355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Хренков » Дорогие спутники мои » Текст книги (страница 10)
Дорогие спутники мои
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:17

Текст книги "Дорогие спутники мои"


Автор книги: Дмитрий Хренков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Строки лучшие умрут, -

признавался поэт.

Счастливое и точное название у этой книги – "Голос молодости" (1957). Молодость, искренность, мудрость живут в ней. Саянов вновь заговорил от имени своего поколения:


Мы себя, пожалуй, не жалели, 

Сил своих совсем не берегли... 

Второпях свои мы песни пели, 

А в чужих напевах не нашли 

Славы той, что двигала громами, 

Силы той, что управляла нами 

В ежедневных будничных заботах 

И в больших деяниях земных. 

Мы на всех житейских поворотах 

Верили лишь в правду дел своих... 

  

Что сказать? Мы очень трудно жили, 

Сил своих совсем не берегли, 

Мы порой без спросу в дом входили, 

Кой-где дверь и кулаком открыли, 

Кой-где, может, невзначай прошли 

Мимо счастья тихого и мимо 

Ждавшей нас сердечной теплоты...

Воистину – «чем продолжительней молчанье, том удивительнее речь». Саянов, торопливо откликавшийся на многие события, стал сдержанней. Саяпов, декларировавший свою любовь к Отечеству, пишет теперь о пей, тщательно подбирая каждое слово:


Край любимый, слава дедич, отчич, 

За кормой тяжелой уходя, 

Ты встаешь навстречу дымной ночи 

В чешуе последнего дождя 

  

Жаворонка песню но услышу, 

Но услышу средь чужих морей: 

Теплый дождик падает на крыши 

В тихом крае родины моей. 

  

Пахнет он смолою и грибами, 

Пахнет оп весеннею листвой, 

За такими дальними морями 

Хорошо почуять воздух твой.

Мы читаем одно стихотворение за другим и ощущаем: «молодость снова зовет марсианскою голубизною восходящих под звезды высот». Стих Саянова по-прежнему «в поле и сейчас, как в минувшие дни». Заставские парни двадцатых годов стали дедами, ранения и хворости досаждают им, но не забыта присяга, не отсырел порох в пороховницах.


Был начат в юности поход, 

Он к старости еще не кончен.

Книга прочитана, но мы повторяем не сочиненные, и подслушанные поэтом в нашем сердце строки, вобравшие в себя все, ради чего мы жили, воевали и сегодня мечтаем о будущем:


Будем биться, как велено, 

Не уступим пути, 

А погибнем – ты Ленина 

В тот же день извести. 

Здесь с заставскою песнею 

На смерть стали стеной, 

Если б, скажем, воскресли мы – 

Снова б ринулись в бой.

Так лирический герой поэзии Саянова возвращается на круги своя, обогащенный опытом, накопленным народом и страной. Он удивительно похож на комсомольца двадцатых годов, как внуки похожи на дедов – не только внешне, а думой о славе Отечества. И сам поэт, будто бы продолжая начатую песню, сохраняя верность мотиву, дает своему читателю значительно больше, чем давал прежде, ибо ничто не прошло в его жизни напрасно.

"Голос молодости"-это не столько воспоминания человека, много увидевшего и пожившего на земле, сколько приглашение читателя к обобщению, к раздумьям над уроками, которые преподала жизнь. Здесь и споры с другими людьми, молодыми в том числе, ибо зрелость только тогда настоящая, когда она обретает право предостерегать от ошибок, от которых сама в свое время не убереглась.

Стих Саянова снова стал, как прежде, емким, сильным и звучным.

Начиная в двадцатых годах работать в поэзии, Саянов не скрывал, что хочет стать запевалой. В "Голосе молодости" он признался, что сочтет за счастье, если его строчка принесет пользу людям, даже оставшись безымянной. Не важно, кто написал ее. Важнее – что песет она людям.


Кто написал ее нежданно? 

Чья вывела ее рука? 

Не знаю... Но и безымянной 

Та задушевная строка 

Живет в богатстве русской речи, 

В певучем слове и всегда 

Твой озаряет путь далече, 

Как путеводная звезда.

Комаровские диалоги

А сам закат в волнах эфира 

Такой, что мне но разобрать, 

Конец ли дня, конец ли мира, 

Иль тайна тайн во мне опят?.

А. Ахматова

Сильва – жена Александра Гитовича – передает мне приветы от Анны Андреевны Ахматовой.

– Заходите к ней почаще. Не робейте.

Но я робею, когда случается бывать у Ахматовой, теряюсь, как школьник на экзамене, и часто говорю не то, что хотел бы сказать. Для меня Ахматова – живой классик. Наверное, прав Гитович. Он утверждает: у мировой поэзии всегда были отцы – Гомер, Данте, Пушкин. Чувства материнства она не испытывала до появления Ахматовой...

И вот "Литературная газета" поручает мне взять интервью у Анны Андреевны.

Мчусь в Комарово и, как обычно, прежде всего захожу к Гитовичам. Рассказываю Александру Ильичу о задании.

Мы сообща продумываем план беседы, на отдельном листке я записываю вопросы. Гитович берет на себя роль режиссера.

Литфондовские дачи, в которых живут Ахматова и Гитович – рядом. Поэты видятся ежедневно, если их постоянные споры не приводят к временному разрыву отношений. Спорят же они бесконечно. О поэзии. О только что написанной строке. Об отношении к отдельным людям.

Иногда споры столь резки, что поэты расходятся на несколько дней и отгораживаются друг от друга. Мир чаще всего наступает, как только кто-то заканчивает стихотворение или перевод. Тогда дипломатия отбрасывается в сторону. Даря одну из своих книг Гитовичу, Анна Андреевна написала на ней: "В период перемирия". Они были нужны друг другу: Ахматовой – прямота Гитовича, Александру Ильичу – огромная культура и интуиция Ахматовой.

В записных книжках Гитовича – немало заметок об Ахматовой.

"Я многим обязан этому знакомству, – питаем в одной из них. – Я впервые воочию увидел верноподданного тоге мирового государства поэзии, которое до этого было для меня лишь смутным и дымчатым в своей нереальности.

Анна Андреевна Ахматова, а ведь она женщина, оказалась тем не менее рыцарем русской поэзии, который, в отличие от Дон-Кихота, побеждает. Ее живая жизнь есть гордость ее страны, ее языка.

Пройдут года, пройдут десятилетия, и все равно молодой человек или молоденькая девушка будут читать и повторять, любя, стихи Ахматовой, потому что в них соединяются чистота и сила русского языка и огромное душевное благородство".

Мне Гитович говорил:

– Я хотел бы отвести от нее девяносто из ста гостей.

Надо беречь не только ее время и нервы. Репутацию тоже.

К пей рвутся люди, которые тут же распространяют о ней всякую чепуху. Эта чепуха перепродается за границу...

Как ни мал был мой опыт общения с Ариной Андреевной, но и я наблюдал тех, кто беззастенчиво спекулировал расположением поэтессы.

В представлении многих Ахматова – человек из прошлого или, во всяком случае, поэт, который запер себя в башне из слоновой кости. Неверно это! Анна Андреевна дорожила общением с людьми, не только с теми, кто приходил к ней, думая о личных интересах, но и с теми, которым ничего от нее не было нужно, по которые могли что-то дать ей самой. Она отнюдь не была затворницей! А со интересы выходили за рамки интересов людей, составлявших круг ее близких знакомых.

Как-то, живя в Москве, в Сокольниках, Анна Андреевна пригласила меня к себе. Это было в канун ее дня рождения.

Я не хотел приходить с пустыми руками и принес ей свою книжицу о Сергее Орлове.

– Очень хороший поэт, – сказала Анна Андреевна, принимая подарок.

Я думал: слова диктует ей воспитанность, но начался разговор, и я с удивлением услышал, что Ахматова знает некоторые стихи Орлова наизусть. Мы проговорили добрый час о поэтах фронтового поколения.

В другой раз, уже в Комарове, я приехал к ней вместе с корреспондентом "Литературной газеты" А. Половниковым. Еще в поезде мы разговорились о Марине Цветаевой, ее поэзии. Наши мнения не совпадали. Половников принимал Цветаеву восторженно, я же – более сдержанно: мне казалось, что некоторый налет кликушества в сочетании с наигранностью мешает поверить поэтессе до конца.

Не закончив спор, мы пришли к Ахматовой. Спросили ее мнения.

– Прочтите мне что-нибудь цветаевское, – неожиданно предложила хозяйка.

Я начал читать "Царь-девицу".

– А вы, оказывается, хитрый спорщик, – рассмеялась вдруг Анна Андреевна. – У Цветаевой можно было выбрать для цитирования и нечто другое.

Боюсь утверждать, но по всему было видно, что Анна Андреевна в чем-то согласилась со мной. На прощание она порылась в столе, извлекла из ящика фотографию со своего портрета и подарила мне...

Были и другие встречи. Но все-таки и в этот свой приход к Ахматовой я волнуюсь.

– Мы же продумали все до мелочей, – уговаривает меня Гитович. – А ты ведешь себя не как журналист, которому поручили взять интервью, а словно штабной работник, получивший задание разработать операцию.

Как бы там ни было – идем.

Анна Андреевна радушно встречает нас.

– Сегодня получила два подарка.

Анна Андреевна показывает нам изящный томик с рисунком Модильяни на суперобложке. Это – сигнальный экземпляр ее книги "Бег времени".

– Удивительное совпадение. Ровно сорок восемь лет назад, именно в такой день я получила сигнал своей книги "Белая стая". Книг тогда издавалось мало, не хватало бумаги. "Белая стая" была напечатана на отходах тиражом в две тысячи экземпляров. Мне казался тираж космическим.

Гитович перелистывает томик и вдруг взрывается:

– Кто это тут поправил! Ведь я хорошо помню: было у вас


И на гулких дугах мостов, 

И на Волковом старом поле, 

Где могу я плакать на воле 

В чаще новых твоих крестов.

Анна Андреевна спокойно парирует:

– Где это вы видели кресты на братских могилах?

На заросшем густой бородой лице Гитовича меняются краски.

– До гробовой доски не додумался бы... В самом дело, было не очень точно.

– Вот я и поправила. Стало "Над безмолвием братских могил".

– Он хочет расспросить вас насчет "Онегина", – нарушая "сценарий", кивает головой в мою сторону Гитович. – Для "Литературки".

– Что за кавалерийский наскок? – отшучивается Ахматова. – Не забывайте, что я – старуха.

Анна Андреевна смахивает со стола невидимую пыль, а Гитович, обращаясь ко мне, говорит, но так, чтобы слышала Ахматова:

– Вот эта печь – замечательная. Тут как-то пришел американец терзать Анну Андреевну. Ему, видите ли, нужно было интервью. Он неосторожно прикоснулся к печке, а та возьми да и рухни на него.

– Это было ужасно, – смеется Анна Андреевна. – Я ведь плохо слышу, но, наверное, был страшный грохот.

– Ну, а какой второй подарок?

Ахматова протягивает мне номер башкирской молодежной газеты "Ленинец". На ее литературной странице напечатана удивительная фотография: на бересте стихи Анны Андреевны. Под снимком подпись: "Тираж этой книги – один экземпляр. И "отпечатана" она не на бумаге...

Переписаны стихи в трудное для человека время. Чернил достать не удалось, а бумаги не было. Может быть, эти стихи помогли человеку выжить? Счастлива судьба поэта, чья лира так поддерживает людей".

– Зачем тебе про "Онегина"? – неожиданно обращается ко мне Александр Ильич. – Напиши о том, как много Анна Андреевна делает для умножения славы советской поэзии. Кто только не пытался соблазнить ее – русские белоэмигранты, американский дядюшка...

– Александр Ильич, как всегда, преувеличивает, – улыбается Ахматова. – Как же мне без России!..

– "Мне голос был. Он звал утешно..." Это ты имеешь в виду? – спрашиваю я Гитовича.

– И это. И другие стихи. Вот такие, например:


Не с теми я, кто бросил землю 

На растерзание врагам. 

Их грубой лести я не внемлю, 

Им песен я своих не дам.

Я вспомнил, что после прошлого своего посещения Ахматовой, когда мы говорили о Цветаевой, я зашел к Гитовичам.

– Мы только что говорили о Цветаевой. Мне показалось, что Анна Андреевна не жалует ее.

– Ты думаешь? – саркастически улыбнулся Гитович. – А ты видел, как королева относится к фрейлинам?

Я пожал плечами.

– Сильва, – позвал Гитович жену. – А ну, покажи ему письма Цветаевой.

Я прочитал: "Ах, как я Вас люблю и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас и как высоко от вас!..

Вы мой самый любимый поэт..."

В другом письме Цветаева звала Ахматову за границу.

Но и на этот раз Анна Андреевна "равнодушно и спокойно" "замкнула слух". Она осталась со своей Россией.

Все это проносится в моей голове, и я никак не мог вспомнить, с чего же нужно начать разговор, чтобы выполнить задание "Литературной газеты". Наконец вспоминаю две ахматовских строчки:


«Онегина» воздушная громада 

Как облако стояло предо мной.

– Учти, по убеждению Анны Андреевны это облако является только раз и только одному поэту, – замечает Гитович.

– Ах, Александр Ильич, вы опять за свое, – отмахивается Анна Андреевна. – Зачем возвращаться к тому, что уже давно ясно?

– Не очень.

Я вижу: Гитович вспомнил о нашем "сценарии" и начинает "работать" на меня, по тут же опять переходит в лобовую атаку: пусть Анна Андреевна скажет, что она думает о жанре поэмы.

Ахматова на минуту задумывается.

– Разве это всем интересно?

Но вопрос чисто риторический. Ахматова просто собирается с мыслями.

– Александр Ильич говорил вам о "доброжелателях", которые всячески советовали мне не заканчивать "Поэму без героя"? Предостерегали от, как им казалось, неизбежного конфуза. Я видела их заблуждение.

Анна Андреевна говорит о том, что Пушкин нашел для "Евгения Онегина" особую 14-строчпую строфу, особую интонацию. Счастливо найденная форма несомненно способствовала успеху "Онегина".

– Казалось бы, она должна была укорениться в русской поэзии, – замечает Ахматова. – А вышел "Онегин" и словно бы опустил за собой шлагбаум. Кто ни пытался воспользоваться пушкинской "разработкой", все терпели неудачи. Даже Лермонтов, не говоря уже о Баратынском.

Даже, позднее, Блок в "Возмездии". А Некрасов понял, что нужны новые пути. Тогда появился "Мороз, Красный нос". Да и Блок нашел новую форму для "Двенадцати", когда на улицах революционного Петрограда услышал новые ритмы, новые слова.

– Овладеть формой – радость дилетантов, ремесленников, – замечает Гитович. – Расковать ее – значит приобрести призрачную свободу.

– Ну кто же принимает в расчет ремесленников!

Но Гитовича не унять. Он говорит о том, что талант таланту – рознь. Малый талант всегда хочет чем-то отличиться, то есть с самого начала быть непохожим. Истинный талант об этом просто не думает. Он не боится подражания по той простой причине, что он вообще ничего не боится. Черты преемственности у гениальных поэтов видны невооруженным глазом. Да они этой преемственности и не скрывали.

– Баратынский писал: "Когда тебя, Мицкевич вдохновенный, я застаю у Байроновых ног".

– Обожаю Баратынского.

– Я ведь тоже ничего против него не имею. Речь идет о том, что Баратынский хотел пробудить в Мицкевиче гордость, – терпеливо объясняет Анна Андреевна.

– Гордость – великое дело! – замечает Гитович. – Маяковский был очень гордым человеком, но к Пушкину пришел покаянно. Сделал это всенародно и не потерял при этом чувства собственного достоинства. Не покаявшись на людях, он, видимо, не мог бы уважать себя как поэта.

– Александр Ильич, вы не думаете о социальных корнях, – останавливает его Ахматова. – Маяковский протягивал руку Пушкину, что-то преодолевая в себе.

Я вижу, что начинается один из тех споров, после которых долго не бывает перемирия, но ничего не могу поделать.

– Я помню ваши стихи, посвященные Маяковскому, – Гитович не скрывает иронии. – Почти через два десятилетия после того как Маяковский стал знаменитым, вы предрекли его блистательную судьбу: "И еще не слышанное имя молнией влетело в душный зал".

– Мне приятно, что вы запомнили мои стихи, – ледяным тоном благодарит Ахматова.

Каким-то чудом мне удается погасить вспыхнувшую было ссору и задать Анне Андреевне несколько вопросов о "Поэме без героя".

Она рассказывает, что писала поэму иначе, чем всегда, чем лирику. Трудно сказать, что послужило причиной. Возможно, что, оказавшись после эвакуации из осажденного Ленинграда в Ташкенте, она впервые особенно близко соприкоснулась с читателем.

– Читатель стал для меня чем-то вроде соавтора. Его волнение помогало мне. Я не писала, как обычно, записывая и перечеркивая строки, отбрасывая в корзину клочки бумаги. А писала словно бы под диктовку строфу за строфой. Каждая была будто бы сфотографирована в памяти.

Ахматова не задумывается над тем, почему на этот раз "технология" работы существенно изменилась. Разве дело в технологии? Важен конечный результат.

В руках у Анны Андреевны – тетрадь в твердом переплете – одна из знаменитых ахматовских тетрадей. В них она записывает отдельные строчки, мысли, поправившиеся слова. Это – и дневник, и черновик, и памятка одновременно. Много раз мне хотелось полистать хотя бы одну из таких тетрадей, по попросить не решаюсь. Только однажды Ахматова, что-то рассказывая мне, никак по могла разобрать второпях записанное слово и протянула мне тетрадь: может быть, мне удастся прочесть. Я всматривался в слово, а видел множество строчек, записанных то вкривь, то вкось. Разобрать ничего не сумел.

– Не здесь ли записаны стихи из циклов "Сожженная тетрадь" и "Тайна ремесла"?

Анна Андреевна улыбается.

– Типичный репортерский вопрос. Я работаю над этими стихами давно, вот уже лет двадцать. Сама по знаю, по каким тетрадям разбежались строки и стихи. Вот теперь скликаю их.

– Можно ли сообщить об этих циклах читателям "Литературки"?

Ахматова пожимает плечами.

– В этом нет никакой тайны. Уже ведутся переговоры об издании их отдельной книгой, – и лукаво смотрит на меня. Ведь не кто иной, как я, предложил ей издать у пас в Лениздате такую книгу. Недавно я даже привез Анне Андреевне договор.

Между тем Ахматова говорит мне о том, что, наверное, у каждого поэта приходит пора, когда хочется взяться за "презренную прозу". Но то, что она пишет, не будет "прозой поэта".

– Меня издавна увлекает исследовательская работа в необозримых владениях Пушкина. Едва закончив работу о "Каменном госте", я захотела написать о Пушкине и Невском взморье. Почти одновременно легли на бумагу воспоминания о художнике Модильяни. Недавно перечитывала записные книжки Блока. Они как бы возвратили мне многие дни и события. Хочу написать автобиографические заметки.

– Не труден ли переход от одного жанра к другому?

– Трудности вовсе не в переключении с одного жанра на другой. Писать всегда трудно. Но и "простоев" нужно бояться, хотя это вовсе не означает, что все написанное следует тотчас выносить на суд читателя. Вот спросите у Александра Ильича, сколько в ящике его письменного стола хранится готовых стихов.

– Я же бедный человек, – смеется Гитович. – Мне нужно что-то на черный день оставить.

– О, пет, – Анна Андреевна поднимает над столом пухлую ладонь. – Умение не торопиться, дать стихам вылежаться – необходимо поэту. Если и впрямь у нас в запасе вечность, то, право же, ничего не стоит потерять денек-другой, чтобы еще и еще раз проверить себя.

Мы явно засиделись у Анны Андреевны. Чувствуется, она устала. Прощаемся.

– Нет-нет, – останавливает нас Ахматова. – Только до свидания. Мы же условились сегодня вместе с вами обедать. Дайте старухе отдышаться, и я приду. Без меня к столу не садитесь.

Вечером на веранде дачи Гитовичей наши диалоги продолжаются. Сколько их было! И как жаль, что память паша несовершенна. Жаль, что, захваченный спорами, я не записал хотя бы десятой доли всех этих бесед двух поэтов, для которых литература была главным делом жизни.

До новых встреч!

Вряд ли можно сказать об этих стихах, что они написаны. Они вызревали, как зреет в озерах поваренная соль.

Двадцать лет ушло на этот процесс кристаллизации. И вот я читаю стихи. Во рту становится сухо. Потом горло перехватывает судорога.

Прав Юрий Воронов: и он сам, и все мы, жившие и воевавшие в осажденном Ленинграде, прикованы "к блокаде, как к скале своей Прометей". Мы все еще мерим людей той блокадной меркой. Мы все еще с неодобреньем глядим на тех, кто слишком красиво говорит о мужестве, кто оставляет на столе недоеденный кусок хлеба.

Может быть, пора нам перемениться, перестать гордиться тем, что мы – блокадники. Ведь 900-дневная осада города была для нас вовсе не благодатью. Она состояла из взлетов и падений, радости и горя, открытий и разочарований.

И все-таки, видно, есть в каждом пережившем блокаду и сохранившем душу в чистоте какая-то особенная стать, особая повадка. Может быть, именно об этом говорит Воронов: каждый из нас живет по крайней море за двоих – за себя и за того, кто остался навсегда в январе сорок первого. Ведь они, павшие, как бы продолжают жить в нас самих. Они


Обсуждают 

Твои поступки: 

– Мы бы здесь поступили так... – 

Осуждают 

Твои уступки: 

– Тут нельзя отступать. 

  

Никак! 

И тогда в свое оправданье 

Говоришь им: 

– Тому виной 

Слишком много лет расстоянья 

Я, наверное, 

Стал иной. 

  

Да, иной!.. – 

Только ты не понят. 

И темнеют зрачки из глаз. 

– Раз ты жив, 

По тебе сегодня 

Люди могут судить о нас!..

Самых пристрастных судей выбрал для себя поэт.

Этим, видимо, и объясняется то, что блокадные стихи пришли к нему через много лет после пережитого.

Во время войны я не знал Юру Воронова, хотя мог бы запомнить эту фамилию, если бы внимательней читал газету "Смена". В одной из ее номеров под рубрикой "Пионеры города-фронта" было рассказано о том, как, "забывая об опасности", пионер дружины № 46 Юра Воронов, оглушенный и контуженный от разорвавшейся неподалеку бомбы, едва придя в сознание, бросился помогать пострадавшим.

Я прочел эту заметку в тот день, когда Юрий Воронов пришел к нам, в Лениздат, получать авторские экземпляры только что выпущенной книги стихов "Память".

– Конечно, мне было приятно, что "Смена" напечатала обо мне заметку да еще с фотографией, – говорит мне Воронов. – Но тогда, когда она появилась, я не возгордился, а обиделся. Несколько дней назад меня приняли в комсомол, а "Смена" по-прежнему называла меня пионером.

Вырезка из газеты легла в одну папку с письмами, написанными аккуратным, по-детски округлым почерком.

Это – письма 12-летпего Юры отцу в Кронштадт. С разрешения автора читаю их и вижу, как накрепко связаны они, давние, с сегодняшними стихами.

"Вчера вечером спать легли мы в 1 ч. ночи. Вечером было 3 тревоги. 2 по 1 часу и 3-я тревога 3 часа. Здорово он нас вчера потрепал. Трудно представить, сколько он набросал фугасок, дом не выходил из тряски и качался, как на волнах. Потолок на кухне обвалился дальше. На Друскенинском переулке набросал зажигалок, но их сразу потушили, под бабушкино Сашино окно упало 6 заж. бомб, стекла в трещинах".

Не об этом ли после будет рассказано в книге "Память":


Холодный чердак, 

Где находится пост, 

Как старый скворешник, колышет... 

Осколки 

Зенитных снарядов и звезд 

Колотят 

По стенам и крышам.

За каждой строчкой стихов – увиденное и пережитое.

И это:


Я забыть 

Никогда не смогу 

Скрип саней 

На январском снегу. 

Будто все это 

Было вчера... 

В белой простыне – 

Брат и сестра.

Действительно, когда бомба разрушила дом, в котором жили Вороновы, спасательному отряду удалось откопать и вернуть к жизни мать и бабушку. Четырехлетний брат Алик и сестра поэта Мила погибли.

И про воду, которую комсомольцы бытовых отрядов доставляли людям, уже не способным добраться за ней до Невы, сказано просто и точно: "живая вода". И про спецпаек в детском доме – "по семнадцати штук на брата" клюквы. И про боязнь уснуть на больничной койке, "что бы смерть не взяла врасплох". И про многое другое Воронов написал, не стращая нас, но и ничего не утаивая.

Стихи вспоены памятью и исполнены правды. Поэтому они прочитываются как еще один блокадный дневник.

Чаще всего на его страницах мы встречаем ленинградских ребятишек. Нелегкая доля досталась им. Но блокада не только опалила сердца. Она и помогла пионерам познать нечто такое, о чем не прочтешь в книгах, во что не поверишь, если сам не переживешь. Каждый сверстник Воронова готов повторить его строчки как нечто само собой разумеющееся: ведь это не сочинено, а почти запротоколировано:


В блокадных днях 

Мы так и не узнали: 

Меж юностью и детством 

Где черта?.. 

Нам в сорок третьем 

Выдали медали 

И только в сорок пятом – 

Паспорта.

Я не случайно употребил слово «запротоколировано».

В стихах Воронова – достоверность, взвешенная на аптекарских весах. В этом – и сила их и слабость. Сила – потому что стихи дополняют летопись героической обороны Ленинграда. Слабость – потому что истинная поэзия никогда не может ограничиваться констатацией фактов.

Воронов, как это видно из уже приведенных цитат, может живописать словом, владеет речью, упругой и точной, поговорке под стать. И тем не менее хроникер нередко побеждает в нем поэта, и тогда лучшие стороны дарования Воронова проявляются далеко не полностью; стихотворение существует лишь на интересе к заложенной в нем информации.

Вскоре после окончания Великой Отечественной войны некоторые критики упрекали поэтов фронтового поколения за то, что те никак не могли расстаться с фронтовыми стихами, не брались за новые темы. Те, кто послушался их, "наступил на горло собственной песне", наверное, обеднили и себя, и поэзию. Вот почему у меня и в мыслях пот упрекнуть Воронова за приверженность к одной теме.

Как знать, может быть, именно эта тема, вскормившая его как поэта, поможет ему взлететь к новым высотам?

Я верю в это, как и в то, что новые удачи ждут Воронова, способного взглянуть на блокаду не глазами пионера сороковых годов, а глазами человека семидесятых, успевшего не только осмыслить пережитое, но и научившегося смотреть далеко вперед.

Каждый год Юрий Воронов приезжает в Ленинград.

Он любит останавливаться в гостинице, выстроенной напротив крейсера "Аврора". Здесь мы встречаемся.

В распахнутое окно врывается ветер с Невы. Ослепительно сияет Исаакий, тонет в голубом небе Адмиралтейская игла. Красив наш город, и, пожалуй, не надо лучшей точки, чтобы полюбоваться им, чем эта, с восьмого этажа гостиницы "Ленинград". Но вот мы спускаемся вниз, шагаем по набережной, а с Выборгской возвращаются после рабочей смены ребята с Металлического, девушки с "Красной зари", "Красного выборжца"... Мне хочется опросить Воронова:

Не узнаешь ли своих друзей по комсомольскому бытовому отряду? А может, это идут не они – их дети.

Ведь у тебя самого они тоже выросли. Присмотрись к встречным внимательно, присмотрись на заводе, на улице, на литературном вечере. Они благодарны тебе за стихи, которые уже написаны. Но они ждут новых. Обмануть их ожидание нельзя.

Час вознагражденья

Удар колокола раздается у самого моего изголовья.

Сильный. Неожиданный. Звонкий... Услышал бы его в городе, непременно вскочил бы на ноги, потрясенный. А тут неожиданности подстерегают на каяждом шагу.

Проснувшись, я блаженно потягиваюсь в постели и долго слышу, как медленно, будто нехотя, истаивает звон.

Впрочем, истаивает ли? Когда, кинув на плечо полотенце, я иду к Сороти умываться, он еще висит в воздухе.

А может, это подхватили его шмели и пчелы, которые уже начали свои дневные хлопоты над цветами да липами?

Утро только зачинается. Откуда-то из-за Петровского или из-за дальнего леса вот-вот должно проклюнуться солнце. И пока я иду к берегу, луг еще дымчат. Тригорское в белесой полутьме отсюда напоминает театральную декорацию.

Доски мостка, перекинутого через Сороть, прогибаются под ногами, шлепают по черной воде. Но стоит мне взять в пригоршни воду, поднести ее к лицу, как ладони розовеют. Это упал на Сороть первый солнечный луч. Сразу же зажглась россыпь бусинок в траве на лугу, громче стало пение птиц, и темно-серый цвет неба постепенно растворяется. Утро поднимает над Михайловским голубой зонт, ослепительный настолько, что глазам больно.

Вокруг пожарного сарая, где каждый год мы ночуем с Михаилом Дудиным, – ожерелье из скворечников. Ненасытные птенцы проснулись, и мимо меня, словно нули, проносятся черные птицы: родители начали кормежку потомства.

У звонницы, где Семен Степанович Гейченко со всей округи собрал давно отслужившие свой век на церквах колокола, меня встречает огненно-рыжий петух. Он наклоняет голову то влево, то вправо, презрительно щурит глаз и будто прицеливается, куда бы клюнуть меня побольней.

Сердито покалякивает утка, сидящая в гнезде. Она вот-вот должна вывести утят. Бормочет в своем высотном доме аист. А хлопот там прибавилось: птенцы скоро должны стать на крыло, и отец все чаще подталкивает клювом птенцов к краю гнезда, чтобы они увидели не только высь неба, но и земную твердь.

Сирень, омытая росой, напитала воздух своим запахом.

Фиолетовые букеты ее расставлены вокруг усадьбы поэта, домика Гейченко. А из фруктового сада, а с луга над Соротью плывут, смешиваясь с сиреневым, запахи иных цветов.

В Михайловском еще нет экскурсантов. На желтых дорожках, в аллеях пустынно, и на песке четко виден от печаток сапога сторожа.

Я хочу еще раз пройтись по усадьбе. Каждый раз я брожу здесь с таким чувством, будто попал в удивительную библиотеку, где вместо книг и строк – вещи, предметы, картины природы.

Вот "темный сад с его прохладой и цветами", а ниже луг, "уставленный душистыми скирдами". Вот "опальный домик", где поэт жил с бедной своей няней.


Вот холм лесистый, над которым часто 

Я сиживал недвижим – и глядел 

На озеро, воспоминая с грустью 

Иные берега, иные волны...

И по сей день «на границе владений дедовских, на месте том, где в гору подымается дорога, изрытая дождями, три сосны...». Все, кто приезжает сюда, по-прежнему видят «и берег Сороти отлогий, и полосатые холмы», и «дуб уединенный... патриарх лесов»...

Я говорю "по-прежнему", забывая, что с той поры, когда бывал здесь Пушкин, минуло полтора века. Сколько нужно было любви к поэту, душевного богатства и сил, наконец, знаний, чтобы мы, сегодняшние гости Михайловского, увидели все вокруг таким, как было при нем!

А ведь прошло не только время. По Михайловским рощам, по берегам Сороти прокатила свои тяжкие катки война.

С. С. Гейченко среди своих самоваров

Музейные работники всегда казались мне волшебниками. Они разговаривают с нами, будто бы из "оттуда" – из минувших времен, разговаривают, как живые свидетели того, что было когда-то. Директор Пушкинского заповедника С. С. Гейченко – волшебник в деле своем. Он – поэт, и сердце его, ум, воля, доброта – во всем, что мы видим вокруг. Трудно представить, что здесь было пустынное пепелище. Тридцать лет Гейченко отдал на то, чтобы все стало на свое место – усадьба, сирень, вот эта трава в саду. Об этом подвиге пушкиниста можно говорить без конца.

Приведу только один факт. Цветы, которыми мы сегодня любуемся в Михайловском, не просто украшают заповедник. Они всегда, кажется, в целом с предельно возможной точностью передавали характерные особенности садово-паркового искусства пушкинских времен. Но директору заповедника этого было недостаточно. Он решил вырастить здесь точно такие же цветы, которые видел Пушкин. Как-то на сельской ярмарке Семен Степанович купил рукописную книгу безвестного псковича "Записки о земных произращениях, цветах и благовониях". В ней между прочим рассказывалось о том, что непременным украшением помещичьих садов в первую половину XIX века был редкостный ныне цветок "клен-малина". Гейченко нашел его в двадцати километрах от Михайловского, в бывшей усадьбе приятельницы Пушкина Евпраксии Николаевны Вревской (Вульф).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю