Текст книги "Дорогие спутники мои"
Автор книги: Дмитрий Хренков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Современники говорили о Сальери как о добром, отзывчивом человеке.
Все это убеждает в том, что Пушкин хотел не переложить на язык трагедии легенду об отравлении, а использовать ее лишь как фон, на котором показать трагедию более глубокую – крушение философской системы.
Но как это материализовать на сцене театра в зримых, достоверных человеческих характерах?
Спектакль готовился как пушкинский урок для зрителей, Но задолго до премьеры все участники спектакля сами получили наглядное представление, сколь многогранно, многозвучно слово поэта. Гениальные стихи легко уподобить кресалу, из которого каждый может высечь искру, чтобы осветить себе путь понимания правды. Но однажды вместо искры сразу возникает пожар.
Так случилось в театре имени Пушкина.
Роль Моцарта готовил В. И. Честноков, актер большого обаяния, обладающий редким умением передавать музыкальность русского стиха. В трагедии "Моцарт и Сальери" это его умение пришлось как нельзя более кстати; прерывистую речь Моцарта актер вдруг прочел как нотные знаки.
Но – удивительное дело! – многословный Сальери, роль которого исполнял Н. К. Симонов, воздействовал на нас с не меньшей, нет, конечно же, с большей силой.
И не только словами. Симонов молчал так, что за это время мы вместе с ним как бы успевали просмотреть ленту, запечатлевшую жизнь незаурядной личности, достигшей всего, чего может достичь человек, чтобы тут же самого себя низвергнуть в пропасть.
Симонов "говорил" не только о трагическом событии, связанном в народной молве с именем Моцарта и Сальери, и не только о трагедии времени. Он опровергал тех, кто утверждал будто можно убить истинного художника, Симоновский Сальери помог нам увидеть генезис зла – от зарождения до бесславной гибели. И делал это не отвлеченно, а на конкретном и достоверном человеческом характере. Сальери на сцене под конец, в ответ на реплику Моцарта о том, что гений и злодейство две вещи несовместные, хладнокровно бросал яд в стакан Моцарта – не из-за зависти, а как бы в наказание. Нужно было слышать, как оправдывал Симонов действия своего Сальери, которому "больно и приятно" отсечь от искусства "гуляку праздного". Но только что решившись, якобы во имя высокой цели, убить человека, он задает себе страшный вопрос:
...Но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство две вещи несовместные.
У Сальери хватает сил воскликнуть: «Неправда», по тут словно удар молнии озаряет его...
На первых порах видно, Симонов еще сам прислушивался к звучанию пушкинских строк, открывая для себя их как бы заново, уже вне воздействия режиссера спектакля и его помощников. Актер был в пути и, как случалось с ним, пока не находил единственного приемлемого для себя решения на репетициях, "пережимал", переигрывал и, как мне кажется, просто торопился проговорить свой текст, чтобы поскорее остаться одному и продолжать начатый поиск.
Бонди очень волновался за Симонова, и волнение это не покидало его до самой премьеры.
– Не то он делает, не по Пушкину, – говорил он мне и Вивьену.
Я тоже тревожился, а Леонид Сергеевич Вивьен, как всегда, показывал мне на пуговицу и закрывал, улыбаясь, глаза.
– Не пускайте волненье дальше пуговицы. Все встанет на место. Чувствует мое сердце. Уж я-то Николая Константиновича Симонова знаю как самого себя.
И все-таки к тому, что в конце концов показал Симонов, не был готов и Вивьен. Его Сальери не приняли многие пушкинисты, которые смотрели "прогоны", генеральные репетиции и были на премьере. Не был согласен с Симоновым и Бонди, но, глядя, как волнуется зал, как он замирает, когда падает занавес, и как через минуту-другую перекатывается по рядам буря аплодисментов, он, утирая платком слезы, разводил руками.
– Ну, знаете!..
И долго не находил подходящего слова, чтобы выразить и свое несогласие, и свое восхищение актером.
Впрочем, только ли актером? Наверное, и – в который раз! – Пушкиным?
Я как-то спросил Сергея Михайловича Бонди об этом.
Сергей Михайлович лукаво посмотрел на меня из-под своих кустистых бровей и. улыбаясь, ответил:
– Не по Пушкину? Опрометчиво делать вывод. Поживем – увидим.
Спектакль жил больше десяти лет, до самой кончины Симонова. В этой роли он сумел показать – сколь емкими оказались строки Пушкина, как уместились в них и история, и злободневность, и философия, и возвышающая душу правда.
«Коммунисты, вперед!»
Отдавать "атакующему классу" всю свою "звонкую силу" давно стало нормой творчества и условием полнокровной жизни каждого советского поэта. Эту формулу всей силой своего гения пришлось утверждать Маяковскому.
Конечно, это относится ко всей поэзии, но в первую очередь к лирике и публицистике.
Между тем именно в поэтической публицистике чаще всего и подвизаются ремесленники. При всеобщей грамотности и обязательном среднем образовании отряд ремесленников дружно растет. Они хорошо овладели техникой письма, и святые для всех нас слова, такие, как "Родина", "партия", "коммунизм", часто оказываются пропуском, открывающим для них двери редакций газет и журналов.
Попробуй не напечатать вирши, в которых славится народ-созидатель или содержится оперативный отклик на важное политическое событие, к тому же если сочинение одето и обуто в полном соответствии с требованиями поэтики! Спекулянты и ремесленники, к сожалению, часто легко сбывают свой товар. Особенно на песенном "рынке".
Самый массовый жанр оказывается самым доступным и для халтуры.
Помню, с какой яростью Смеляков обрушивался на такого рода поделки – не только в беседах с друзьями, в выступлениях с трибуны, но и в стихах.
Широко известно его стихотворение "Ландыши". В нем поэт буквально испепеляет модную в то время песенку с тем же названием – за "патефонность" ее слов.
Поэзия! Моя отрада!
Та, что всего меня взяла
И что дешевою эстрадой
Ни разу в жизни не была;
Та, что, порвав на лире струны,
Чтоб но томить и не бренчать,
Хотела только быть трибуной
И успевала ею стать.
Когда Смеляков написал это стихотворение, я работал в газете «На страже Родины» и, встретившись с поэтом в Ленинграде, попросил у него стихи для газеты. Смеляков дал «Ландыши». На другой день мы их напечатали и среди откликов получили немало писем, авторы которых пытались защитить пошловатую песенку от суровой критики поэта. Некоторые из этих писем я успел показать Смелякову до его отъезда из Ленинграда.
– Что ты мне их показываешь? – рассердился Смеляков. – Пошлость, если с нею не бороться, опаснее колорадского жука. Мы сумели сберечь наше картофельное поле от этого паразита, а вот поэтическую пиву – не удалось.
Смеляков заговорил о так называемых поэтических откликах на разные политические события, о том, что, обращаясь к поэту в таких случаях, редакции требуют обязательно стихов. А ведь поэт, как любой гражданин, может откликнуться и прозой. Уменье держать руку на пульсе времени – вовсе не значит сегодня писать про уборку урожая, а завтра громить империалистов. И той и другой цели бывает легче достигнуть просто хорошими стихами, которые помогут читателю осознать себя и хозяином своей земли, и человеком, для которого ненавистно рабство.
– Нам всем показывает пример Александр Трифонович Твардовский. Его политическая лирика не похожа на лирику Маяковского. Но они делают одно дело.
Смеляков брезгливо говорил о тех, кто пытаются писать "под Маяковского", "под Твардовского", "под Светлова".
– Писать "под" кого-то нельзя.
– Но ведь есть естественная пора ученичества?
– Пора есть, и она закономерна, как закономерно, что. брошенное в землю зерно дает стебель, а потом колос. Но всегда важен здесь не стебель, а колос. Возьмем Александра Межирова. Говорят, он в рот Пастернаку смотрит. А ведь пишет по-своему.
– А, говорят, вы ого раскритиковали чуть ли не за прямое заимствование у Бориса Корнилова.
– Чепуха! Я говорил, что у Межирова есть строчки, которые свидетельствуют о том, что он не писал "под Корнилова", а из хороших рук принял эстафету.
Мы шагали по Невскому, и Смеляков читал стихи Межирова:
Есть в военном приказе
Такие слова,
На которые только в тяжелом бою
(Да и то не всегда)
Получает права
Командир, подымающий роту свою.
Видно, стихи ему нравились. К концу стихотворения Смеляков читал громко, так, что на нас оборачивались прохожие.
Повсеместно,
Где скрещены трассы свинца,
Где труда бескорыстного невпроворот,
Сквозь века, на века, навсегда, до конца:
– Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!
– Хороший пример истинной политической лирики!
Смеляков замолчал, а потом добавил:
– Конечно, есть в этих строчках совпадение с финалом корниловского "Триполья". Помнишь, у Корнилова есть место, когда на приказ палача – коммунистам сделать пять шагов вперед, из строя шагнули все сто двадцать комсомольцев?
У Зеленого в ухе завяли монисты,
Штаб попятился вместе, багров и усат...
Пять шагов коммунисты...
Вперед, коммунисты...
И назад отступают бандиты.
Назад.
– Вот как надо писать! – улыбнулся наконец Смеляков. – Молодым не грешно поучиться у Корнилова.
А Межиров молодец: учится у поэтов настоящих кровей.
Смеляков никогда не бросал слов на ветер и не стеснялся говорить, глядя в глаза, правду, какой бы горькой она пи была.
Л. Межиров
Стихи Межирова я знал давно, хотя с самим поэтом познакомился только после войны. Оба мы защищали Ленинград, оба работали в редакциях армейских газет.
К его стихам я относился так же, как и к стихам Дудина, Орлова, других однополчан. Сколько не различен почерк поэтов поколения, выросшего на войне и вопреки войне, они схожи в том главном, что определило их жизненную позицию.
Александр Межиров хорошо объясняет, почему так притягательны стихи поэтов-фронтовиков:
Пусть сочтут эти строки изменой
И к моей приплюсуют вине –
Стихотворцы обоймы военной
Не писали стихов о войне.
Всех в обойму военную втисни,
Остриги под гребенку одну!
Мы писали о жизни... о жизни,
Не делимой на мир и войну.
Как-то Сергей Орлов привел к нам в Лениздат Межирова, приехавшего в Ленинград. Мы познакомились, а потом поехали вместе в Комарово на могилу Ахматовой.
По дороге на кладбище Межиров читал стихи. "Невская Дубровка", "Колпино", "Сипявино"... В стихах звучали не названия населенных пунктов, а рубежи нашей юности, нашего возмужания.
Тогда же возникла идея собрать стихи, написанные Межировым в окопах под Ленинградом, издать их у нас отдельной книжкой. Назвать ее решили "Невская Дубровка". Я написал для нее несколько строчек предисловия.
Книга получилась, как мне кажется, цельной и давала ясное представление о пути, пройденном солдатом и поэтом Межировым. Один только цикл в нем вызывал тревогу. Он не был до тех пор полностью напечатан: редактор усмотрел в стихах нечто несозвучное времени. В частности, вот такие строчки:
Мы под Колпино скопом стоим.
Артиллерия бьет по своим.
Можно понять противников этого стихотворения: мало ли что бывает на войне, зачем сыпать соль на уже затянувшиеся раны? Но мне хотелось напечатать стихи без изъятия. Не для того, чтобы напомнить об ошибках, свидетелями которых мы бывали на войне. Я думал о юном читателе. В последнее время к нему все чаще и чаще приходят книги, воспевающие воинский подвиг. Это – хорошо. Между тем подвиг – всегда вершина, всегда поступок, вобравший в себя опыт многих, силу всего отряда, в рядах которого мы ведем борьбу. Для того, кто хочет понять природу подвига, готовится повторить его, очень важно знать, что вспышке предшествует долгая работа с кресалом. Я хочу, чтобы мой внук, сидящий в кинотеатре, с восхищением следящий за огненными залпами наших ракет завершавших Великую Отечественную войну, помнил, что была и Невская Дубровка, и «пятачок» на левом берегу Невы.
Впрочем, разве стихи Межирова об ошибках нашего командования? Они – о святой верности солдат своему долгу: "Мы недаром присягу давали", и поэтому "Из окопов никто не уйдет".
Мы под Колпином скопом лежим,
И дрожим, прокопченные дымом,
Надо все-таки быть по чужим!
А она – по своим, по родимым...
Но есть в этом стихотворении и чуть заметная улыбка солдата. Может быть, она не снимает драматизма, по во всяком случае значительно меняет освещение изображенного эпизода:
По своим артиллерия лупит, –
Лес не рубит, а щепки летят.
Так шутить мог солдат, хорошо знающий, что придет и на его улицу праздник с такой же неотвратимостью, как утро сменяет ночь.
Мы долго прикидывали место в книге циклу, судили, рядили, и, кажется, редактору книги Борису Друяну пришла счастливая мысль: дать циклу название "Десантники". Оно как нельзя точно отвечало содержанию стихотворений и снимало все вопросы по поводу того, как это наша замечательная артиллерия может бить по своим.
С тех пор под таким названием эти стихи печатаются во всех сборниках Межирова. Они никак не противоречат, а, наоборот, усиливают ту публицистическую струю в книгах Межирова, которая ярко проявилась в одном из самых лучших его стихотворений – "Коммунисты, вперед!"
Кляшевский холм
И а свое пятидесятилетие, которое отмечалось в Башкирии как национальный праздник, Мустай Карим пригласил многих друзей.
Мы жили в гостинице и каждое утро, выходя из подъезда, встречали ожидавших нас незнакомых людей. Нет, это были не охотники за автографами. И не просто любители поэзии. Это были люди, для которых с именем поэта связаны явления, далеко выходящие из литературного ряда.
– Спасибо вам за то, что приехали! – сказала мне по-русски немолодая женщина.
Мы разговорились. Она работает в строительной организации.
– Вы любите стихи Мустая? – спросил я.
Женщина смутилась, но потом, глядя мне в глаза, сказала:
– Не знаю. По правде сказать, стихи всегда мне казались забавой. Другое дело – песни. С песней самая длинная ночь – короче, радость – слаще.
– А давно вы знаете Мустая?
– Мы не знакомы.
Наверное, на лице моем было такое удивление, что собеседница моя, по-прежнему старательно и потому несколько медленно выговаривая русские слова, постаралась меня успокоить:
– Не знакомы в обычном смысле. Ведь про писателя не скажешь: "не знакомы", если читал его, если книги его тебя заинтересовали. Я читала книги Мустая Карима...
– И все-таки?..
– И все-таки... Я не знаю, как это лучше сказать...
Мне, башкирке, всю жизнь хотелось хорошо говорить по-русски, читать книги русских классиков не в переводе, а на их родном языке. Мне казалось, что это очень важно для меня. Я как-то сказала об этом своим товарищам и вызвала их гнев. По-моему, они были не правы, но восторжествовала не я, а они. Мне пришлось уйти с работы. И вот на предвыборном собрании я слышала речь Мустая Карпма. Он сказал те слова, которые я не нашла, чтобы ответить своим противникам. С того дня я выбрала Мустая Карима себе в союзники. Читать его не стала чаще. Может быть, только вот в театре смотрю его пьесы. Но то, что он сказал на предвыборном собрании, помогло мне вновь обрести себя.
Разговоров у подъезда гостиницы, в фойе театра, в актовом зале университета, где проходили творческие вечера поэта, было много. Этот запомнился потому, что в нем отразилось что-то очень важное для понимания и самого Мустая Карима, и его творчества. И еще меня удивило, как настойчиво некоторые из наших собеседников звали к себе в гости, на пироги, испеченные специально для этого дня.
Признаться, я не очень верил им, когда заходила речь о пирогах. И все же как-то мы – Михаил Дудип, Расул Гамзатов, Давид Кугультинов и я – пошли в незнакомый дом, где действительно были по-царски встречены. Через минуту-другую чувствовали себя в этой семье если не ближайшими родственниками, то во всяком случае давними друзьями. На этот раз мы пользовались гостеприимством башкирского ученого, кажется, математика, по во всех речах, которые были за столом, я отчетливо слышал голос простой женщины, остановившей меня у подъезда гостиницы.
За столом не было Мустая. В этот день он сам давал обед в честь своих односельчан.
Из аула Кляш, где родился и вырос Мустай, приехали родичи, бывшие соседи – сверстники, их отцы и дети.
С некоторыми из них я был знаком: когда писал книгу о Мустае, несколько дней прожил в Кляше и с той поры мечтаю снова побывать здесь.
Кляш стоит на высоком холме. Дома его сбегают к ручью, в котором по весне старые ветлы полощат свои ветви.
С незапамятных времен в ауле живут отдаленные потомки татар, бежавших от крещения в Башкирию. Они породнились с местными жителями, приняли их традиции, обычаи и обряды. Это – гордые и работящие люди, известные, кроме того, отзывчивым и веселым нравом.
Все здесь настраивает человека на поэтический лад: и тихое журчание родника у Могилы святого, когда-то похороненного под Кляшевским холмом, и весенние состязанья соловьев в березовой роще, и задумчивое озеро Ак-Манай, вода которого в изумрудной оправе лугов издали напоминает драгоценный слиток.
Щурятся на солнце окна новых домов. Когда Мустай был мальчишкой, дома в ауле можно было перечесть на пальцах. Теперь Кляш раздался вширь, и если потребуется собрать парод, то уже быстро не обойти его, а нужно садиться в машину или на мотоцикл. Изменилась, конечно, и жизнь. Но на улице Трех петухов, у Войскового колодца, из которого по преданию поили коней пугачевцы, как и прежде, поутру, до начала полевых работ, поздними вечерами, когда осядет поднятая возвратившимся стадом пыль, собираются кляшевцы, чтобы потолковать о своих деревенских новостях.
Здесь, у колодца, я познакомился с давним другой Мустая – лесником Урсуллой, человеком богатырского сложения и детской застенчивости, почтальоном Закарием.
Много лет назад он принес в аул газету с первыми стихами Мустая. Беседовал я и с учительницей Салихой.
Она обучила грамоте не одно поколение кляшевцев, в том числе и Мустая.
Кстати сказать, в большом роду Каримовых до революции не было ни одного грамотного. Его родичи, как писал Карим, "вместо подписи ставили тамгу (метку), похожую не то на вилы, не то на курипую лапу. Эта тамга была у нас вроде родового герба".
Путь, пройденный народом, всегда с Мустаем, в каждой книге его. Конечно, поэт – не историк я не бытописатель. Он занят "переливанием" крови из своего сердца в сердце своих читателей. Но дающий становится богаче.
К поэту тянутся все новые читатели, а ему без них и дня не прожить.
Как-то, перечитывая сборник избранных произведений Мустая Карима, я выписал строки, где, как мне казалось, звучат пословицы и поговорки башкирского народа. Их было много. "Чернозем благодатный наш – хоть возьми да на хлеб намажь". "Хороший гость пир носит за плечами". "Ведь обещанье часто – обнищанье души, которой действовать пора"...
Я исписал несколько страниц и, обессиленный, бросил наконец перо. Мне, пожалуй, нужно было бы просто перепечатать книгу. Тем не менее я взял в библиотеке тома башкирских поговорок и пословиц и к своему удивлению почти не нашел в них только что выписанных из книг Мустая.
– Откуда ты выкопал все это? – спросил я Мустая.
Застигнутый врасплох Мустай застенчиво улыбнулся.
– Кажется, я их сам придумал.
И действительно, строки поэта входят в обиходную речь народа новыми поговорками и крылатыми словами.
Но где-то там, у истоков его поэзии, течет широкая полноводная река народного творчества. Она обогащает сегодняшние стихи.
К этому выводу приходишь, когда основательно познакомишься с поэтом. Первое впечатление – это удивление.
Еще в самом начале пути, в 1938 году, Мустай Карим, как и все мы, не нюхавший пороха и не слышавший посвиста пули, написал стихотворение "Комсомольский билет". Видимо, только в минуты особого озарения поэты способны заранее увидеть то, что с ними произойдет. Так случилось и с Мустаем.
На фронте он был командиром взвода связи в противотанковом дивизионе. Только фронтовик знает, что это значит. Противотанковое подразделение, словно щит, прикрывает войска, и прикрывает, конечно, на самом опасном направлении, то есть само находится под сокрушительным и непрерывным огнем. Осколок вражеский мины угодил Мустаю в грудь, пробив навылет его комсомольский билет. Осколок застрял в легком в близком соседстве с сердцем, и врачи приговорили поэта к смерти.
Хирург Лев Константинович Богуш сказал Мустаю:
– Выбора у тебя нет. Может, рискнем оперировать?
Богуш сделал невозможное. Мустай Карим вернулся к активной жизни.
Естественно, что в то время его стихи были о войне.
Но напрасно искать в них картины сражений. В центре внимания поэта – человек, его душа, его переживания.
Вот стоит в окопе под дождем солдат. Худо ему. Он промок до нитки. Однако где-то в глубине души его теплится радость: такой дождь нужен наливающемуся зерну. А потому пусть идет дождь! Лишь бы в родном краю выдался урожай. Так из далекого окопа солдат видит красоту родного края, сквозь вонь тротила доносятся к нему запахи только что испеченного хлеба. Сотни больших и малых дел со всех сторон обступают солдата, когда он возвращается из дальних походов. Он берет в руки пилу, становится к горну, начинает бурить нефть. Поэт всегда рядом с ним. Он дарит людям песню, с которой легче шагать в тайге, бросать в землю зерно.
Вышло так, что старый и хромой
Человек, пришедший в дом к поэту,
Палку позабыв, ушел домой.
Для поэта – выше счастья нету!..
Эти строки взяты из стихов, названных «Радость поэта». Название точно выражает главное направление работы Мустая. Но ошибется тот, кто попытается представить себе поэта этаким бодрячком, стремящимся во что бы то ни стало вселить в пас радость или бодрость. Горе людей – его горе, и сколь оно велико, мы, может быть, узнаем полнее, ближе познакомившись с Мустаем.
"Мы столько хлебнули горя, что горе земли – пустяк", – писал А. Прокофьев. У Мустая свое. Сдается, что каждая царапина на коже человека оставляет шрам и в его собственном сердце. Но вместе с царапиной приходит к поэту и уменье предотвращать невзгоды, способность осмысливать происходящее.
Есть у Мустая Карима стихотворение "Карусель псе вертится..."-удивительные, очень по-мустаевски добрые и мудрые стихи!
Гиблое дело – пересказывать их. Я скажу только о главной мысли: жизнь наша часто напоминает карусель, а в ней
Ползающий, скачущий, летающий,
Всякий – молчаливый и болтающий –
Мчится на одной и той же скорости.
Жаба надувается от гордости.
Простаки застыли в удивленье:
– Не отстать улитке от оленя!
Поэта заботит, чтобы мальчик и девочка, то есть дети наши, всё поняли как надо, чтобы сделали тот шаг, единственный, который выведет их ша правильную дорогу. Ведь «есть шаги такие в мире, что моря-океана шире»:
В них – дорога от земли до солнца,
Время в них, что вечностью зовется.
Стихи учат простоте и прямоте человеческих отношений, учат без назидательности. Одно из достоинств Мустая Карима – вера в читателя. Вера и доверие – вот две силы, которые движут его поэзию.
Много лет я знаю его стихи. Много лет мы дружим с Мустаем. Каждый раз, когда встречаемся, все равно где – у него в Уфе, в Москве или у нас, в Ленипграде, мне кажется, Мустай ищет у друзей ответы на интересующие его вопросы. Но, прощаясь, я вдруг обнаруживаю, что я сам в чем-то лучше разобрался, сам что-то понял глубже. А может быть, в этом и состоит отличие поэта от простых смертных? Может быть, не о ком-то, а о себе – пишет Мустай:
В высокой душе не бывает,
Чтоб вечная ясность п лад...
Бывает, тоска прибывает,
Бывает, сомненья гудят.
И времени бури и хвори
По ней ударяют сильней...
Но все-таки, все-таки зори
Всех раньше восходят над ней.
...В один из праздников поэзии Мустай приехал в Михайловское. Был он здесь впервые и не успел все увидеть: в день у него было несколько выступлений.
Только поздним вечером, если не ночью, сумел он добрести до дома Семена Степановича Гейченко, директора заповедника. Мы долго чаевничали, а потом Мустай попросил меня:
– Не сводишь ли в парк?
Стояла глубокая ночь, нетемная еще в это время года, но поздняя. Сороти не было видно с холма, а в аллеях стояла такая тишина, что слышно было, как шелестит на старых липах листва. Только изредка на высокой ели в гнезде спросонья затевали возню аистята, а потом снова все смолкало. И так нам не хотелось говорить в этой заповедной тиши, первозданной, вековечной, такой, что, кажется, и не удивишься, если из-за замшелых деревьев вдруг выйдет старый хозяин Михайловского, весело бросит вверх шляпу и скажет: "Здравствуйте. Что ж так припозднились?"
С Савкиной горки Маленец едва различался. Напуганная за день утка что-то бормотала своему выводку.
Мустай положил мне руку на плечо. Мы так и шли, то ли обнявшись, то ли нащупывая в предутреннем тумане дорогу к дому. А на бугре у самой усадьбы маячила высокая фигура человека. Я подумал: это Семен Степанович беспокоится. Но подошли поближе и услышали голос Дудина. Он не мог заснуть, пока мы не вернулись. Потом мы стояли над Соротью и снова молчали.
И дорого было это молчание, заповедное, как клятва, как вера в то, что души наши на главное отзываются одинаково трепетно.
Потом, через несколько лет, я прочитал в книге Мустая стихи о дружбе:
Былая дружба в нас,
Хоть разбрелись, жива,
Но жар ее угас,
Он теплится едва.
Глянь, как горят дрова,
Но чтоб огонь был лих,
Сложили, друг, сперва
Мы воедино их.
Я вспомнил ночь в Михайловском и подумал, как хорошо, что к Мустаю пришли эти слова. Он сказал то, что мне казалось моей собственной думой. Но ведь так же могли подумать и все остальные друзья Мустая, все его читатели. В этом, видимо, и состоит волшебная сила поэзии, сила, которую Мустай Карим заимствовал у своего народа. Не важно – на каком языке он пишет. Мыслит он с нами на одном.
Сей зерно!
Итак, решено: мы плывем на Север.
Мы – это поэт Михаил Дудин, художник Алексей Соколов и я.
У моста Лейтенанта Шмпдта покачивается на голубой невской волне ослепительно белый рефрижератор.
Ему предстоит долгая жизнь в устье Енисея, и ленинградские моряки проведут его туда по Неве, Ладоге, Свири, Онеге, Беломорско-Балтийскому каналу и северным морям.
Мы плывем вместе с ними.
Писатель и капитан-наставник отряда моряков, который занимается перегоном судов, Ю. Д. Клименченко, уже сводил нас на судно, познакомил с экипажем, и теперь, в оставшиеся до отхода дни, мы вместе или каждый порознь водим знакомых и близких на набережную полюбоваться "нашим кораблем".
Отход назначен на тот самый короткий в летней ночи час, когда в Ленинграде замирает движение через Неву и огромные мосты, выгнув спину, приподнимают свои пролеты, чтобы пропустить суда.
Разводка мостов... С юношеских лет она вошла в память, как одно из самых прекрасных действ, участником которого ты становишься. С ним, кажется, входит в тебя сама поэзия...
Вот уже один за другим отсалютовали нам мосты Лейтенанта Шмидта, Кировский... Словно вскинутые клинки, блеснули трамвайные рельсы на Охтинском.
Мы стоим на капитанском мостике. Не хочется мешать капитану и его помощникам: ведь проводка судна через пролеты мостов только с берега может показаться делом простым.
Но как лишить себя этого незабываемого зрелища?
И мы, стараясь не мешать нашему капитану Семену Михайловичу Дубровскому, любуемся Невой, в эти часы не торжественно парадной, как обычно, а рабочей, несущей на своих плечах самоходные баржи, длинные, пахнущие бором плоты, стремительные лихтера.
Все трое, мы знали и другую Неву...
Вот уже подплываем к Ивановским порогам. Чуть дальше – знаменитый "Невский пятачок". Сколько бы ни прошло лет, но не изгладятся в нашей памяти ни эти берега, ни то, что происходило здесь в сорок первом.
Сколько товарищей похоронили мы, сколько их унесла Нева! Звенья нашего боевого братства уменьшились, и хотя цель стала короче, но что-то важное, определяющее нашу жизнь не ушло в братские могилы, осталось с нами, помогает жить, чтобы не было стыдно перед детьми и внуками...
Про одного из таких героев, оставшихся в нашей памяти, Дудин рассказал в стихах. Это был связист, сумевший под ураганным огнем найти и соединить оборванные разрывом провода:
Лежит в крови, израненный и грубый.
Пусть в памяти пребудут навсегда
Последним вздохом стиснутые зубы,
Соединяющие провода.
Так вот она, – возьми ее, изведай,
Попробуй, оцени ее, измерь!
Все то, что называется победой,
Как ток проходит через эту смерть!
Для меня и Алеши Соколова, как и для многих других, это – не просто стихи. Ими написаны биографии нашего поколения.
Помню невские берега в ноябре сорок первого, покрытые черным, словно в окалине, снегом, и нашу лодчонку, судорожно оторвавшуюся от правого берега, и нас, кого с термосом, кого с кипой только что отпечатанной армейской газеты, судорожно глотающих ртом воздух, звенящий от беспрерывного грохота выстрелов и разрывов.
В тот год зима была ранняя. Уже в начале ноября землю прихватили заморозки, часто мела поземка, а по Неве плыло сало. Река, возможно, могла бы и стать, если бы не беспрерывные бомбежки и обстрелы. Вот и в ту ночь, когда мы переправлялись на "пятачок", вода клокотала вокруг нас. Длинные, как пики, трассы пулеметного огня целились в нас. Пляшущие по воде вспышки лопающихся мин и снарядов создавали представление, будто реку бьет лихорадка и вода того и гляди выплеснется вся на берег...
Я не знаю, что вспоминал, стоя в капитанской рубке, Дудин. Мы познакомились с ним здесь, в этих местах, позднее. К тому времени разведчик полковой батареи Дудин стал военным корреспондентом. Я же знал его как поэта.
Наверное, у каждого поэта есть стихотворение, которое можно уподобить "магическому кристаллу". Вглядываешься в него – и видишь не только то, что сделано автором до этого рубежа, но и предугадываешь главные направления его творчества в дальнейшем.
Среди стихов Михаила Дудина для меня это – несомненно, "Соловьи". И они связаны с незабываемым.
Волховский фронт. Крошечный бугорок сухой земли среди Синявинских болот. Какой-то остряк окрестил его "островом Святой Елены". От наших окопов до немецких – двести метров. Почти столько же – до своего переднего края. А здесь – боевое охранение – взвод солдат во главе с младшим лейтенантом, на петлицах которого еще видны следы от снятых "треугольников".
Звание присвоили, знаков различия тут днем с огнем не сыскать.
На "остров Святой Елены" можно было добраться лишь ночью. Но в ту нору года ночь – понятие условное. Даже предельно осторожные немцы редко пускают осветительные ракеты: и без них "ничья" земля и болото дальше за нами просматривались далеко.
Именно поэтому, наверное, в ту ночь не повезло нашим разведчикам. Они пытались взять "языка", по вернулись с двумя тяжело раненными товарищами. Один из них был безнадежен.
Кто был на войне, тот знает, как горько вот так сидеть около умирающего, не в силах чем-нибудь помочь ему.