиеся глубинной формой, основой «эстетического переживания»: изысканный десерт, гранатовый цвет тарелки, блестящее яблоко, ягоды малины, большое дерево, ажурное на солнце, белая лошадь, несущаяся галопом, море, церковное пение в соборе, рисунок с красивыми красками… Она появляется, вызывая страх и трепет, как Бог. Раз она заменяет нам Его, она так же жестока и несправедлива, как Он, когда указывает на наше несовершенство и заранее наказывает нас за проступки, которые мы, возможно, никогда не совершим. Но она не как Бог, который любил бы и защищал нас, если он существовал, она – как ядовитая Джоконда, от которой все беды.

Впрочем, я теряю чувство меры! Красота адреналина и кокаина, с кортежем револьверов и белого порошка, наемная танцорка на великих балах тайны, ты хотя бы отпускаешь нас, когда танец кончается. Ты не сжимаешь навсегда нашу руку, как Командор руку Дон Жуана. Восприятие красоты – всего лишь мягкая, лишь начальная форма более ужасного испытания, которое мы видим лишь краешком глаза и в котором речь идет о жизни и смерти. Ангелоподобный Тадзио, показывающий на морской простор в конце «Смерти в Венеции» – образ не смерти, а только одержимости. Che la diritta via era smarrita… Ибо прямой путь был потерян. Иди, – говорит нам красота, – покинь все, но она не говорит нам, куда ведет нас. Да и ведет ли куда-нибудь? Даже нет. Она указывает. Яд чудесный, яд почти безопасный. Он может вызвать приятную дрожь эстетизма, не обязательно приводя к зловещему осложнению – любви.

Я записываю весь этот бред – и вдруг шок: передо мной, по лестнице, ведущей от пляжа к казино, идет темнокожая красавица, вероятно с Антильских островов, которую я видел только что. Наконец я вижу ее вблизи – насколько можно рассмотреть, когда сердце стучит, как безумное: кожа и волосы совсем как у Летиции, но, хотя эта девушка и моложе, грудь у нее менее упругая, а в лице что-то – асимметрия, слишком толстые губы, не могу сказать, – что меня успокоило. Да, ведь это всегда успокоение – обнаружить в человеке причины не любить его. Так вот (возвращаюсь я к своим разглагольствованиям!) отчего наш взгляд на красоту так жаден и так изумлен. Эти несовершенства избавляют нас от чар. Мы ищем их, как целебное зелье. Анри Руссо нашел несимметричный сосок у прекрасной венецианской шлюхи, которая его обворожила! Или вспомним о фотографиях, которые вдруг показывают нам некрасивый профиль серафима или нимфы – спасительная нефотогеничность! Умножение ракурсов – действительно наилучшее решение проблемы: нарушается очарование уникальности. Перед глазами уже не образ – двухмерная икона, неподвижная плоская эпифания – а печальная человеческая действительность в ее трех измерениях, где один облик прогоняет другой, снижает его. Да, вернуться к действительности – если не к человечной и, следовательно, несовершенной реальности прекрасного тела, то хотя бы к действительности, к весу действительности, лежащей между прекрасным телом и нами, ко всем этим ощетинившимся защищающим препятствиям (трех-и даже четырехмерным!) между тем, что жжет нас, и нашей кожей, вернуться к этому антуражу семьи, друзей, привычек, занятий (в самом сильном и буквальном смысле слова), к давнему или недавнему прошлому и к будущему, планам, обязательствам, всей этой весомости в нас, всей застывшей массе, из которой мы состоим, которая держит нас, как гипс держит сломанную и еще хрупкую ногу, вернуться ко всему, что есть укрепленного, если не крепкого, в нас, всему, что ограничивает нашу отзывчивость, всему, чем мы окружаем и чем мумифицируем нашу свободу, чтобы обуздать ее порывы, чтобы помешать ей стать синонимом приключения и смертельного риска. Есть и другая защита – не правда ли, кошечки? – ошпаренная кошка и миски боится. Как сказал бы Фрейд: принцип реальности.

(Прекрасная девушка с Антильских островов теперь в трех метрах от меня ведет разговор с мужчиной лет сорока в бежевых шортах; разговаривая с ним и слушая его, она ласкает, не отдавая себе в этом отчета, сосок левой груди: красивый сосок цвета молочного шоколада, но грудь определенно слишком велика.)

Увы, страх риска может подсказать много хитростей. «Зелен виноград, – говорит он, – и годится только для невежд». Вспомните Сартра: будучи не в состоянии изменить мир (в котором красота ускользает от меня), я могу изменить свое отношение к миру (притворяться безразличным). Эти хитрости терпят неудачу. Они приносят еще больше страданий. Красота неизбежна. Если действительно идет речь о ней, никакая подтасовка чувств невозможна. Красота бесконечно возвращает меня к моему желанию и моему страху. И отделаться от нее я могу только если действительно избавлюсь от любви. Всего-то понадобится немного воздуха, немного расстояния, как если ты готов разориться на вещь – машину, шубу или безделушку, – которая кажется потрясающей, но сделаешь усилие, чтобы не купить ее сразу и решаешь вернуться и посмотреть на нее на свежую голову. Но воздуха нет, нет отдаления, голова под водой. Надо немедленно начать эту работу расставания, которая состоит в том, чтобы лихорадочно останавливать взгляд на каждой части этого прекрасного тела (попахивает мясной лавкой!), сначала – чтобы отодвинуть его от себя, оценить, точно измерить масштаб бедствия, а потом, когда найдешь пяту (или щеку, бедро, спину) – Ахиллеса или Елены, – чтобы избавиться от привязанности к ним.

(Иногда нет ни одного физического несовершенства. Освободиться позволит вульгарная интонация, простонародный выговор, глупость: великие красавицы должны хранить молчание! А если красотка говорит правильно, неглупа и даже пикантна? Тогда – вот начало всех бедствий!)

В сущности, не менее отчаянно положение другой стороны – чувства человека, которому повезло быть красивым. Я часто объяснял – извинял – поведение Легации ее красотой. Красота, тяжкое бремя. Как там говорил Жув? «Красота – еще одно несчастье, которое человек влачит за собой». Ее узнаешь во взгляде других людей. Они проявляют внезапную слабость. Вначале непонятную. Ожидаешь упрека, отказа, а вместо этого: «Да, хорошо, конечно!» Другой человек вдруг перестает выполнять свое ремесло другого, теряет чуждость и жесткость, расплывается, как в мечтах, в которых по одному твоему взгляду, одному мановению руки, исчезают существа и препятствия. Красота – это падение, пустота вокруг тебя, как будто входишь с постоянным паспортом в город из ваты и облаков; с тобой никогда не обращаются как с настоящим человеком, несовершенным и небезупречным, ты изгой, изгой пожизненно. Ты оказываешься один в этом лимбе [1]1
  Лимб – преддверие рая.


[Закрыть]
. Как же не стать самодовольным, даже жестоким! Это так удобно. Ты привыкаешь и злоупотребляешь этим. (И еще это отвращение к роли фантазии, к тому, что ты внутри другого человека, доступен его произволу, не желая этого и не в силах этому помешать – вызываемое всем этим желание отомстить, хотя бы тем, что будешь этим пользоваться! Иногда также – и только в этом оборотная сторона медали – приступы ненависти, ревность, которую ты пробуждаешь. Но это вызывает только лишние улыбки или хохот, вот и все.) Слабейшие не могут от этого оправиться, они подобны Дориану Грею: ускоренное внутреннее разложение. Все поддается, все преграды падают, фатальная скороспелость, в двадцать лет жизненный опыт оказывается исчерпан, ничто не останавливает тебя на пути к вершинам государства или на пути порока. Что за катастрофа!

Когда я поднял голову от своей тетрадки, темнокожая красавица исчезла. Я возвращаюсь домой: могут появиться другие – другие призраки Лэ, – а у меня больше нет сил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю