355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Хренков » Дорогие спутники мои » Текст книги (страница 1)
Дорогие спутники мои
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:17

Текст книги "Дорогие спутники мои"


Автор книги: Дмитрий Хренков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Хренков Д.Т.

Дорогие спутники мои

От автора

Мне редкостно повезло: жизнь свела меня со многими интересными людьми. Об одних я писал в газете и радовался тому, что их опыт в какой-то мере становился достоянием читателя. У других учился сам, и до сих пор испытываю к ним чувство признательности: если бы не встретился с ними, оказался бы под старость беднее. Третьи одарили меня своей дружбой, ничего не требуя взамен, даже не зная, какую роль сыграли в моей судьбе. Однако случилось так, что именно они, мои бескорыстные друзья, стали для меня самыми близкими.

Я говорю о поэтах, о тех, с которыми давно знаком и которых лично знаю мало. Но и те и другие одинаково дороги мне. Их стихи – мои друзья и взыскательные судьи, задушевные собеседники. С ними самая длинная и трудная дорога кажется вдвое короче.

Готовя эту книгу о своих друзьях – поэтах и стихах, я постарался вспомнить, кто же первый из них протянул мне руку. Это оказалось не так легко. Кто бывал в горах, тот хорошо знает, что одна вершина может заслонить горизонт и ты не увидишь другие. Точно так же и холм, летавший на твоем пути, покажется с гору, пока он не останется за плечами.

Так я шел и шел – с холма на гору, с одной вершины памяти на другую. И наконец моему взору открылась школа, где я начинал учиться.

Наша школа помещалась в старом доме, сложенном из знаменитого керченского камня. Его пилят длинными плитками. У нас в Крыму их называли "штуками". С одной стороны перед домом, словно свечи, возвышались пирамидальные тополя с множеством галочьих гнезд. А на школьном дворе росли раскидистые клены. По осени, когда мы собирались в школу, деревья чуть ли не ежедневно переодевались, и в открытые окна класса планировали то зелено-желтые, то красные или бронзовые узорчатые листья.

В один из таких осенних дней наша учительница Айна Ивановна Мезенцева пришла на урок с томиком Пушкина.

– Дети, кто из вас знает, что такое поэзия? – спросила она.

Класс молчал. Ребята двадцатых годов, мы знали многое, но вряд ли кто-нибудь мог толково ответить на этот вопрос.

– Поэзия – это...

Анна Ивановна долго подыскивала слова, но потом, будто забыв о своем вопросе, раскрыла книгу и стала читать:

– У лукоморья дуб зеленый...

Мы не знали, что такое лукоморье, но твердо были убеждены, что никакие лешие и ученые коты из существуют, однако вместе со словами, которые произносила учительница, в наши души, в наше сознание входило что-то очень важное, возможно, самое важное. Мы слушали пушкинскую сказку так, будто она была не сочинена великим поэтом столетие назад, а рождалась вот сейчас, на наших глазах. Тишина в классе стала такая, что в паузы, казалось, было слышно, как летели по классу завороженные бронзовые листья клена.

Потом мы узнали имя Пушкина. Потом сами прочли его сочинения, как и стихи Лермонтова, Некрасова, Маяковского, Есенина... Все это будет потом, но подвела пас к границам бескрайней державы Поэзии наша первая учительница.

Ей – и первый поклон в этой книге. Ведь она могла вовсе не прочитать нам вслух эту сказку или прочитать в другой день, когда, возможно, слова Пушкина вот так бы не запали в душу и не разбудили бы воображения...

Возможно, что чудо поэзии мы познали бы в любой другой день. Оно ведь – не в нас, а в Пушкине. Но, начиная своп рассказы о стихах и поэтах, я вижу именно тот урок.

Я не ставлю перед собой задачи дать в этой книге портреты поэтов или сколько-нибудь детальный разбор их творчества. Моя задача другая: мне хочется увлечь читателя своим отношением к стихотворцам, ставшим для меня друзьями, передать свое личное отношение к тому, что они написали. Может быть, кто-нибудь, не интересовавшийся ранее поэзией, захочет вдруг протянуть руку к полке, где стоят книги стихов...

Двенадцать строк на всю жизнь

Возможно, уже не память, а воображение помогает мне отчетливо увидеть выстуженный на январском ветру город, улнцы, затянутые красными полотнищами с черным крепом, и всюду – портреты, портреты, портреты.

Обычно в такие вот январские дни, когда новороссийская бора словно хлыстом бьет по нашему городу, улицы его почти безлюдны. Тогда же все население жило вне домов. Люди тревожно вслушивались в гудки заводов, паровозов и судов, причаленных к бетонному молу, сиротливо покачивающихся на рейде.

Я был мал для того, чтобы представить размеры бедствия. Но ощущение утраты входило в меня. Оно усиливалось от того, что резко изменился быт нашей семьи. Уже несколько дней вместе со взрослыми я сидел до позднего вечера у двенадцатилинейной лампы, видел, как медленно стекло покрывалось сажей.

Отца почему-то в эту зимнюю непогоду послали "на село", а мама приходила с фабрики в черном платке и от этого стала похожей на монашку.

В один из вечеров мама собралась на фабрику и на этот раз взяла меня с собой. Но пошли мы не к проходной, где слева и справа, будто пчелиные соты, висели табельные доски, а свернули к клубу. Толпа у входа напоминала грачиный грай – черная, вся в движении, многоголосая.

Ветер рвал с балкона кумач. От ветра лицо на портрете было как бы в постоянном движении, и когда я смотрел на него, мне казалось, что человек с портрета чуть улыбался мне, словно хотел подбодрить меня.

Я и в самом деле не плакал, как мама, как многие стоявшие в толпе.

В длинном, похожем на цех зале – полным-полно. Со сцены мне опять улыбался Ленин, и я ждал, что он скажет мне что-то совсем другое, противоположное всем речам ораторов, скажет – и тотчас смолкнет эта раздирающая душу музыка оркестра.

А на сцену перед столом президиума вышла маленькая, чуть побольше меня, девчушка с косами, уложенными на голове по-взрослому, венцом. Она начала читать стихи, содержание которых не соответствовало всему, что видел я в эти дни.

Девочка читала:


Портретов Ленина не видно: 

Похожих не было и нет, 

Века уж дорисуют, видно, 

Недорисованный портрет.

Может быть, именно потому, что стихи вызвали решительный протест, они запомнились сразу. Я не видел их напечатанными, но в памяти моей они оказались словно сфотографированными, и потом, когда я брал в руки книги Николая Полетаева, эти двенадцать строк не прочитывал, а просто видел их от первого слова до последнего. Я повторял знакомые строчки и каждый раз открывал в них что-то новое, прежде мною неоткрытое. После я прочитал множество стихов о Ленине. Среди них было немало таких, которые потрясали и масштабностью мысли, и точностью образов, и неожиданными рифмами. Но полетаевские строчки я повторяю так, как будто они – мои собственные. За долгие годы, что живут они во мне, я понял что-то важное и в своем отношении к Ильичу, и в никогда неутолимом желании дорисовать его образ.

Николай Полетаев всех нас пригласил в соавторы, хотя и честно предупредил:


Перо, резец и кисть не в силах 

Весь мир огромный охватить, 

Который бьется в этих жилах 

И в этой голове кипит. 

Глаза и мысль нерасторжимы, 

А кто так мыслию богат, 

Чтоб передать непостижимый 

Века пронизывающий взгляд?

Я до сих пор не могу, говоря об этом стихотворении, разъять его на части, сделать его предметом литературоведческого разбора. Оно мне видится одной строкой.

А вместилась в ней – и история, и философия, и поэтика, и вся наша любовь к Ленину.

Есть народные песни, состоящие только из одной музыкальной фразы. Дойдя к нам через напластование времен, они живут с нами от рожденья до смерти. Такое стихотворение еще при жизни Ильича подарил нам Николай Гаврилович Полетаев.

Встреча с Корниловым

Ты не уйдешь, моя сосновая, 

моя любимая страна! 

Когда-нибудь, но буду снова я 

бросать на землю семена.

Эти строки написаны поэтом, имя которого связано с нашей комсомольской юностью. В зрелые годы мы не часто встречались с его книгами. Но он всегда был с нами, с своей глубокой верой в счастливую советскую звезду и яростной ненавистью ко всем, кто хотел бы потушить или хотя бы приуменьшить ее свет.

Любовь и ненависть – вот две исходные позиции в творчестве Бориса Корнилова, две силы, питавшие его вдохновение.

Перечитаем его стихи, и в лицо нам ударит ветер нашей юности, проведенной у костров Комсомольска-на-Амуре, на лесах первой домны Магнитки, вновь ощутим запах бессонных ночей, которые коротали в пограничных дозорах.

Ветер юности – великий непоседа. Он настоян романтикой, устремлен к открытиям и поэтому всегда свеж.

В этом – одно из объяснений, почему стихи Корнилова находят прямую дорогу к сердцу молодежи, получают такой же отзвук, который получал у нас, вступивших в комсомол в конце двадцатых и начале тридцатых годов.

Строители и лесорубы, ткачихи и литейщики и сегодня поют песню Б. Корнилова:


Не спи, вставай, кудрявая! 

В цехах звеня, 

Страна встает со славою 

Навстречу дня.

Почти четыре десятилетия назад, окрыленные музыкой Дмитрия Шостаковича, эти слова слетели с экрана, чтобы обрести жизнь на площадях и улицах наших городов и сел, вечную прописку в сердцах советских людей.

Я не был знаком с Корниловым, но видел и слышал его дважды – в Доме печати, на Фонтанке, и у нас в Ленинградском Коммунистическом институте журналистики.

Студенты любили Корнилова. Он отвечал им тем же.

Однако устроители нашего институтского вечера, как мне казалось, с опаской поглядывали на гостя: как бы он не выкинул какое-нибудь коленце.

Но Корнилов – коренастый, широкоплечий, с острыми из-под чуть припухших век глазами – сидел спокойно на сцене, ожидая своей очереди. Когда назвали его фамилию, он встал, сделал несколько широких, хорошо рассчитанных шагов вперед и остановился у самой рампы.

Секунду-другую он помолчал, потом спросил нас, что бы ему почитать, и тут же поднял руку, выставив несколько вперед, будто останавливая катящийся к нему гул.

Он начал читать стихи с несколько неожиданным названием – "Ящик моего письменного стола":


Я стою над столом разрытым, 

песня наземь идет с высот 

и подкованным бьет копытом, 

и железо в зубах несет. 

И дрожу от озноба весь я – 

радость мне потому дана, 

что из этого ящика песня 

в люди выбилась хоть одна.

Мне показалось, что поэт чуть подразнивает нас: уж он-то точно знал, что его «Песня о встречном» давно выбилась в люди. И не одна она! Но чем дальше читал Корнилов, тем с большим вниманием слушали его. Он так завладел аудиторией, что ранее выступавшие поэты как бы отошли на второй план, хотя все это были сотоварищи Корнилова и вроде бы вместе они пели об одном.

В те годы слушатели не скупились на вопросы поэтам.

Вопросы задавались в письменном виде, и когда вышел Корнилов, эта почта по рядам работала с максимальной нагрузкой.

На столике позади Корнилова выросла бумажная горка, а поэт, хитровато улыбаясь, словно бы не замечал наших записок: он все читал и читал стихи. Мы не обижались на него. Ответы на волновавшие нас вопросы содержались в стихах.

В тот вечер Корнилов говорил с нами о самом важном – о том, как правильно прожить жизнь, на кого равняться, что делать, чтобы наши дети смогли бы учиться у нас.

На кого равняться?

Напомню, что было это в тридцать седьмом. И сам поэт, и слушатели его не успели к Октябрьским боям.

Без нас штурмовали Перекоп и разгромили Колчака. Без нас... Но всей душой, всеми помыслами мы были со старшими. Завидовали им, но и подражали, безошибочно зная, что и нам не миновать крещения огнем. А и бою, как известно, побеждает тот, кто не боится смерти. И потому естественным было обращение Корнилова к одной из героических страниц истории комсомола – Трипольской трагедии – схватке немногочисленного комсомольского отряда с белобандитами. Поведение комсомольцев Триполья стало символом мужества и беззаветной верности Красному знамени.

Слушая Корнилова, мы отчетливо видели, как шли в свой последний бой, а за ним – в историю, в пашу память отважные:


И шагнули сто двадцать... 

Так выходят в бой. 

За плечами – знамена, 

сабель чистое, синее 

полукольцо. 

Так выходят, 

кто знает врагов 

поименно... 

не то чтобы только в лицо.

И до этого вечера я знал поэму «Триполье», не раз перечитывая ее, но только тогда сумел, кажется, до конца понять все, что хотел сказать поэт. Я не назвал бы Корнилова мастером художественного чтения. Но он умел придать своим выступлениям такую интонационную окраску, что каждое слово западало в душу. И не просто запоминалось. Оно учило мужеству, звало на подвиг. Эпизод гражданской войны как бы утрачивал временную дистанцию, и мы, слушатели, становились соучастниками происшедшего на берегу Днепра.

Герои Триполья были старшими братьями Корнилова.

Ровесники поэта вели бой с кулаками. Ненависть комсомольцев к кулачеству – наследственная: "эту злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови".

Корнилов не скупится на краски, изображая кулака.

Нет, в его стихах мироед был не плакатный. Он, готовый "бить под душу и под ребро", изображен как человек живой, узнаваемый и потому вдвойне опасный.

В то время борьба с кулачеством для всех нас была не отвлеченным понятием, а задачей дня: мы мстили не только тем, кто организовал кровавую расправу в Триполье.

Кулак сегодня встал на нашем пути, и поэтому нужно было его уничтожить как класс. Кулак в изображении Корнилова – всегда насилие, всегда надругательство над всем, что свято в человеке.

Именно об этом вел речь в тот вечер Корнилов – ив стихах и в своих комментариях к ним.

Помню, кто-то из нас спросил в записке Корнилова, не бравирует ли он, сын сельских учителей, сам интеллигент и литератор, родством с прадедом Яковом, занимавшимся разбоем у Керженца? Речь шла о стихотворении "Прадед".

Поэт признавался: "Я такой же – с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой".

Эту, одну из немногих записок, Корнилов огласил и сказал, что вряд ли нужно нам заниматься стрижкой и бритьем в истории своего государства.

– Нужно уметь в пей разбираться, – заметил Корнилов. – Сейчас я прочту вам стихотворение, о котором идет речь, и вы увидите, что я пишу с марксистских позиций о своей родословной.

Он провел ладонью по лицу, стер хитроватую улыбку и начал читать стихотворение. Оно заканчивается такими строками:


Я себя разрываю на части 

за родство вековое с тобой, 

прадед Яков, мое несчастье, – 

ты не выйдешь уже на разбой. 

Вы глаза поверните косые, 

под конец подводя бытие, 

где огромная дышит Россия, 

где рождение будет мое.

– Куда как приятней вспоминать про Пугачева или Разина, – сказал Корнилов, когда смолкли аплодисмен ты. – Но мы изучаем историю и для того, чтобы извлечь уроки, научиться преодолевать то, что остановило наших предков. Из этой борьбы мы должны выйти более закаленными, способными для новых побед.

И он снова читал стихи о комсомольском долге, о продолженье революции во всем том, чем заняты мы вместе со своим народом. Он закончил выступление стихотворением, которое как бы подводило итог – и литературному вечеру, и, может быть, занятию в сети комсомольского просвещения.


Мы стоим стеною – деревами 

наши песни, фабрики, дела, 

и нефтепроводами и рвами 

нефть ли, кровь ли наша потекла. 

  

Если старости пройдемся краем, 

дребезжа и проживая зря, 

и поймем, что – амба – умираем, 

пулеметчики и слесаря, 

  

скажем: все же молодостью лучшая 

и непревзойденная была 

наша слава, наша Революция, 

в наши воплощенные дела.

Мы уходили с вечера в общежитие, повторяя эти стихи.

Упругий ритм их помогал идти. Вода в канале Грибоедова баюкала желтые ленинградские фонари, в высоком небе едва различались звезды. Все это мы видели и вчера, но сегодня наши глаза стали вроде бы острее, и зоркости им прибавила встреча с поэтом.

Розовые облака

Чем измеряется, чем определяется мера дарования поэта? Способностью запечатлеть свое время в художественных образах? Уменьем выразить думы и чаяния народные?

Открыть перед читателем двери в мир неизведанный, но сулящий приобщение к сокровенным таинствам движения человеческой души?

Да, всем этим: и особым даром перекладывать все, что нас окружает, на язык поэзии. И еще гражданственностью.

И доверием к тому, для кого пишутся стихи, верой в то, что он, читатель, поймет все, как надо, то есть примет дар из сердца поэта в собственное, чтобы стать богаче и одновременно щедрее, возвыситься над обычными нашими делами настолько, чтобы до конца понять их великую будничную необходимость.

Но есть еще одна важная мера. Истинный поэт непременно должен быть не похожим на других, пусть столь же талантливых. Его голос никогда не затеряется в общем хоре. Вот почему непреложна истина: талантливого поэта можно узнать по самой короткой строке.

Таков Александр Андреевич Прокофьев.

Я не знал его молодого, не видел его в длиннополой шипели, которая долго после того, как он демобилизовался из армии, заменяла ему пальто, не присутствовал на вечерах поэзии, на которых молодой поэт читал только что написанные "Песни о Ладоге". И тем не менее я никогда не забуду ощущение радости, оставленное его книгой "Полдень". Я завидовал автору, всем его товарищам, которым выпало на долю громить Юденича, как "песенный паек" качать в седле "Яблочко".

Поэзия Прокофьева для людей моего поколения (когда вышел "Полдень", нас еще только принимали в комсомол) была сказочным ковром-самолетом, на котором в одно мгновенье мы переносились из наших скучных школьных будней в пекло гражданской войны, пересекали Россию с юга на север, чтобы оказаться в пропахшей рыбой и хвоей диковинной стране – Олонии. Нам слепила глаза приладожская синь. Мы присаживались в неведомой еще никому деревушке Кобоне на завалинке в ногах у продубленной ветром кряжистой старухи, чтобы услышать новые былины. Мы видели, как дремлют у изб голубые туманы, а само озеро "серебрит сигами и золотит ершом". Мы не знали, да и не могли знать тогда, что кому-то из нас – настанет время – придется увидеть Ладогу другой – то вспененной вражескими бомбами, то закованной в легкий панцирь первого льда, по которому мы поведем первые машины с хлебом в осажденный Ленинград, а люди назовут ту трассу "Дорогой жизни"...

Но не красоты, не экзотика Олонии, не свежие ритмы книги "Полдень" брали прежде всего в полон. Слов пет, поэзия – это всегда путешествие в неведомое ранее. Но тогда мы читали стихи так, будто сама Революция рассказывала нам о себе:

А. Прокофьев (слева) и Ю. Рытхэу

Земля – но моря в окопах, на небе – ни огонька, 

У нас выпадали зубы с полуторного пайка. 

Везде по земле железной железная шла страда... 

Ты в гроб пойдешь – не увидишь, что видели мы тогда. 

Я всякую чертовщину на памяти разотру. 

У нас побелели волосы на лютом таком ветру. 

Нам крышей служило небо, как ворон, летела мгла. 

Мы пили такую воду, которая камень жгла. 

Мы шли от предгорий к морю, – нам вся страна отдана, 

Мы ели сухую воблу, какой не ел сатана! 

Из рук опускали в руки окрашенный кровью стяг. 

Мы столько хлебнули горя, что горе земли – пустяк...

Потом Прокофьев напишет много других стихов. В них будет играть всеми цветами радуга красок. Стихи расскажут о многом – о рыбаках Ладоги, о ленинградских белых ночах, о любви и дружбе, о высоком мужестве воинов, защищавших великий город на Неве, но романтика революции, но ритмы и песни ее останутся главным в творчестве поэта. Романтика революции придаст стихам Прокофьева крылья, вознесет их в дали десятилетий...

Романтика – это атмосфера. Она создает питательную среду одного-единственного героя поэзии Прокофьева. Она будет переходить из книги в книгу. Ровесники поэта узнают в нем однополчанина, мы, идущие за ними, – своего отца или старшего брага. Вот он вступает в поэзию, "весь в патронах, в бомбах весь".


Молодой и новый. Нате! 

Так до ленты молодой. 

Он идет, и на гранате 

Гордая его ладонь. 

  

Справа маузер и слева, 

И, победу в мпр неся, 

Пальцев страшная система 

Врезалась в железо вся... 

  

Он вторгается, как мастер, 

Лозунг выбран, словно щит: 

«Именем Советской власти!» – 

В этот грохот он кричит.

Герой поэзии Прокофьева не был похож на украинского хлопца Светлова, который, как известно, «хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать».

Он был отличен и от "праздничного, веселого, бесноватого" героя поэзии Тихонова, без страха и сомнения шедшего на смерть через Перекоп. Его не спутаешь с пареньком из-за Нарвской заставы, которому отдал свое сердце и свою песню Саянов. И тем не менее он в одном строю с ними.

У них одна мать – Революция. Одну веру они исповедуют – коммунизм. Каждый из них мог рассказать свою биографию словами Прокофьева:


Мы в буре наступлений, 

Железом землю замостив, 

Произносили имя Ленин, 

Как слова не произнести. 

  

Все было в нем: поля, и семьи, 

И наш исход из всякой тьмы, 

Так дуб не держится за землю, 

Как за него держались мы.

Чем же брали нас за живое эти стихи, что придавало им силу, почему мы, еще не нюхавшие пороху, повторяли их, словно клятву? Да потому что поэзия приблизила к нам Революцию настолько, что она перестала быть событием истории, а становилась нормой бытия, нашей собственной жизнью.

Я помню, как 22 июня 1941 года под маленьким литовским городишком Тауроге, в дыму разрывов снарядов и мин пошли на нас тупорылые фашистские тапки. Никто из нашей цепи не поднялся, не ринулся назад. Лишь один не выдержал: зажав в руке гранату РГД, пошел навстречу танку. Танк остановился, его тотчас расстреляли наши артиллеристы в упор. Но тут же упал на землю наш однополчанин. Я не помню фамилии этого бойца из 125-п стрелковой дивизии, но когда я думаю о главном герое нашей военной поэзии, мне всегда кажется, что он такой, удивительно похож на того солдата...

В годы Великой Отечественной войны мне довелось провести несколько дней с Александром Прокофьевым на переднем крае Волховского фронта.

Меня поразило удивительное умение поэта в сложной обстановке сохранять жадность к людям, его способность расположить к себе человека. При этом – никаких репортерских ухищрений, никаких видимых попыток привлечь к себе внимание. Прокофьев начинал разговор с незнакомыми людьми так, будто знал их целую жизнь, знал про них все, как в его родной Кабоне все знают друг о друге.

Кажется, это я познакомил Александра Андреевича с прославленным на Волховском фронте минометным расчетом братьев Шумовых.

Был обычный день войны. Над окопами висела июльская дымка. Стрекотали где-то пулеметы, а изредка, оглашая все вокруг воем и скрипом, бросал мины на наш передний край шестиствольный фашистский миномет. Ему отвечали паши пушки. Они стреляли на такую короткую дистанцию, что выстрел и разрыв сливались, как пароль и отзыв.

Шумовы были на огневой. Они тоже вели огонь, и несколько раз нам с Прокофьевым приходилось перемещаться по окопу; укрытие служило одновременно складом боеприпасов и до половины было заставлено ящиками с шестнадцатикилограммовыми минами.

Через несколько минут огонь прекратился.

Шумовы спустились в окоп. Их гимнастерки потемнели на плечах.

Пилотками они утирали пот с лица. Кое-кто еще плохо слушавшимися пальцами свертывал цигарки.

Мы, фронтовые журналисты, много и охотно писали о минометном расчете братьев Шумовых. Но в наших корреспонденциях и очерках на первом плане всегда была боевая работа минометчиков, а Прокофьев увидел в зтот день совсем другое, во всяком случае более важное, чем мы. Прокофьев увидел в расчете братьев Шумовых ячейку государства, ту каплю, которая впитала в себя национальные черты народа, России. Он посвятил Шумовым поэму, а главным героем ее стали не столько минометчики, сколь ко сама Россия.


Сколько звезд голубых, сколько синих, 

Сколько ливней прошло, сколько гроз. 

Соловьиное горло – Россия, 

Белоногие пущи берез.

За эту поэму (он назвал ее «Россия») поэт был удостоен Государственной премии, по, видимо, высокую награду ему можно было бы присудить и за многие другие стихи о родимой земле. Ведь поэт всегда чувствовал себя кровинкой, песчинкой ее. Недаром в одном из стихотворений он признавался:


А мне Россия 

Навек люба, 

В судьбе России – 

Моя судьба.

Такая слитность видна во всем, что написал Прокофьев. Она не всегда декларируется. Больше того, слитность, сопричастность поэта со всем, что -происходит на родной земле, сильнее всего чувствуется как раз не в стихах-клятвах и заверениях, а в самых, что называется, интимных, будто бы и не предназначенных для иного разговора, кроме как с глазу на глаз.


Где ты? Облака чуть-чуть дымятся, 

От цветов долина, как в снегу. 

Я теперь ни плакать, ни смеяться 

Ни с какой другою но могу. 

  

Не твоих ли милых рук сверканье 

Донеслось ко мне издалека? 

Не с твоим ли розовым дыханьем 

Розовые ходят облака?

И снова на память приходят фронтовые годы. Осажденный Ленинград. Снежные сугробы на Невском. Заметенные метелями трамваи и троллейбусы. Проруби на Неве, из которых берут воду для питья. Детские саночки, превращенные в скорбные катафалки.

Прокофьев вместе с Тихоновым, Саяновым входил в особую группу при Политуправлении фронта. О том, что делали писатели этой группы, скажет лаконично Борис Лихарев:


Коридорами Смольного 

Ночью шагают поэты, 

И стихи сочиняют, 

И пишут воззванья к полкам.

То, что делали поэты, было существенной добавкой к скудному пайку ленинградцев.

Однажды мне вместе с Прокофьевым пришлось выступать в запасном полку. Сюда направляли из госпиталей после выздоровления раненых и солдат пополнения, переброшенных по Ладоге. В тесном клубе собрались люди, пережившие на своем веку, казалось бы, все, что могло выпасть на долю не только одного поколения, а целого народа за всю его долгую историю. Многие были еще в бинтах. Голодные, беспредельно уставшие люди равнодушно слушали докладчика. В зале царила унылая тишина.

И вот вышел на сцену Прокофьев. Он никогда, как мне сдается, не умел читать своих стихов, не был оратором. Но он начал читать, и по залу прокатилось первое, еще совсем слабое дуновение интереса. Каким-то шестым чувством поэт понял, что нельзя этим солдатам читать про войну.

В зал посыпалась дробная скороговорка перепляса, стихи про дролю, про свиданья и разлуки, про разные веселые истории, происходившие с ладожскими рыбаками.

В зале раздался смех, послышались аплодисменты.

Люди, только что дремавшие, вспомнили что-то далекое, но дорогое и были благодарны поэту за то, что он помог им совершить это путешествие из блокады к отчему дому.

А потом мы были с Прокофьевым в его Кабоне. Во время войны она стала перевалочным пунктом, куда с Большой земли доставляли грузы для Ленинграда: либо на баржах, если было лето, либо зимой – на автомашинах.

Кабона кишела военным людом. Над ней стояла столбом пыль от тысяч автомашин, неумолчный грохот железа, шум голосов.

Александру Андреевичу нужно было кого-то повидать, прежде чем отправиться в Ленинград. Но едва мы спрыгнули с полуторки, которая везла нас от Жихарева, как в небе появились фашистские самолеты, и началась одна из тех бомбежек, когда кажется: все на земле должно быть стерто в порошок, выжжено, развеяно в пыль.

Мы побежали сперва вдоль улицы, а потом свернули на чей-то огород и скатились в предусмотрительно вырытую хозяевами щель. Щель была узка, глубока и служила надежным укрытием. Забившись в нее, мы не видели, что происходило в воздухе и на земле. Бомбы рвались рядом.

Взрывная волна швыряла на наши плечи горсти земли, а потом подле Александра Андреевича упал горячий, с острыми рваными зубцами осколок. Прокофьев в минуту затишья взял его в руки, несколько раз перекинул из ладони в ладонь, чтобы он поскорее остыл, а затем спрятал в полевую сумку.

Я не помню, сколько времени продолжался налет. Мы изрядно намучились в своей щели, как вдруг неожиданно к нам свалился человек в ватнике.

– Александр Андреевич, – сказал оп, – наказали вам передать.

Он протянул Прокофьеву какой-то сверток. Но меня удивил не сверток, не то, как сумел этот человек отыскать нас в кромешном аду, царившем в Кабоне, а сам голос его, интонация. Человек говорил так, будто не было налета, бомб, смертей. Ему важнее всего было повидать земляка, поклониться ему. И в этом мне показалась важная примета неразрывной связи поэта со своими односельчанами.

А ведь ушел он из деревни давно, вскоре после того, как кулаки убили его отца, и будущему поэту пришлось доделывать то, что не успел довести до конца отец.

Я вспомнил об этом эпизоде в день, когда Александру Андреевичу исполнилось семьдесят лет. К тому времени поэт был уже тяжело болен. Мы почти не виделись. Но, прочитав мою статью в газете, Александр Андреевич попросил близких позвонить мне. Потом он сам взял в руки трубку. Я не все понял из того, что он говорил (после инсульта речь его сильно расстроилась), но ворчание в трубке было добродушным, таким же, как в тот день в Кабоне, когда он встретился с односельчанином...

Учитель добра

Перо быстро бежит по бумаге. Строчки, четкие, аккуратные, с заметным наклоном вправо, заполняют снежный простор листа. И в конце письма – столь же четко, но более размашисто ставится подпись: "Николай Тихонов".

Николай Семенович отвечает своим корреспондентам.

Кого только нет среди них: и собратья по писательской профессии, и ленинградцы, пославшие его в Верховный Совет страны, и, конечно же, фронтовые друзья. А письма к нему – не страничка с приветами и добрыми пожеланиями. Нередко вместе с ними приходят объемистые рукописи, написанные в большинстве своем рукой неумелой.

Такую и прочесть нелегко, а посоветовать автору еще труднее. Но, несмотря на свою чудовищную занятость, Николай Семенович, отрывая часы от сна и отдыха, вгрызается в эти пласты, пытаясь отыскать в них то, что может стать интересным людям, и тогда к нам, в Лениздат, в другие издательства летят его письма-просьбы: присмотритесь, помогите человеку, может получиться полезная книга. Ковда же, следуя его советам, автор и издательство общими усилиями возводят какое-то подобие будущей книги, Николай Семенович снова возвращается к рукописи, опять прочитывает ее от строки до строки, снова шлет рекомендации, правит сам. В конце концов эти книги появляются в свет, часто – с добрым напутствием Тихонова. Так было со сборниками "Победа", "123-я шла вперед", с воспоминаниями танкиста Румянцева "Огнем и тараном", многими другими. Кроме того, Тихонов сам выступает в наших сборниках как автор, участвует в обсуждении ближайших планов издательства, прочитывает выпущенные нами книги и делится своими впечатлениями.

Во все последние наши встречи, о чем бы ни заходила речь, мы все чаще задумываемся, какой должна быть одна из самых главных книг нашего издательства "Летопись героической обороны Ленинграда". Все изданное нами о войне в известном смысле можно рассматривать как подготовку к созданию "Летописи".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю