Текст книги "Дорогие спутники мои"
Автор книги: Дмитрий Хренков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
– Всепрощенье – не наша позиция. Но не думай, что всепрощенец – нечто вроде амебы. Отвернись, и ты зачерпнешь из этого колодца уже отравленную воду.
Александра Грина тоже нельзя отдавать нашим противникам, хотя, скажу прямо, мое отношение к нему тоже сложное... Кто такой Александр Грин? Ты признаешь его книш, но ставишь ему в вину его босячество, увлечение эсеровщиной. Да, было и то и другое. Не забудем это. Но важно, какие книги написаны, их ценность.
И вдруг вне связи со своим монологом Рыленков скомандовал:
– А ну, вставай, пошли.
Мы вышли на шоссе и долго безуспешно ловили такси. Но вот подвернулась свободная машина. Рыленков, казалось, забыл о Грине, говорил о другом, расспрашивал водителя о житье-бытье. Где-то по дороге к Старому Крыму мы остановились у магазина. Николай Иванович накупил вина, конфет, чего-то еще, и мы поехали снова.
Через полчаса наша машина остановилась на тихой улочке Старого Крыма, у выбеленного известкой домика, и растерянная Нина Николаевна Грин встречала нас, не зная, что сказать незнакомым людям. А еще через несколько минут мы сидели за столиком под деревом, под которым любил сиживать Грин, пили кисловатое вино, и Николай Иванович убеждал вдову в необходимости переехать в Феодосию, чтобы перевести туда музей Грина, ибо это было бы и справедливо перед памятью писателя, и помогло бы сотням людей побывать в музее.
Когда мы уезжали, Рыленков отвел меня в сторону.
– У тебя есть деньги?
Я вытащил всю наличность.
Рыленков добавил свои и незаметно положил деньгп под тарелки на плите.
– Теперь ты увидел, в каких условиях жил Грин и писал вещи, которые так полюбились тебе.
Я всю дорогу молчал. Перед моими глазами стоял убогий домик, нищенская утварь и висящая на стене фотография – прорезанное глубокими морщинами лицо писателя с внимательными и добрыми глазами...
Я собирал материалы для книги о Виссарионе Саянове и в одну из наших бесед с Рыленковым посетовал, что критика, по существу, оставила без внимания роман в стихах "Колобовы", над которым Виссарион Михайлович работал много лет.
Рыленков повторил почти слово в слово то, что я слышал от Ахматовой:
– Этому жанру не повезло в нашей поэзии. После Пушкина на протяжении более века у нас не появилось ни одного романа, про который можно было бы сказать: "Вот подлинная удача!" Не берусь судить о достоинстве "Колобовых", но мы обязаны заинтересованно, по-хозяйски отнестись к каждой добросовестной попытке обращения к этому жанру.
Он заговорил о романе "Спекторский" Б. Пастернака, цитировал по памяти отрывки из стихотворного романа С. Спасского, справедливо полагая, что со "Спекторским" я мог быть знаком, а Спасского читал едва ли.
– Но тут нет и не может быть расчета на индульгенцию. Обращение к трудному жанру само по себе не избавляет нас от критики. Да и критика должна все называть своим именем.
Он припомнил отзыв Аполлона Григорьева на роман своего друга Якова Полонского "Свежее предание".
– Григорьев писал: роман произвел приятное впечатление. Но и всего только. А это уже скверно. "Роман в стихах, чтобы быть романом, должен быть картиною целой эпохи, и картиной типической". Вот ведь с какой меркой подходили наши предшественники к оценке работы друзей! Роман "Колобовы" заслуживает доброго слова, тем более что о поэзии Саянова в последнее время писали мало, несправедливо мало. Поэт он настоящий.
Редко кто так блистательно начинал, как он. Но постарайся обойтись без неумеренных восторгов по поводу "Колобовых". В последнем номере "Невы" я прочитал твою рецензию на стихи нашего друга. Дружба – не в том, чтобы похвалить посредственные строчки, а помочь увидеть их слабости.
Прислав мне из Смоленска однотомник избранных стихов, Николай Иванович сделал дарственную надпись "Приятно, если тебе понравится книга, но н слово критики дорого".
Я раскрыл томик, которым поэт в какой-то мере подводил итог своей работы за многие годы. Перечитываю "Бочара" и вижу Рыленкова молодого, но уже и тогда хорошо знавшего, каков путь к читательскому сердцу.
Стихи написаны в начале этого пути. В конце жизни поэт мог повторить их, не изменив ни одной запятой. То, что три десятилетия назад мне, неопытному и самонадеянному журналисту, казалось набившей оскомину декларативностью, на деле стало присягой, данной единожды и на всю жизнь.
Перечитываю книжку, стихотворение за стихотворением, и снова вспоминаю "Бочара".
Мне правится искусство бочара,
Когда, в карман не лезущий за словом,
Он в зимние большие вечера
Скрепляет клепку обручем дубовым,
Врезает дно, храня суровый вид,
И говорит: – Сто лет смолить не надо!
Посудина, что колокол, гудит,
И сердце мастера удаче радо.
И снова, как вчера и завчера,
Не видя любопытных за плечами,
Он тешет клепку дни и вечера
И пригоняет обручи ночами.
Мне нужен глаз и мудрость бочара,
Чтоб речь скреплять, как бочку, обручами.
Я думаю о том, что каждый из нас будет, видимо, не раз брать в руки книги Николая Ивановича Рыленкова, чтобы, как при жизни поэта, поговорить с этим мудрым человеком, любившим нас, далеких и близких, хотевшим, чтобы мы знали больше и чтобы нам передалась хоть маленькая толика его собственной любви к русской литературе, всегда сеявшей разумное, доброе, служившей славе России...
Совесть Кайсына
Еще не познакомившись лично с Кайсыном Кулиевым, я знал о нем многое. Во всяком случае все для того, чтобы искать встреч.
Главные сведения о поэте я, конечно, почерпнул из его стихов. Но у меня был и добрый советчик – Михаил Дудин. Он переводил стихи Кулиева, и от него я впервые услышал про удивительную судьбу балкарского поэта.
Впрочем, к тому времени имя Кайсына Кулиева мне было уже известно. Это ему посвятил стихи Дмитрий Кедрин еще в 1945 году, в незабываемую пору нашего возвращения с великой войны. Молодые поэты, еще не успев снять с плеч выгоревших гимнастерок, собирались вместе, чтобы подумать о том, как жить завтра, в завоеванном мире, почитать друг другу стихи. Наступил мир, но вряд ли кто из поэтов думал о том, что новые трудности минуют их стороной.
Стихи Кедрина, обращенные к Кайсыну Кулиеву, были как награда солдату, вернувшемуся из дальних походов. Они были исполнены радости, согреты чувством локтя, так хорошо знакомом всем, кто провел в окопах долгих четыре года. Дружба была превыше всего, и ничто не могло ей помешать. Так думал Кедрин, так думали все мы и поэтому охотно повторяли:
Но над нами есть выше,
Есть нетленнее свет:
Я не знаю, как пишут
По-кавказски «поэт».
Но не в песне ли сила,
Что открыла для нас
Кабардинцу – Россию,
Славянину – Кавказ?
Тогда, когда писались эти строки, народ Кайсына вынужден был покинуть родные горы и отправиться в места другие, тоже согретые солнцем, но разве греет оно вдали от ручья, в котором мать искупала тебя, когда ты родился?
Правда, герою войны, вчерашнему авиадесантнику Кайсыну Кулиеву за его боевые заслуги было разрешено вернуться в родной аул.
Об этом позаботились его друзья и прежде всего Н. С. Тихонов.
Тихонов познакомился с ним еще до войны. Во время своих постоянных скитаний но Кавказу Николай Семенович оказался в Чегемском ущелье во время смотра художественной самодеятельности. Среди других выступал юный джигит в белой черкеске. Он читал стихи Лермонтова, читал так, что Тихонов безошибочно определил: Кайсын пишет стихи. А еще через несколько минут они познакомились.
Н. Тихонов был в числе первых, кто разглядел дарование молодого балкарского поэта, а в качестве переводчика помог русскому читателю познакомиться с ним.
И вот Тихонов снова принял участие в судьбе Кайсына Кулиева.
Кулиев мог поселиться в родных горах вместе с семьей.
Всю ночь Кайсын составлял список. Уже забрезжил рассвет, уже истаяла стопка чистой бумаги, а вместо пес выросла на столе гора листов, исписанных торопливым размашистым почерком, по Кайсын так и не успел записать всех своих близких, с кем хотел жить под одним небом, пить воду из одного ручья.
В конце концов Кайсын отказался от привилегии.
Разве поэтому можно избрать иную участь, чем участь его народа? "Не видящий не может быть поэтом", – позже напишет Кайсын. Напишет. Но мыслил так он от рожденья, с детства, когда у постели умирающего партизана, впервые увидел портрет Ильича. Красные конники и партизаны были его первыми наставниками. Кайсын вступил в жизнь как наследник, как продолжатель их дела.
Одно из первых стихотворений Кайсына, которое я услышал, называлось "Я мог бы сражаться в Мадриде". В нем говорилось:
Я отдал бы все без отказа,
Там жизнь бы свою завершил, –
И благословенье Кавказа
Дошло б ко мне с древних вершин.
После войны однополчане и сверстники Кайсына Кулиева продолжали досматривать фронтовые сны, а он должен был говорить со своим народом, не отводя глаз, видя каждого собеседника, отвечать на вопросы, на которые не было и не могло быть ответа.
Кайсын задумывался:
Скажи мне, сердце, где же отдых твой?
Слово "отдых" здесь вовсе не уход с передовой в тыл.
А как вспахал ты поле?
Какие в глубь земли ты бросил семена?
Ответы не могли быть однозначными. Да и сами вопросы ставились скорее не для того, чтобы затем получить на них ответы. Вопросы – своеобразная кардиограмма сердца поэта.
На свете много радости и боли, –
Мне сердце отвечает без тоски. –
И мы с тобой ничто без них, тем боле –
Не верь, что в море отдых для реки.
Ручей Кайсына не растворился в безбрежных просторах поэзии, не утратил своего цвета и аромата. Слово Кайсына обладает волшебною силой. В своей прозаической книге, еще не завершенной, но создаваемой по законам поэзии, он объяснит силу воздействия настоящих стихов.
"Поэзия вместе с мальчишками должна бегать босой по лужам и вместе с мудрецами думать о сущности человеческой жизни и Вселенной".
И еще: "Теплый дождь приходит на поля и огороды, как добрая весть. Его язык хорошо понимают пахари и садоводы. Так же приходит к людям поэзия. Она – посланница жизни. Так горы посылают на равнины свои реки".
Во всем, что пишет Кайсын Кулиев, нас привлекает не просто яркая метафоричность и не только мудрость.
В его сочинениях пульсирует человеческая совесть, тот высокий идеал служения людям, который предусматривает самосгорание во имя того, чтобы другим было лучше видно, куда идти. Земля для Кайсына Кулиева – добрая подруга, но человек на ней ближе ему. Человек – это и все люди, и только один спутник, с которым случайно встретился в дороге.
Помню, во время одного из писательских съездов мы собрались обменяться мнениями о будущем состава правления. Назывались фамилии. Кайсын сказал, кого бы оп хотел видеть в высшем органе руководства союзом. Разговор этот, естественно, особого значения иметь не мог, ибо наша маленькая группа никак не выражала мнения всех делегатов и не могла повлиять на него.
В тот день поздним вечером я возвращался из гостей и увидел в вестибюле гостиницы взволнованного Кайсына.
– Как же мы могли забыть?..
Кайсын назвал фамилию известного литератора. Его мы не упоминали в своих беседах, полагая, что оп, несомненно, будет назван в числе тех, кого будут выбирать делегаты. Я сказал об этом Кулиеву. Он согласился. Но его тревожило другое:
– Другие могли забыть. Я – не имел права!
Тогда мне показалось, что в Кайсыне проявляется не столько обостренная совесть, сколько кавказский темперамент. Я ошибался. Совесть подняла его с места и заставила на совещании представителей делегаций добиться своего.
В Ленинград, на 50-летие Михаила Дудина, Кайсын Кулиев приехал поистине с царским подарком. Когда после торжественного собрания в Доме писателя им. Маяковского, шумного застолья в ресторане друзья и близкие поэта собрались у него дома, Кайсын начал читать стихи. Они были отнюдь не торжественно-юбилейными.
Но никто не сомневался, почему именно их выбрал он для подарка своему товарищу по перу. Вот это стихотворение:
Женщина купается в реке,
Солнце замирает вдалеке,
Нежно положив на плечи ей
Руки золотых своих лучей.
Рядом с ней, касаясь головы,
Мокнет тень береговой листвы.
Затихают травы на лугу,
Камни мокрые на берегу.
Плещется купальщица в воде,
Нету зла, и смерти нет нигде.
В мире нет ни вьюги, ни зимы,
Нет тюрьмы на свете, нет сумы,
Войн ни на одном материке...
Женщина купается в реке.
После Кайсына читал Александр Яшин. Он был уже тяжело болен, знал об этом, но не жаловался, не говорил о болях и, видимо, поэтому еще больше ушел в себя. Он читал стихи, еще не напечатанные, еще не прошедшие окончательную отделку. А может быть, это просто мне показалось, будто поэт продолжал подыскивать слова, вслушиваясь, как звучит каждое. «Спешите делать добрые дела», – напоминал нам Яшин.
Поэты читали стихи по кругу. Читали о разном, но мне пришло в голову, что все вместе они читают одно стихотворение: клятву друзей.
Я сказал об этом Кайсыну, с которым сидел рядом.
– Нечему тут удивляться, – как давно решенное, ответил Кайсын, – Совесть у всех нас одна.
Слева направо – Д. Гранин, Г. Макагоненко, В. Орлов, К. Кулиев и скульптор М. Аникушин
Совесть – советчица и судья поэта, который ведет за собой читателя к открытию истины и не щадит его. ибо путь познания тяжек и горек. Стихи Кайсына Кулиева исполнены беспокойства и тревоги за каждого из нас.
Есть у Кайсына Кулиева стихотворение "Надежда".
Надежда, вера в лучшее подняла в свое время нашего далекого пращура с четверенек, вложила в его руку первое орудие труда, и потом он осознал себя человеком.
Надежда для поэта – это сама поэзия. Ведь только опа может так сказать о себе:
Есть во мне неистребимость неба,
Вечное стремление к любви.
Есть во мне необходимость хлеба,
Я бессмертна, я у вас в крови.
А коль скоро так, то непреложен и другой закон Надежды:
Оскорбить, ославить человека,
Хлеба и воды лишить его
Лучше, чем оставить человека
Хоть на миг без света моего.
Когда мне бывает трудно, когда нужно найти правильное решение, я беру в руки сборник стихов Кайсына Кулиева. Я не знаю, где он в эти минуты – в своем ли родном ауле, в Москве ли или, может, где-нибудь в далеких странах, все равно я слышу его голос, обращенный ко мне, слышу так же отчетливо, с теми проникновенными интонациями, которые давно стали привычными в личном общении с товарищем и другом.
Друзья поэта отвечают ему тем же, но в чем-то Кайсын богаче нас. Я бы добавил к слову "богаче" еще и "щедрее". Но тогда обязательно следовало бы добавить и "мужественнее", ибо совесть и мужество идут по строчкам его стихов как сестры.
Недавно Кайсын тяжело болел. Болезнь заставила его лечь в больницу. Врачи не утешали, да и сам Кайсын, как казалось, был готов к суровому приговору.
Друзья не оставили его одного, навещали, а мы, живущие вне Москвы, писали ему о своих делах, просили совета, рассказывали байки, чтобы развлечь. Мы стремились помочь ему, а он по-прежнему думал о пас:
Строитель умрет, но другие строители стены
В свой час возведут и настелют и пол и порог,
Досеют соседи и родичи поле ячменное,
Которое пахарь ушедший досеять не смог.
Это он писал из больницы. И на больничной койке оп не изменил тому, что исповедовал всегда. Написанные в больнице стихи еще больше приоткрыли перед читателем душу поэта, где живут чувства простые, но великие в своей необходимости. И среди них – безграничная благодарность земле за то, что она породила, открыла перед нами прекрасное, научила ценить любовь, доброту, дружбу:
О доброта твоя,
Благословенна будь!
Возьму пример и я
С тебя когда-нибудь.
Мы встретились с Кайсыном вскоре после выхода из больницы. Опасность, к счастью, миновала. Он был весел, бодр, по на лице глубже стали морщины.
Извинение перед Натали
Ярослав Васильевич Смеляков был не всегда приятным спорщиком. Когда он что-то принимал за истину, переубедить его бывало трудно. Правда, точность раз избранных идеалов, широкая образованность, доброта, понимаемая не как готовность сделать тебе приятное, а прежде всего заставить тебя самого пройти сквозь огонь и понимание людей позволяли ему редко ошибаться в суждениях о людях и явлениях.
Мы нередко повторяем слова о важности идейной закалки, трудового воспитания. Смеляков никогда не распространялся на эту тему, но верность революции, понимаемая как главная обязанность жизни, была у пего в крови. Строчка из песни: "владыкой мира будет труд" была для пего убеждением на всю жизнь.
Нелегкий спорщик, он был раним и очень страдал, когда в своей среде встречался с тем, с чем не хотел да и не мог мириться.
Мне казалось, что Ярослав Смеляков жил с облаженным сердцем. Каждое приближение к нему несправедливости, бесчестья, скаредности улавливалось им на самых далеких подступах. Поэт в таких случаях походил на ежа, ощетинившегося навстречу опасности.
Это вовсе не значит, что Смеляков не ошибался. Случалось даже, что он упорствовал в отстаивании ошибки, сердился, ссорился. Но, если убеждался в твоей правоте, находил мужество честно и прямо сказать об этом.
Я был свидетелем одного подобного случая.
Смеляков благоговел перед Пушкиным, написал об этом в стихах, но в жизни, как мне казалось, по очень охотно принимал участие в разговорах о великом поэте.
В своей любви к Пушкину он был сдержан. А может быть, тема эта оставалась для него самой заповедной?
Ярослав Смеляков (на переднем плане)
Жену же поэта Наталью Николаевну Гончарову Смеляков презирал.
Это чувство пришло к нему, видимо, еще в годы самой ранней комсомольской юности, было навеяно спектаклями, кинокартинами, подобными ленте "Поэт и царь".
Для всех нас в ту далекую пору окружение Пушкина было однолико – враждебным. Лишь один поэт, "невольник чести", окруженный ореолом восторженной нашей любви, вставал перед нами бойцом, в чем-то похожим на парижских коммунаров или комсомольцев Триполья. Потребовалось немало лет, чтобы мы научились расслаивать окружение поэта.
Смелякову, видимо, этим не пришлось заниматься, и к Наталье Николаевне он отношения не менял.
В стихотворении "Здравствуй, Пушкин" (1949), одном из тех исповедальных, когда мысль не пишется, а буквально выплескивается откуда-то из глубины сознания, Смеляков не преминул упомянуть о ней, поставив Наталью Николаевну чуть ли не в один ряд с заклятыми врагами поэта.
Вот окончилась трагическая дуэль на Черной речке, и Смеляков пишет:
Мы несли тебя – любовь и горе – долго и бесшумно, как во сне, не к жене и не к дворцовой своре – к новой жизни, к будущей стране.
С еще большей беспощадностью его отношение к жеце поэта выражено в стихотворении, названном ее именем – "Натали". В нем Смеляков не забыл предъявить бедной Пушкиной – и то, что она вышла замуж за другого ("напрасен труд, мадам Ланская, тебе от нас не убежать!"), и ее недосказанную неверность поэту, и глухоту к его лире.
Мы не забыли и сегодня, что для тебя, дитя балов, был мелкий шепот старой сводни важнее пушкинских стихов.
"Натали" – прекрасное стихотворение. В нем в полной мере проявилось свойственное Смелякову уменье крайне ограниченными средствами сказать многое, вовлечь читателя в сферу собственных чувств и мыслей.
Но сколь превосходно стихотворение, столь же и неверно обвинение, содержащееся в нем.
Наверное, Ярославу Васильевичу Смелякову об этом говорили многие. Вот почему, когда мы встретились с ним на празднике поэзии в Михайловском и я тоже заговорил о "Натали", он вскипел и дело чуть ли не дошло до брани.
Потом мы бродили по берегу Сороти, и тут оп отошел немного. Еще час назад, когда я напомнил ему первые слова Пушкина, сказанные сразу же, как только его привезли с Комендантской дачи и смертельно раненный поэт увидел жену: "Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата п не должна упрекать себя, моя милая!" – Смеляков буквально рычал:
– Враки! Адвокаты убийц все выдумали. Убирайся ко всем чертям со своими доказательствами.
Теперь он не отмахивался от меня, только сердито сопел, то и дело закуривая новую сигарету.
Обедали мы у Семена Степановича Гейченко, директора Пушкинского заповедника.
За столом Ярослав Васильевич совсем подобрел, шутил, галантно расхваливал кулинарное мастерство жены Гейченко Любови Джалаловны, а хозяйка дома, давно любившая поэзию Смелякова, была к нему особенно добра и внимательна.
Все было хорошо. Все были веселы и довольны друг другом. И Смеляков мне показался в этом удивительно гостеприимном доме каким-то светлым, умиротворенным.
Гроза разразилась, когда ее никто не ждал.
– Ярослав Васильевич, миленький, – выставив вперед сложенные ладони, словно для молитвы, сказала Любовь Джалаловна. – Как могли вы, такой умный и талантливый, обидеть Натали? Как вы поверили иным литературоведам, а не поверили самому Александру Сергеевичу?
Лицо Смелякова налилось кровью. Он втянул голову в плечи, поднялся со скамьи и стал похож на разъяренного быка, увидевшего красный плащ матадора.
– Что это – заговор? Что я, собственного мнения иметь не могу?
Семен Степанович, не зная причины раздражения Смелякова и думая, что Ярослав Васильевич балагурит, заговорил с ним так, как обычно разговаривал с друзьями:
– Собственное мнение – штука хорошая. Но и знания нужны, чтоб сметь на все суждение иметь.
Смеляков не ожидал отпора и на секунду оторопел.
Тут все поняли, что скандала не миновать. Но секундного замешательства оказалось вполне достаточно Гейченко. Он дружески положил на плечо поэта руку и пригласил его:
– Идемте-ка, я что-то вам покажу.
И они ушли в кабинет Семена Степановича.
Поздним вечером того же дня, уже в Пскове, я поднялся в номер Смелякова.
Ярослав Васильевич читал напечатанные в "Псковской правде" новеллы Гейченко.
– Вот человечище! А? – заговорил он о Семене Степановиче. – "Бойтесь пушкинистов". А такого не надо бояться. И откуда силы он берет, чтобы все это в Михайловском поднять, согреть своим теплом?..
Я хотел заметить, что силы эти – от любви к Пушкину, но Смеляков взглянул на меня, опять набычась.
– Насчет Натали сговорились.
И потом без всякого перехода:
– Ты давно Пушкина читал?
– Недавно многое перечитывал.
– А переписку?
– И переписку.
– Пушкина нужно не перечитывать, а читать заново.
Каждый раз – как в первый раз...
Прошло немало времени.
Как-то, вытаскивая из почтового ящика газеты, я увидел письмо. В нем лежала машинописная копия стихотворения "Извинение перед Натали". Как потом выяснилось, такую же копию и тоже без сопроводительной записки получил от Смелякова Гейченко.
Я читал стихи и будто бы видел, как кровоточит сердце Смелякова, как трудно ему переступить через самим же проторенную тропу и стать на новую. Но иначе оп и не был бы для всех нас беспощадной совестью, если бы сам себя не судил сурово и прямодушно.
Видно, разговор в Михайловском с Гейченко заставил Смелякова многое передумать, и только 28 фенраля 1966 года в Переделкино он написал свое "Извинение перед Натальей Николаевной Гончаровой".
Я Вас теперь прошу покорно ничуть злопамятной не быть...
Очень важно для понимания перемены в сознании Смелякова это обращение к Наталье Николаевне уже на "вы". И, конечно же, признание:
Его величие и слава,
уж коль по чести говорить,
мне не давали вовсе права
Вас и намеком оскорбить.
История с «Извинением перед Натали» помогла мне дополнить портрет Ярослава Васильевича Смелякова еще одной, очень важной чертой.
Не по Пушкину?
То, что нужно учиться у классиков, давно, уже стало аксиомой. Ее затвердили юные стихотворцы. Не забывают и остальные. Но как учиться? Чему?
Когда я задумываюсь над этими вопросами, вспоминаю один эпизод из собственной жизни. Я имел к этому эпизоду касательство не прямое, а как бы присутствовал при происходящем.
...Сергей Михайлович Бонди согласился консультировать "Маленькие трагедии" в Академическом театре им. Пушкина. Он появлялся в театре всегда в точно назначенное время и бочком, словно по случайной контрамарке, спешил миновать артистический вход. Однако он плохо ориентировался в запутанном переплетении переходов и лестниц, по которым нужно было подняться в один из репетиционных залов, тем более что в этот час в театре горело лишь дежурное освещение, и темные лестпицы нетрудно было принять за мостки, перекинутые через пропасти, а сам Сергей Михайлович, маленький, сухонький, с нависшими над глазами пучками седых бровей, казался персонажем какой-нибудь сказки Андерсена про доброго волшебника.
Впрочем, Сергей Михайлович в самом деле превращался в волшебника. Стоило ему только начать свои беседы о Пушкине. Что это было за чудо – слушать его! Ощущение волшебства не пропадало и тогда, когда стихи или события, о которых шла речь, были хорошо знакомы. Его беседы были не беседами, не лекциями, не советами консультанта, а больше походили на таинство приобщения пас, простых смертных, к чему-то высокому. После каждой такой встречи страшно было подумать, как ты жил, не зная всего того, что только услышал.
Бонди рассказывал, как еще в Михайловской ссылке Пушкин сделал набросок пьесы, собираясь назвать ее то ли "Сальери", то ли "Зависть". Но потом, в Болдино, вдруг пришло новое решение. В ту знаменитую осень он больше думал не о конфликте житейском, о которой шла молва, возобновившаяся в связи с недавней смертью Сальери, а о конфликте, важнейшем для судеб искусства, проходящем по сердцу художника. Пьеса, задуманная первоначально с целью обличения зависти, переросла в трагическую повесть о гении, оказывающимся беззащитным в современном ему обществе.
Сергей Михайлович Бонди, подолгу беседуя с артистами, стремился не только истолковать пушкинские строки, но и заразить будущих исполнителей верой, которую он сам исповедовал и которую предстояло театру зажечь в сердцах зрителей.
...Уже через минуту-другую мы забывали, что перед нами московский ученый, только что приехавший в Ленинград поездом "Красная стрела". При чем тут поезд, города и даже – театр? Просто мы слушали человека, который вот только что вместе с Александром Сергеевичем провел утро, был первослушателем "стихов, сочиненных ночью во время бессонницы", и обсуждавшим с ним, надобно ли мысли этого стихотворения вложить в рассказ Моцарта.
Все, читавшие книги С. М. Бонди, знают его как замечательного истолкователя пушкинских текстов, талантливого исследователя рукописей поэта. В театре он поражал нас уменьем перевоплощаться в персонажи "Маленьких трагедий". Он поочередно был то Дон Гуаном, то Моцартом, то Сальери и даже Донной Анной. Можно было, пожалуй, спорить с какими-то частностями или даже со всей концепцией образа, но в минуту его рассказа нельзя было ему не верить. А Бонди как раз жаждал споров, вызывал на них актеров и режиссеров.
И когда споры возникали, из-под нависших бровей его глаза смотрели зорко, видели и далекое прошлое и то, что происходило в репетиционном зале. Человек увлеченный и увлекающийся, он прививал увлеченность участникам будущего спектакля, стремился помочь им преодолеть естественную при каждой новой работе тревогу и, чего греха таить, откровенную боязнь.
А для тревоги было немало оснований. Было и то, что Сергей Михайлович называл окостенением некоторых актеров, отвыкших или вообще не приученных к чтению классического стиха, и увлечение декламацией, и неумение мыслить на сцене. Особенно большие трудности возникали при работе над "Моцартом и Сальери", хотя именно здесь можно было ожидать и значительно больше удачи, чем от "Скупого рыцаря" и "Каменного гостя".
Судьбе пьесы "Моцарт и Сальери" не позавидуешь.
Первое представление ее состоялось в Петербургском Большом театре в среду 27 января 1832 года. Афиша сообщала, что "драматич. сцены в стихах соч. А. С. Пушкина Российскими Придворными актерами будут представлены в пользу актера г. Брянского". Брянский в том спектакле исполнял роль Сальери.
Пьеса успеха не имела. 1 февраля 1832 года состоялось второе представление. Опять провал. В 1840 году спектакль был восстановлен. В нем участвовал В. Каратыгин, в 1854 году в роли Сальери выступал М. Щенкин.
Но ни одна постановка не привлекла внимания. Даже спектакль 1903 года в декорациях А. Головина прошел только несколько раз.
Так установилось мнение, что "Моцарт и Сальери" – пьеса не сценичная.
Было от чего волноваться артистам театра драмы имени Пушкина и всем нам!
Нередко после репетиций Сергей Михайлович заходил ко мне. Он, кажется, примирился с тем, что "Скупой рыцарь" и "Каменный гость" не станут открытием. "Моцарт и Сальери" же тревожил его. Наверное, так бывает обеспокоен мастер, который нашел драгоценный камень, но пока не знает, как лучше отшлифовать его, чтобы красота находки открылась людям.
Постановщик спектакля Л. С. Вивьен в полном соответствии с истолкованием Белинского думал показать конфликт двух музыкантов как "вопрос о сущности и взаимных отношениях таланта и гения". Но Пушкин изобразил Моцарта и Сальери не только людьми разной одаренности, но и разной природы. Их несовместимость – в отношении к таким основополагающим явлениям, как жизнь и смерть. Смерть для Сальери – конец, пустота.
Моцарт не думал о смерти. Он уже как бы возвысился на ней, он избранник судьбы.
Разность природы героев трагедии во всем: в поведении, отношении к фактам, к речи. Сальери не разговаривает, а изрекает. Речь его, логичная и предельно четкая, тем не менее крайне многословна. На фоне многословности Сальери, его "железных" формулировок поражает, как мало говорит Моцарт. Сдается, что сами слова он подыскивает с трудом. Речь его полна междометий, недомолвок.
Кажется, за всю пьесу он произносит всего одну-единственную связную фразу, но разит ею Сальери с большей меткостью, чем Дон Гуан своих противников. Это – тогда, когда он говорит, что "гений и злодейство – две вещи несовместные".
Думается, Пушкина меньше всего занимала достоверность фактов. Распространенная легенда о том, что Сальери будто бы отравил Моцарта, послужила ему лишь отправным пунктом для создания пьесы, исполненной совсем иного смысла, чем тот, который был вложен в легенду. Вряд ли Пушкин, один из образованнейших людей своего времени, не знал, что Сальери был одаренным музыкантом, автором многочисленных опер, не которые из которых исполнялись в России еще до того, как появились оперы Моцарта. Знал он, несомненно, и то, что Сальери был уважаемым музыкантом. "Великий Глюк" говорил о нем: "Только этот итальянец перенял мой стиль, которого не хотел изучить ни один немец". Бомарше, как известно, бывший учителем музыки при дворце Людовика XV, писал Сальери по поводу оперы "Тарир": "Если наш труд будет иметь успех, я буду обязан почти исключительно Вам. И хотя Ваша скромность заставляет Вас всюду говорить, что Вы только мой композитор, я горжусь тем, что я Ваш поэт, Ваш слуга и Ваш друг".