Текст книги "Дорогие спутники мои"
Автор книги: Дмитрий Хренков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Мы люди, а она – стальная...
Обратим внимание на местоимение, Орлов постоянно пишет о том, что было лично с ним, о чем думал, что делал одиночкой боец, человек на войне, но любимое его местоимение «мы». Взвод, полк, братство однополчан – вот что стоит за этим словом.
Поэт не наблюдал жизнь, а был самым непосредственным делателем ее, был в неотрывной связи со всем происходившим. Иногда строчки на бумагу ложились коряво. Иногда можно было обнаружить "прегрешенье" в рифме. Но не было в стихах нарочитости позы, ложного пафоса.
Война для него, как и для М. Дудина, М. Луконина, А. Межирова, С. Наровчатова и многих других, окажется страной, каждый клочок земли которой пропитан кровью и потом, каждый грамм словно бы взвешен на ладони.
Помните, у Маяковского: "но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя". Отсюда каждый шаг, сделанный по этой земле, исполнен особого значения, каждый, пусть самый малый, поступок как бы проецируется на единственный экран – самую землю. Недаром она в скорбный час может стать мавзолеем для павшего смертью храбрых и остаться верной подругой для солдата. Война стала школой воспитания – граждан и солдат, принявших на свои плечи тяжкую ношу, которая, казалось бы, должна была раздавить этих людей, но не только не сплющила, а в борении помогла им обрести новую силу. Это была школа мужества, верности, нужных не только на поле боя. Вот почему солдаты Великой Отечественной, сняв выгоревшие гимнастерки, вернувшись к мирному труду, вовсе не ушли в бессрочный отпуск, не стали белобилетниками даже тогда, когда из-за ран и контузий вынуждены были передвигаться на протезах или в инвалидных колясках.
По-прежнему на действительной службе и сам Орлов.
Не потому, что постоянно обращается к военной теме.
Если разъять написанное им после войны по темам, то сравнение будет по в пользу военной. Но арифметика тут ни при чем. Ведь и его чисто "военные" стихи воздействуют на нас – и на побывавших на войне и на не нюхавших пороха – прежде всего общечеловеческим.
Война научила Орлова не только любить Россию и сражаться за нее "с позиций сердца и души", но и думать вместе с Россией, чувствовать то, что она.
Именно этим обстоятельством продиктован повышенный интерес Орлова к публицистике, которую мы ожидали от него, когда на Волховском фронте готовились к прорыву блокады Ленинграда. Орлов полюбил газету потому, что понял: со страниц ее может сказать о чем-то важном не узкому кругу любителей поэзии, а буквально сотням тысяч соотечественников.
Полистаем только подшивку газеты "На страже Родины" и "Ленинградской правды" за послевоенные годы.
Мы найдем тут стихи Орлова (очень часто он выступал в соавторстве с М. Дудиным), напечатанные вместо передовой статьи. Его стихи сопровождали плакаты и фотографии. Написанные что называется на злобу дня, по, казалось бы, сиюминутному поводу, они воздействовали на читателя не силой информационного заряда, вложенного в них, а образностью, масштабностью мысли. Многие стихи Орлова, ныне вошедшие в антологии и хрестоматии, были в свое время написаны по заказу редакций.
Сколько бывало у нас с ним споров, если что-то не "лезло" в полосу, что-то, как нам, газетчикам, казалось, звучало не так! Поправить написанное для Орлова, пожалуй, трудней, чем написать заново. И тем не менее он переделывал, когда это было надо, а чаще убеждал нас в своей правоте, ибо смотрел на вещи шире и без конъюнктурных шор.
Когда-то из узкой смотровой щели своего танка, застрявшего в болоте подо Мгой, герой поэзии Орлова увидел предместья Берлина и Вены. Теперь космические дали влекут его. Он убеждает:
Зеленые звезды дрожат в поднебесье,
Большая Медведица зла и космата,
Но луг соизмерен с кострами созвездий,
С зарею грядущей, с вчерашним закатом.
Космос вошел в книги Орлова с той же неотвратимостью, как люди ворвались в межзвездные выси. Но человек в стихах не затерялся. Наоборот, чем глубже попытка поэта приобщиться к тайнам Вселенной, тем крупнее вырастает перед нами человек как творец всего сущего, повелитель и слуга природы. По-прежнему явственно видны в нем черты того безусого солдата, который шел в атаку. Он только стал мудрее.
Человеку очень много надо.
Он не зверь, не птица, не комар.
Но не меда, и не шоколада,
И не обуви пятнадцать пар.
Почему бы это, отчего бы?
Он умен, как дьявол, и хитер,
Отдавал и шоколад и обувь.
Плахи выбирал он и костер.
Сергей Орлов (крайний справа) среди воинов
Не хочет жить спокойной, тихой жизнью герой поэзии Сергея Орлова. Потому что сам поэт боится больше огня, его опалившего, покоя и сытости. Он – в постоянном поиске, и сферы этого поиска безграничны. Недаром в послевоенных стихах его так много вопросов, ответы на которые лежат не близко: "Кто же первый сказал мне на свете о ней?", "Кто был изобретатель колеса?", "Ну куда, куда летят года?".
И чтобы не ошибиться в ответах, поэт снова и снова приглашает к совместным раздумьям своего однополчанина и побратима. Меня же пусть судит, говорит поэт, -
Добрый, как Иванушка из сказки,
Беспощадный, словно сам Марат,
Мой судья, прямой и беспристрастный,
Гвардии товарищ лейтенант.
В древние времена наши далекие предки, только научившиеся пользоваться огнем, больше всего боялись, чтобы костер не погас. Самым падежным поручалось хранить огонь.
Таким хранителем огня, воплотившего в себе братство советских людей, живет в стихах Орлова "гвардии товарищ лейтенант". На какое бы дело пи поднимался советский человек, – в атаку ли на фронте, к звездам в мирные дни, он думает про себя:
Больше ничего со мною нету,
Только вся Россия за спиной...
И сам поэт стремится быть похожим на хранителя и одновременно пропагандиста тех высоких идеалов, которым мы служили на фронте и верность которым помогает нам сегодня не сбиться с пути. Гомер гвардейского полка, как в шутку назвал себя в одном из стихотворений Орлов, и по сей день чувствует свою личную ответственность за все происходящее на земле. Солдат Великой Отечественной – герой поэзии Орлова – живет все теми же заботами, что и раньше: кто же, кроме него, может принять на свои плечи тяжкий груз испытаний и нести его, не жалуясь, к цели?
Давно вернулся домой этот солдат, давно снял гимнастерку, но отсчет пути идет из того окопа, из которого оп впервые увидел врага в прорези своей винтовки.
Хорошо, что сегодня не свистят пули над головой, но путь не стал более легкий, по цель, как и тогда, на войне, осталась притягательно-великой.
Не шутки шутим –
На земле живем.
Ее железом били,
Кровью мыли.
И неужели мы с нее уйдем,
Как травы, без следа,
И станем пылью?
В этом стихотворении, обращенном к ровесникам, звучит гордость поколения, которое поднимало «нации с коленей», выполнило свой долг перед человечеством.
Горит, не затухает в душе его жажда служения людям.
И поэт продолжает свою нелегкую работу. Летопись жизни народа и дум народных имеет начало, по нет у нее конца...
Совет Твардовского
Длительная работа в газете развивает особое отношение к точности изложения фактов. Чувство это для журналиста необходимо как воздух. Но оно же со временем, когда после репортерской работы берешься за другую, литературную, подчас держит нас за руку, мешает писать.
Впрочем, и читать тоже. Сколько раз, заметив какую-то самую ничтожную фактическую неточность в очерке товарища, в романе или повести, я отставлял на время книгу. Сказывалось репортерское воспитание.
Я гордился "законами цеха", но, случалось, чрезмерная скрупулезность оборачивалась против меня. Это происходило каждый раз, когда я пытался эти законы применить к тем произведениям, которые выходили за рамки чисто журналистских жанров.
Помню, прочитав ответ читателям Александра Твардовского "Как был написан "Василий Теркин", я подумал, что в одном месте ответа допущена неточность.
Сказал об этом Виссариону Саянову.
– Ты, пожалуй, прав. Напиши Твардовскому.
Написать Твардовскому я не мог – столь благоговейно относился к нему. Мог бы сказать, что мы знакомы, но это было бы далеко от истины. Думаю, что в ту же минуту, когда меня представили ему, он, пожав мне руку, тотчас забыл мои имя и фамилию.
Прошло несколько месяцев.
Вдруг звонит Саянов.
– Твардовский в Ленинграде. Хочет видеть тебя.
Он назвал час и гостиницу, куда я должен явиться.
Звонок был для меня подобен грому небесному.
За время, прошедшее после знакомства с "Ответом читателям", утекло много воды, многое было передумало, и предстать перед Твардовским в роли, как говорят газетчики, "искателя блох", не хотелось.
Но как не воспользоваться приглашением! Ведь оно может не повториться до конца дней моих.
На всякий случай еще раз перечитал "ответ".
Твардовский писал: "Василий Теркин"... известен читателю в первую очередь армейскому, с 1942 года. Но "Вася Теркин" был известен еще с 1939 – 1940 годов – с периода финской кампании. В то время в газете Ленинградского военного округа "На страже Родины" работала группа писателей и поэтов: Н. Тихонов, В. Саянов, А. Щербаков, С. Вашенцев, И. Солодарь и пишущий эти строки.
Как-то обсуждая совместно с работниками редакции задачи и характер нашей работы в военной газете, мы решили, что нужно завести что-нибудь вроде "уголка юмора" или еженедельного коллективного фельетона, где были бы стихи и картинки".
И несколькими строками ниже: "Стали придумывать имя... Кто-то предложил назвать нашего героя Васей Теркиным..."
Тут как мне показалось, память изменила Александру Трифоновичу. Действительно, были горячие обсуждения, были споры, в том числе и о том, как назвать будущего героя. Но, во-первых, отдел "Прямой наводкой" уже существовал, а во-вторых, имя героя к тому времени тоже уже получило прописку на страницах газеты, хотя и при довольно забавных обстоятельствах.
Работал в редакции "На страже Родины" Жора Кофман. Он был выпускающим, но одновременно шефствовал над сатирическим отделом. Старые ленинградцы, должно быть, помнят его по фельетонам, систематически появлявшимся в "Смене".
В самом начале финской кампании он написал фельетон по поводу выступления тогдашнего финского министра иностранных дел Холсти в Лиге наций. Министр вылил ушат грязи на нашу страну. Поэтому фельетонист тоже позволил себе воспользоваться отнюдь не дипломатическим языком. Фельетон назывался "Сивый мерин в своем репертуаре". Довольно долго он пролежал в "запасе". Но вот приехал новый редактор – полковой комиссар Д. Березин и, обнаружив сочинение Кофмана, тотчас отправил его в номер, поставив вместо фамилии автора – "Вася Теркин". Так 18 декабря 1939 года впервые на страницах газеты появились эти имя и фамилия...
А. Т. Твардовский
Кофман негодовал. Тем более все в редакции подтрунивали над ним – и над тем, что редактор его "перекрестил", и над тем, как остро автор переживал обиду.
Вскоре художники В. Брискин и В. Фомичев создали "портрет" Васи Теркина. 31 декабря в газете была напечатана "Хроника". В ней сообщалось: "Специальный корреспондент нашего отдела "Прямой наводкой" Вася Теркин, пребывающий на передовых позициях, готовит интересный материал, который будет печататься в ближайшее время.
Кстати, помещаем последний портрет Васи Теркина".
5 января 1940 года за подписью Твардовского появился первый фельетон под названием "Вася Теркин".
Иные исследователи творчества Александра Твардовского склонны рассматривать Васю Теркина как ближайшего родственника Василия Теркина. При этом они основываются на текстовых совпадениях. В зачине знаменитой поэмы про бойца и в фельетоне из "На страже Родины" действительно есть совпадения в словах. Но сколь разны они по мысли!
В фельетоне говорилось:
Вася Теркин? Кто такой?
Скажем откровенно:
Человек он сам собой
Необыкновенный.
В поэме читаем:
Теркин – кто же он такой?
Скажем откровенно:
Просто парень сам собой
Он обыкновенный.
В тот день меня меньше всего занимали подобные сравнения. Нужно было идти к Твардовскому, говорить с ним. Однако высказанные в свое время Саянову замечания теперь казались мне ничтожными п у меня буквально не хватало духу на встречу с Твардовским.
Но – назвался груздем – полезай в кузов.
В номере у Твардовского было накурено. Видно, только что у пего было много гостей, и Александр Трифонович !выглядел усталым, под глазами набрякли мешки. Он казался старше своих лет.
– Так это, значит, вы хотите сделать поправки в родословной Васи Теркина? – улыбаясь, пожал руку мне Твардовский.
Я пытался что-то промямлить, по Твардовский, как мне показалось, безошибочно уловил мое состояние и пощадил меня.
– Наши военные газеты отслужили одну свою службу с честью – на войне. Но им предстоит и вторая – сверхсрочная, а может, бессрочная.
Твардовский говорил со мной так, будто знал меня давно и не раз уже возвращался к этой теме.
– Даже сегодня, когда многие из пас видят военные сны, эти подшивки – кладезь богатейший. С годами значение этого богатства будет увеличиваться. Почему бы вам не заняться изучением истории своей газеты, ее литературного наследия?
Вопрос был столь неожиданным, что я только пробормотал о занятости.
– Изучением литературы нужно заниматься профессионально и постоянно...
Твардовский досадливо поморщился от моих слов: видно было, что он хотел сказать то же самое, но без назидательности:
– Подшивка газеты, – объяснял он, – аккумулирует профессиональное умение всех, кто работал в редакции, в том числе и писателей. Конечно, и в военной газете главная обязанность писателя – поставлять литературный материал. Но как сотрудник печатного органа он обязан запиматься всем. Нередко факт, положенный в заметку, потом вырастал в рассказ, в повесть.
Слева направо – А. Прокофьев, Л. Леонов, А. Твардовский в Ленинграде
Твардовский не без иронии говорил о том, что появятся десятки диссертаций, написанных на основе изучения подшивок военных газет периода минувшей войны, но не всякий диссертант удержится от искушения пристегнуть вырезку из газеты только в качестве иллюстрации уже заданной мысли. Для дела же интереснее обратная зависимость: подшивка сама может подсказать много любопытных и важных тем. Такой поиск предпочтительнее...
Я побыл у Александра Трифоновича недолго. Да и Твардовский, очень усталый, не был расположен к беседе.
Но я ушел от него будто одаренный чем-то таким, что остается на всю жизнь.
Через несколько дней Виссарион Михайлович Саянов сказал мне:
– Твардовский тебе кланялся и шутил по поводу того, что ты забыл сказать о цели своего прихода.
Но мне показалось, что Александр Трифонович потому, может быть, и вспомнил меня, уезжая из Ленинграда, что я не стал морочить ему голову пустяками.
Воскресшие строки
Как-то Борис Лихарев заглянул ко мне в Ленинградский академический театр драмы имени Пушкина. На сцене шла "Оптимистическая трагедия", и мы пол-акта простояли в ложе, следя за тем, как большевистский комиссар сколачивал еще один полк революции.
– Всю жизнь я завидовал Всеволоду Вишневскому, – неожиданно признался Лихарев. – Нет, не славе его. И не книгам даже, а вот этому удивительному умепыо опоэтизировать каждый факт революционной борьбы.
Из театра мы вышли на Невский. В ночи матово плавились фонари. На широкие просторы проспекта откудато из-за Ладоги или с Пулковских высот накатывались запахи снега, подточенного теплым ветром.
– Вот, старина, опять скоро март, – сказал Лихарев. – А тот все не забывается. Помнишь?
Как же мне не помнить!
Тот март был в далеком тысяча девятьсот сороковом.
Во время войны с белофиннами я работал в газете 8-й армии. Штаб и редакция были расквартированы в маленьком, сжатом лесами городке Суоярви. Когда, возвращаясь с передовой позиции, мы смотрели с холма на городок, он, занесенный по самые плечи снегом, казался сделанным из папье-маше.
На правом фланге армии действовала дивизия, в которой саперным взводом командовал Борис Лихарев. Газета наша не раз писала о нем и его подчиненных. А в один из дней пришло известие, что Борис Лихарев награжден орденом Красного Знамени.
Мы давно пытались заполучить самого Лихарева в нашу редакцию. Теперь выпал подходящий случай, и редактор послал меня в дивизию за поэтом-ордепопосцем.
Лихарев встретил известие об откомандировании без особого энтузиазма. Он привел меня в землянку своего взвода, познакомил с бойцами и тут же, приткнувшись в уголке, заснул. Когда через час или два мы сидели у раскаленной докрасна бочки из-под бензина, превращенной в печь, и прихлебывали из алюминиевых чашек чай, Лихарев отвечал на мои вопросы неохотно, односложно, задумчиво поглядывая на огонь красными от недосыпания глазами.
Мне показалось, что Лихарев, хотя поначалу и обрадовался мне, теперь досадует. Я же недоумевал. Мне хорошо было известно место саперов на фронте. Откомандирование в редакцию, конечно, не избавляло его от всех угроз, которым подвержен человек на войне, но ведь вытаскивало из самого пепла. А он вот недоволен. Тогда я еще не понимал, что Лихарев переживал не только расставанье с людьми, с которыми принял боевое крещение...
Надо заметить, что все мы в ту пору проходили лишь первые университеты войны. Многие из нас еще видели ее в романтической дымке и, когда писали о боях, долто не могли отделаться от трескотни и красивости.
Лихарев сразу же, с первого часа, в отличие от нашего брата журналиста увидел войну такой, какой она была на самом деле: нечеловеческое напряжение, лишения, кровь друзей на голубом с черными подпалинами снегу.
Потом он расскажет об этом в своих "Записках сапера" – своеобразном дневнике командира взвода и поэта.
Тогда, зимой 1939-1940 года, многие писатели получили боевое крещение. Лихарев по долгу командирской службы шел впереди всех. Он знал и умел значительно больше, чем многие из его собратьев по перу.
Вот только один абзац из его "Записок".
Командир взвода ночью вывел своих бойцов на передний край. Нужно было проделать проходы в проволочном заграждении. У красноармейца Ефимова дело не шло.
Ножницы отказывались ему повиноваться, и он, шепотом яростно проклиная белофиннов, окончательно растерялся среди обрезков колючки, – пишет Лихарев. – Я взял у него ножницы и, беззвучно перекусив проволочные петли, на месте показал ему, как всего удобнее работать, как нужно пересекать скрученные железные нити возле самых колышков, на которых они крепятся, как нужно оттаскивать потом перерезанную проволоку".
Не многие литераторы в ту пору могли похвастать таким уменьем!
...Но вот наконец Лихарев простился со своим взводом, и мы погрузились в полуторку, которая должна была доставить нас в тыл дивизии. Оттуда на перекладных нам предстояло добираться до Суоярви.
Машина прыгала на лесной дороге, только что пробитой саперами, тяжело переваливаясь с кочки на кочку.
Мы лежали на брезенте у самой кабины, и пустые бочки ящики то и дело наваливались на нас.
Полуторка, захлебываясь от перенапряжения, тем не менее ползла и ползла, как букашка, в этом вековом, еще совсем недавно нехоженом лесу. Война прокатилась по нему, вырвала с корнем столетние ели, срезала с сосен вершины, разворотила болота так, что над ними и днем и ночью клубился пар, будто земля никак не могла отдышаться от ударов тротила.
Лихарев бормотал что-то себе под нос. Я прислушался.
– Спрессованная ненависть к врагу...
Через минуту он снова повторял строчку.
По всей вероятности, я был первослушателем стихотворения "Тол". Едва появившись Е печати, оно станет сразу же знаменитым. В нем каждое слово, как патрон в обойме.
Спрессованная ненависть к врагу,
Мой верный тол, оружие сапера,
Широкий путь пробил ты сквозь тайгу,
И этот путь забудется не скоро.
Где слово ты промолвил, там взгляни,
Глубокая в земле чернеет яма.
Деревья в два обхвата, камни, пни
Ты опрокинул, действуя упрямо.
Ты шел, с размаху надолбы круша,
Обугленная помнит Луисвара,
Как веерами бревна блиндажа
Приподнялись от точного удара.
И падал враг. И с громом в небеса
Летел бетон, железо в жгут свивая.
Гора тряслась, и рушились леса, –
Работала стихия огневая.
А мы, готовя к действию фугас,
Надкусывая капсюли зубами,
Не думали, что, может быть, и нас
Твое заденет бешеное пламя.
Мы жизни наши вверили тебе,
Бикфордов шнур окурком прижигая
И на привале в брошенной избе
На жестких связках тола засыпая.
Но был ты другом другу своему,
Оружие сапера боевое,
Над головами нашими сквозь тьму
Промчались глыбы в скрежете и вое.
Ты все сказал. Дополнить не могу.
Ты позовешь, тогда откликнусь вновь я.
Спрессованная ненависть к врагу,
Ты, как стихи, не терпишь многословья!
Во время Великой Отечественной войны Борис Лихарев был зачислен в писательскую группу при Политуправлении фронта, до этого работал в газете «На страже Родины». Это была уже чисто журналистская работа, а нередко газетная поденщина, требовавшая предельного напряжения сил. Тогда, в блокированном Ленинграде, мы встречались часто. Я, как всегда, просил у Бориса стихов для своей газеты. Но стихов в запасе не было. Все, что делал Лихарев, шло в номер.
Я спешил их слагать
В блиндажах у Дубровки,
И лежала тетрадь
На прикладе винтовки.
Здесь нет преувеличения.
Как-то мы встретились с Лихаревым на аэродроме. Он только что прилетел из Партизанского края. Мы плохо знали, как живут и действуют паши товарищи, оказавшиеся в глубоком фашистском тылу. Было известно, что в некоторых районах они восстановили Советскую власть, колхозы, что чуть ли не ежедневно пускают под откос вражеские поезда. Но то были большей частью общие сведения, без детализации, без фактов, переданных тебе очевидцем. А тут друг вернулся из Партизанского края!
– Ты знаешь, что больше всего меня поразило? – сказал мне на аэродроме Лихарев. – Бабка одна ко мне подошла и попросила: "Дай, родненький, советскую листовочку почитать. А то у пас все что ни повесят напечатанное, то все с угрозами – расстрел да расстрел".
Понимаешь, по нашему слову люди соскучились!
Б. Лихарев (слева) и В. Шефнер
Наверное, с той поры к многочисленным обязанностям Лихарева прибавилась еще одна – писать листовки. Стихи откладывались "на потом".
Одну из ночей мне пришлось коротать с Лихаревым в дзоте, расположенном на краю болота. Дальше этого дзота наших бойцов ие было.
В ту ночь Лихарев разговорился с пожилым солдатом и узнал, что у того есть сын. Он воюет на одном из южных фронтов и командует полком. Отец каждую неделю посылает письма сыну-полковнику и самым подробнейшим образом рассказывает о том, как тот должен руководить людьми.
– Понимаешь, – шептал мне, когда мы легли на нары, Лихарев, – это же – целая новелла!
Под утро в дзот ввалились саперы. Им предстояло проделать для разводчиков проходы в минных полях. Лихарев, как старший по званию, устроил саперам форменный экзамен, а когда начало светать, не утерпел и пополз вместе с ними к проволочному заграждению.
Так боевая командирская или журналистская работа все время "мешала" поэту Лихареву. Впрочем, за войну он написал немало стихов, но большинство из них не печатал в своих книгах. Почему? Он сам ответил на этот вопрос:
Мой отыщется след
Там, где шли мы в походы,
И в подшивках газет
За блокадные годы.
Там немало стпхов –
Все я вспомнить не в силе –
С описаньем боев,
Указаньем фамилий...
В наши мирные дни
Нет их в книжном изданье,
Погибали они
Там, где рушились зданья...
Лихарев никогда не преувеличивал ценность своих стихов. Может быть, он действительно не успел написать лучших произведений о войне, как не смог этого сделать и на фронте, постоянно откладывая тетрадь со стихами ради других дел, не терпевших отлагательства. И все-таки многое из написанного им тогда не погибло, не похоронено в подшивках газет. Каждый раз, собираясь на праздник Победы, в годовщину прорыва или снятия блокады, участники ленинградской обороны непременно вспоминают стихи Лихарева, в которых запечатлено само время.
Так они обретают вторую жизнь, помогая ветеранам вспомнить пережитое, а нашим детям "увидеть" наше прошлое.
«...Мне нравится искусство бочара...»
Экспресс "Берлин – Москва" останавливается в Смоленске всего иа несколько минут, но я позвонил из Бреста Николаю Ивановичу Рыленкову. Николай Иванович обладал редкостной, теперь, как мне кажется, не часто встречающейся способностью слушать. Ему можно было рассказывать о чем угодно, и он всегда был – само внимание. Сидя в своем Смоленске, он пристально наблюдал за всем, что происходит в литературе, успевал прочитывать множество книг, журнальных статей, стихов. Я не помню ни одного случая, чтобы, начав с ним разговор о каком-нибудь молодом ленинградском поэте, успевшем где-то напечатать первые стихи, не услышал бы от Николая Ивановича обстоятельного анализа этих стихов. Он всегда испытывал желание помочь мне узнать больше, чем знал я до разговора с ним, разобраться в каких-то явлениях, подсказать, о чем непременно следует написать...
С Николаем Ивановичем нас связывала старая дружба, хотя в первые послевоенные годы я чувствовал угрызения совести и не всегда мог вот так же, как оп, с открытым сердцем идти к нему. На то была причина.
В 1937 или 1938 году, будучи студентом Ленинградского института журналистики, я проходил практику в Смоленске, в редакции газеты "Рабочий путь". Там сразу узнали о том, что я люблю поэзию, и поручили мне написать рецензию на только что вышедшую книгу стихов Рыленкова. Я охотно согласился. Не помню ужо, что я тогда понаписал, но одно стихотворение разделал что называется под орех. Это были стихи про бочара, которому в своем искусстве хотел бы уподобиться поэт. Мне показались они традиционно-декларативными, и я с самонадеянностью желторотого птенца "проработал" за это автора. Потом, когда одну за другой я читал книжки Рыленкова, та, первая рецензия, что называется жгла мне душу. Острое чувство стыда и вины перед поэтом усиливались от того, что ни в одном разговоре со мной Николай Иванович ни разу не вспомнил о рецензии, не укорил меня хотя бы намеком.
И вот однажды, набравшись духу, я покаялся перед ним.
– Напрасно казнишь себя, – весело улыбнулся Николай Иванович. – Никакой рецензии не было.
– Как не было?
Николай Иванович развел руками.
С плеч моих свалилась тяжесть. Но я все еще не верил. Мне казалось, что Николай Иванович по своей доброте щадит меня.
– В ту пору рецензенты не жаловали меня вниманием, – говорил он. – Каждое слово о себе я знал назубок. А тут рецензия, да еще в "Рабочем пути"...
Вскоре выяснилось, что Рыленков действительно не обманывал меня. Как-то встретившись с Л. Б. Лившицем, который в пору моей студенческой практики наведывал в "Рабочем пути" отделом культуры, я передал ему разговор с Николаем Ивановичем и услышал подтверждение. Рецензия в самом деле не была напечатана. Ее поставили на полосу в тот день, когда я возвращался в Ленинград. Днем я вычитывал корректуру, дежурный подписал полосу, а ночью какие-то срочные тассовские материалы заставили переверстать газету, и рецензия моя была снята, а потом оказалась там, где ей положено было быть, – в корзине.
...И вот – снова Смоленск.
На полупустом перроне я сразу же увидел Николая Рыленкова. На лице – широкая, чуть !застенчивая улыбка. И вот мы прогуливаемся вдоль состава, и он то и дело раскланивается со встречными. В Смоленске его знали, наверное, все.
– Ну, как наши польские друзья? – спрашивает Николай Иванович. Он знает, что в Варшаве я встречался с литераторами.
Он называет имена польских поэтов, цитирует их стихи и говорит о них с таким знанием, что было непонятно: кто из нас только что возвратился из Польши – я или он?
Впрочем, друзьям не в диковинку познания Рыленкова. Крупный поэт и переводчик, автор прозаических книг, он был бескорыстным рыцарем литературы. А кроме того в его отношении к людям, в манере разговаривать было что-то от учителя. Вот и тогда, на перроне смоленского вокзала, он хотел обратить мое внимание на некоторые особенности творчества польских поэтов, заботясь, чтобы я не прошел мимо этого, если, паче чаяния, возьмусь писать о варшавских встречах.
Лестно думать, что Рыленков так выражал свое расположение ко мне. Но эта доброжелательность, забота о том, чтобы наши рецензии, стихи, статьи были содержательнее, интереснее, полноценнее в смысле отбора материала – суть его характера, забота о литературе.
Однажды мы вместе отдыхали в Коктебеле. Этот месяц дал мне многое. Казалось бы, и встречались редко, не собирали, как все, на берегу камушков, не участвовали в экскурсиях. Но был у нас предвечерний час, когда мы выходили погулять по кромке прибоя и он рассказывал мне о малоизвестных поэтах, о книгах, давно забытых на библиотечных полках, о разных историях, связанных с авторами и их стихами. Именно тогда, случайно вспомнив имя Ивана Сурикова, он тут же прочел наизусть его поэму "Казнь Стеньки Разина". Я услышал се впервые.
Потом мы долго сидели на иссушенной солнцем земле, пахнувшей полынью, и смотрели, как вечер приглушает краски моря, будто натягивает темный маскировочный чехол.
– Сурикова именуют поэтом-самоучкой, – говорил Николай Иванович. – А между тем он – один из интереснейших представителей демократической поэзии прошлого века. Полными пригоршнями Суриков черпал из народной сокровищницы. Многие его стихи в свою очередь стали народными песнями. Вот послушай.
Николай Иванович снова читал, чуть нараспев, с придыханием, опустив на глаза тяжелые веки:
Ах ты, жизнь моя, жизнь,
Жизнь, злодейка моя,
Что ты, жизнь, мне дала,
Когда молод был я?
Только в сердце сожгла
Ты горячую кровь,
Только ты мне дала
Без ответа любовь.
В другой раз мы заговорили об Александре Грине.
Я рассказал Рыленкову, как в детстве зачитывался рассказами и повестями Грина, но чем больше с годами узнавал о нем, в частности, о его человеческих чертах, тем больше как бы отстранялся от любимого когда-то автора. Мне хотелось, чтобы "Алые паруса" приходили бы к юным читателям и полюбились бы им так же, как и мне, но без тех подробностей об авторе, которые знал я.
– Чушь какая-то, – прервал меня Рыленков. – Вижу ясно корни ее. Это тебя еще в школе учили, что писатель – не художник, а продукт... Осудить Грина легко, особенно сегодня, когда он не может нам ответить. А ведь человек, взявшись за перо, ничего человеческого не утрачивает, а ведь все окружающее воздействует на писателя так же, как и на всех остальных грешных. Грин ошибался, не всегда вел себя так, как тебе хочется сегодня.
Нетрудно вычеркнуть его и из списка рекомендованных к чтению авторов. Но это – непростительная щедрость.
Рыленков говорил так, будто видел перед собой не только меня, но кого-то еще, с кем уже вступал не раз в полемику.