Текст книги "Дорогие спутники мои"
Автор книги: Дмитрий Хренков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Трудился мастер, рук не опуская,
Не требуя от ближних ничего,
Чтобы собрала эта мастерская
Весь свет, все краски родины его.
Настанет день – и повлекутся к ней
Те, что бредут за гранью океана, –
И Сароян вернется в дом Сарьяна,
Как блудный сын Армении своей.
У Сарьяна в стихах Гитовича много добрых соседей – Хачатур Абовян, Чаренц, Ованес Шираз...
– Почему бы тебе не побывать в Армении? – спросил я как-то Гитовича.
– Легко сказать "побывать", – усмехнулся поэт.
И я тотчас понял свою бестактность. В послевоенные годы Гитович жил трудно. Писал мало, печатался совсем редко, занимался переводами древних китайских поэтов, а это не много давало для жизни. Конечно, собраться в Армению было для него делом не простым. Я решил предложить ему договор на книгу избранных стихов.
Радости поэта не было предела.
Помню, когда был получен гонорар, Гитович заглянул ко мне в издательство. В Ленинграде уже стояла поздняя осень. Вдоль тротуаров ветер гнал мокрый желтый лист.
В Фонтанке, сжатой гранитными берегами, серебрились барашки волн.
Увы, это время года и в Армении – не лучшая пора для туристов. В некоторые горные районы, в частности, на Севан, проехать уже было рискованно. Тем не менее армянские друзья сделали все возможное для того, чтобы Гитович как можно больше увидел. Его заочная любовь к Армении как бы материализовалась и еще больше окрепла. Он познакомился в горах со многими простыми людьми. Они угощали его терпковатым вином и пахнувшими дымом лепешками.
Вино и хлеб, рожденные из камня, –
Гостеприимство трудовой души, –
Вся эта жизнь ясна и дорога мне,
И люди здесь добры и хороши.
Конечно, он восхищался вершинами и ущельями, быстрыми реками и архитектурными памятниками. Но самым притягательным оставались люди, простые труженики Армении. Тогда же поэт начал работать над стихами будущего третьего цикла «Пиров». В отличие от первых двух он ближе к путевому дневнику. «Деревенский праздник», «Валуны», «Ереванский пейзаж», «В горном монастыре» – вот взятые почти без выбора названия стихотворений цикла. Но впечатлений оказалось столь много, что и в Ленинграде они не оставляли его. Больной поэт продолжал работать, мечтая о возвращении в Армению. Он хотел приехать туда в марте, в самом начале весны. А пока, живя в Комарове, считал дни:
Так будет до самого марта:
Я сплю среди зимних ночей –
А горы Гарни и Гегарта
Стоят у постели моей.
Каждый раз, когда я приезжал в Комарове, он угощал меня стихами. Еще до поездки в Армению оп написал полушутливые стихи «Воображаемое свидание с Ованесом Ширазом». В Ереване он познакомился с Ширазом и обрел друга. Он хорошо знал живопись Сарьяна, а в Ереване встретился с еще одним замечательным художником Арутюном Галенцом. Они поправились друг другу, и Галенц писал Гитовича. Портрет удался. Гитович недаром заметил:
Отчетливо – твердо
Представилось мне:
Такому бы черту
На добром коне
Лететь в бездорожье
Навстречу врагу.
А проседь похожа
На бурку в пургу.
У Гитовича было две похвалы людям. Одних, тех, кто умел видеть краски земли, он называл поэтами, других – беззаветных тружеников – солдатами. Люди Советской Армении были одновременно и теми и другими. Вот почему Армения стала для Гитовича чем-то вроде волшебного колодца, из которого он черпал вдохновение. В одном из «двух вариантов писем к Арутюну Галенцу» он писал:
Когда устану я и затоскую
Среди литературных передряг –
Я к Вам приду, как странник, в мастерскую
И постучусь, и задержусь в дверях.
«Я очень много видел гор. Но Арарат я чувствую, – говорил Гитович. – У меня такое ощущение, что он все время рядом. Просыпаюсь утром – и будто рядом Арарат...»
Я весною вернусь в Ереван,
А пока –
Под надзором жены –
Путешествует мой караван
По снегам –
От сосны до сосны.
Я весною вернусь в Ереван:
Надо только дожить до весны.
Весной 1966 года Гитович заболел. Поездку пришлось перенести на осень. «Через четыре месяца, через 120 дней – я прилечу в Ереван, – писал он армянским друзьям. – В конце концов не так уж долго ждать».
9 августа поэт умер.
Гвардии поэт
В облике Георгия Суворова было что-то такое, что привлекало сразу и запоминалось. "Такое" было многосоставным, и я не могу подобрать точного слова, чтобы дать односложное определение. Лихость сочеталась в нем с застенчивостью, мальчишеская задиристость с доброй улыбкой.
"Смотри, какой я молодой, энергичный, доброжелательный, смелый, как от души протягиваю тебе руку на дружбу, – можно было прочитать в его глазах. – Но если ты не смелый, не прямой, если ты не поймешь порыва моей души, не взыщи: наши дороги разойдутся".
Глаза у Суворова были острые, взгляд пристальный.
Эти глаза успели увидеть многое: Суворов получил боевое крещение под Москвой в составе одной из сибирских дивизий, там был ранен и к нам, в Ленинград, попал после госпиталя.
Нас свел Борис Лихарев.
Мы втроем пришли в Ленинградский Дом писателя с разных кондов ленинградского переднего края, и через час-другой нам предстояло разойтись по своим частям.
У Бориса Михайловича были какие-то дела по союзу, а мы, поджидая его, говорили о чем-то, видимо, не очень важном, ибо, как пи пытаюсь вспомнить тот разговор, никак не могу. Остался в памяти только жест Георгия: при разговоре он все поглаживал пальцами верхнюю губу с молодой щетинкой коротких усов.
Суворов служил в прославленной на пашем фронте стрелковой дивизии, первой у нас удостоенной гвардейского звания, и по всему фронту как забавный анекдот облетел приказ командира ее генерала Краснова. В приказе было написано: "в связи с присвоением нашей дивизии высокого звания гвардейцев, в соблюдение традиции великой русской гвардии" "всему личному составу дивизии отпустить гвардейские усы".
– Не окопная лп шутка – этот приказ?
Суворов оторопел от вопроса и то ли обиделся, то ли рассердился и снова, теперь уже демонстративно, погладил усы.
Потом втроем мы шли по Литейному от улицы Воинова к Невскому. На углу Кирочной Борис Михайлович вдруг заторопился, сунул нам в руки талоны на обед и распахнул тяжелые двери Дома офицеров.
Так мы оказались в чистой просторной столовой с длинным рядом столиков, покрытых белоснежными скатертями. На столиках, сверкая никелем и стеклом, стояли приборы с горчицей, солью и перцем. Это была роскошь, от которой мы с Георгием успели отвыкнуть. Впрочем, суп, поданный нам официанткой в наколке, мало чем отличался от того, что на переднем крае именовали брандахлыстом.
Обстановка, царившая в столовой и во всем Доме офицеров, чистота, порядок, уют, тотчас заставили нас подтянуться. И беседа наша пошла не так, как на улице.
Особенно скованно почувствовал себя Суворов. Мне казалось, он облегченно вздохнул, когда мы снова вышли на Литейный.
Через несколько месяцев я снова встретился с Суворовым в маленькой деревушке со странным названием Черная голова.
– Знаешь, был у Николая Семеновича, – вместо приветствия сказал мне Георгий, сразу переходя на "ты". – Читал ему стихи, а он разделал меня как бог черепаху.
Суворов сказал это с таким удовольствием, даже с восторгом, что я понял: никакого разноса не было. Наверное, Николай Семенович Тихонов действительно за что-то покритиковал какие-то строчки, но стихи, без сомненья, понравились.
Суворов сиял, был добр и, как сказали бы сегодня, коммуникабельный.
– Хочешь почитаю? Нет, ты обязательно послушай, – настаивал он, хотя я и не пытался возражать.
Он читал:
Пришел и рухнул, словно камень,
Без сновидений и без снов,
Пока багряными лучами
Не вспыхнули зубцы лесов.
Покамест новая тревога
Не прогремела надо мной,
Дорога, дымная дорога –
Из боя в бой, из боя в бой...
Суворов не сам выбрал эту дорогу, но шел по ней достойно. Война стала образом его жнзпи, окоп – письменным столом.
За время, что мы не виделись, он сильно изменился.
Сохранилась и задиристость, и застенчивость, но в глубине глаз затаилось что-то новое. Казалось, Суворов все время прислушивался к самому себе. Тогда мне пришло в голову, что у этого поэта не будет более строгого и взыскательного критика, чем оп сам.
Я даже, кажется, сказал ему об этом, но он отмахнулся от похвалы и вдруг заговорил о том, что, видно, не давало ему покоя, о чем неотступно думал:
– Знаешь, меня немного страшит время. Уж очень быстро оно бежит. Успеть бы написать что-нибудь стоящее.
И снова вспомнил о боях под Москвой, о генерале Панфилове, под началом которого там воевал, о друзьях, погибших под Волоколамском. До войны Георгий собирался учиться, чтобы по-серьезному засесть за стихи.
Тогда он, видимо, еще не понимал, что уже ничто не могло помешать ему стать тем, кем он был рожден, – поэтом, и, вопреки старому убеждению, что, когда говорят пушки, музы молчат, он будет писать стихи с такой же неистовостью, с какой исполнял свой солдатский долг.
Война ускорит его созревание, поможет сразу перешагнуть пору ученичества и стать зрелым поэтом.
– Все время на передке, все время под огнем, – говорил он. – Можно было бы привыкнуть к неизбежности смерти на войне. Но как научиться соотносить это к себе?
И он снова читал стихи.
Как полумесяц молодой
Сверкнула чайка надо мной.
В груди заныло у меня...
Зачем же в самый вихрь огня?
Что гонит? Что несет ее?
Не спрячет серебро свое...
Зачем?..
Но тут припомнил я...
Зачем?
Но разве жизнь моя...
Зачем?
Но разве я не так
Без страха рвусь в огонь атак?!
И крикнул чайке я:
– Держись!
Коль любишь жизнь –
Борись за жизнь!
Стихи мне понравились, но я ничего не сказал, да и читал Суворов стихи, как мне казалось, не столько для меня.
Видно, ему самому нужно было что-то выверить.
Потом снова заговорили о жизни. Она была продолжением стихов и не обещала нам поблажек.
– Знаешь, боюсь посвящать стихи товарищам. Чертовщина, конечно, по стоит мне написать о человеке, как война выстреливает его из наших рядов. А не писать не могу...
После войны другой поэт, служивший в этой дивизии, Петр Наумович Ойфа, сказал мне, что в словах Суворова была немалая доля правды. Стихи Суворова, посвященные Давиду Лондону, санитарке Марии Романовой, гвардии подполковнику Кузнецову и другим, были как реквием над их могилами.
Суворова знали и любили в дивизии. Знали как поэта.
Это очень важно подчеркнуть. Но любили и как солдата, как смелого солдата, не воспользовавшегося своей популярностью для того, чтобы оказаться подальше от опасности.
Командир взвода противотанковых ружей, он шел по самому пеклу войны, от воронки к воронке, по земле, перевязанной мотками колючей проволоки, прикрывая товарищей от фашистских танков. Он был убит под Нарвой.
Стихи, хранившиеся в его полевой сумке, можно рассматривать как первую серьезную пробу пера. Но когда вчитываешься в них, замирает сердце. Какие удачи подарил бы нам Суворов, пощади его пуля!
Однако и то, что он успел написать, не забудется.
Похоронили Георгия Суворова в Сланцах. На могильной плите высечены строки его стихов:
В воспоминаньях мы тужить не будем,
Зачем туманить грустью ясность дней.
Свой добрый век мы прожили, как люди,
И для людей.
Через четверть века после гибели Суворова я побывал у его могилы. Была весна, и пионеры принесли на могилу первые полевые цветы. Вечером в Доме культуры горняков состоялся литере турный вечер. Девчушка с двумя жиденькими белесыми косичками читала стихи:
Средь этих пив я создал жизнь свою,
Подобную сереброкрылой песне,
На зависть всем и даже – соловью.
Средь этих пив я лягу и умру,
Чтобы еще звончей, еще чудесней
Летела песня утром на ветру.
Я слушал, как девочка читает стихи Суворова, и мне показалось вдруг, что нет в Сланцах могилы с первыми весенними цветами, с тяжелой плитой, а с нами в зале сидит веселый и общительный человек и вот сейчас выйдет на сцену, чтобы протянуть всем нам руку на дружбу...
Судьба одной песни
Широко известна шутка про мальчика, который бессчетное число раз ходил смотреть кинофильм "Чапаев", не теряя надежды, что Василий Иванович выплывет.
После того как узнал от Павла Шубина, что он снимался в "Чапаеве", я чем-то походил на этого мальчугана.
Трудно сказать, сколько раз я смотрел фильм. Кажется, помнил не только нее реплики, но и все кадры, а нигде не разглядел Павла. Впрочем, Шубин любил "разыгрывать" своих друзей и знакомых. Я был убежден: и меня он не обошел своим вниманием.
Прошло несколько лет.
Мы встретились с Шубиным на Волховском фронте.
Редакция паша стояла в деревне Поляна и занимала большую избу. Вдоль ее стен мы соорудили нары, на которых спали, писали свои корреспонденции, вернувшись с передовых позиций, спорили. Напротив нар высилась огромная русская печь. Белая стена ее использовалась нами как экран для демонстрации кинофильмов. Впрочем, кинофильмов – сказано громко. Была у нас всего-навсего одна лента – "Большой вальс". Ее мы вместе с киноаппаратом обнаружили под развалинами клуба, отступая из Эстонии, и с той поры возили с собой. По вечерам, когда редакция была в сборе, а очередной номер газеты сдан в печать, мы крутили "Большой вальс", то подряд, то избранные части, то вовсе останавливая аппарат, чтобы снова и снова внимательно разглядеть какие-то подробности...
Й в эту встречу Шубин не преминул спросить у меня:
– Видел меня в "Чапаеве"?
– Не надоело тебе?
Обижаться должен был, видимо, я, но обиделся Павел.
Человек он был резкий, острый. Ссориться с ним по хотелось, тем более что мы встретились случайно и после долгой разлуки.
Я повел Павла в столовую. А там на дверях висело объявление, что после ужина здесь будет демонстрироваться "Чапаев".
– Ну, давай на спор, что ты увидишь меня на экране!
Начальником нашего клуба был мой давний, еще довоенный приятель Павел Хлебин, и я решил попросить у него ленту "Чапаева", чтобы прокрутить у себя в редакции.
И вот мы разлеглись на нарах в своей избе, а наш фотокорреспондент Женя Цапко, ревностно исполнявший на общественных началах должность киномеханика, крутит "Чапаева".
Видимо, следует мобилизовать все внимание, чтобы не пропустить кадра, в котором может промелькнуть Шубип, но то, что происходит на экране, как всегда, захватывает, и мне не сосредоточиться. Тем не менее с каждой минутой во мне растет уверенность, что сегодня будет развенчана наконец одна из баек Шубина.
А Павел лежит рядом со мной, покуривает и хитро улыбается.
И вот уже последние кадры. Белые врываются ночью в расположение штаба 25-й дивизии. Василий Иванович залег на чердаке с пулеметом. Уже ускакала Анка. Кончается пулеметная лента, а чапаевская изба почти со всех сторон окружена казаками...
– Стоп! – по-режиссерски командует Жене Павел. – Чуть-чуть проверни назад.
Мы видим казаков, подбирающихся к дому. Их много.
Иные уже лежат, скошенные меткой чапаевской очередью. Другие вот-вот должны пасть.
– Ну, видишь! – торжествует Павел. – Смотри на урядника.
И теперь, когда киноаппарат перестал стрекотать и кадр проецируется на стене, как фотография, я действительно узнаю в уряднике Павла.
– А все было просто, – потешившись надо мной, спокойно рассказывает Шубин. – Учился я в институте имени Герцена. Летом нас взяли на военный сбор, послали в 11-й стрелковый полк. Вдруг приезжают киношники и договариваются с командованием, что всех нас возьмут на съемки фильма. Так мы оказались в Парголово. Кого-то одели в чапаевцев, а мне выпала планида изображать казака-урядника.
Вскоре я был отомщен, и самым неожиданным образом.
На нашем фронте, да и в Ленинграде большой популярностью пользовалась песня "Волховская застольная". Она была у нас чем-то вроде гимна фронта. Ее пели в солдатских землянках, фронтовые ансамбли, приезжие артисты, офицеры и генералы. Ни одна встреча, ни одно застолье не обходилось без этой песни. Вот ее слона.
Редко, друзья, нам встречаться приходится,
Но уж когда довелось,
Вспомним, что было, и выпьем, как водится,
Как на Руси повелось!
Выпьем за тех, кто педелями долгими
В мерзлых лежал блиндажах,
Бился на Ладоге, дрался на Волхове,
Не отступал ни на шаг.
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто умирал на снегу,
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу.
Будут навеки в преданьях прославлены
Под пулеметной пургой
Наши штыки на высотах Синявина,
Наши полки подо Мгой.
Пусть вместе с нами семья ленинградская
Рядом сидит у стола.
Вспомним, как русская сила солдатская
Немца за Тихвин гнала!
Встанем и чокнемся кружками, стоя, мы –
Братство друзей боевых.
Выпьем за мужество павших героями,
Выпьем за встречу живых!
За каждым корреспондентом нашей газеты были закреплены части, в которых мы систематически бывали и откуда сообщали о всех наиболее интересных событиях.
Нас там знали, и мы знали многих. Это, конечно, облегчало собирать материал. Среди закрепленных за мной частей был 154-й авиационно-истребительный полк, которым командовал Александр Андреевич Матвеев, человек редкостных качеств – командирских и человеческих. Видимо, именно поэтому ему в неимоверно трудных условиях удалось сколотить полк, ставший грозой для фашистских стервятников. Тут служили и прославились Петр Пилютов, Петр Покрыхпев, Андрей Чирков, Николай Зеленов и многие другие летчики, имена которых вошли в летопись героической обороны Ленинграда.
В этот полк я и привез Павла Шубина.
Самыми близкими моими друзьями в полку были Пилютов и Покрышев, но каждый раз, приезжая в полк, я считал необходимым зайти и представиться полковнику Матвееву. Тот, охотно рассказывая о боевых действиях полка, привлекал меня к проведению бесед с летчиками, техниками, выпуску боевых листков и т. п.
На этот раз я решил провести в полку литературный вечер. Павел согласился.
Собрался почти весь полк. Прежде чем предоставить слово Шубину, я сказал о том, что вся ленинградская писательская организация в блокаду сочла себя мобилизованной и призванной, ушла либо на фронт, либо на другие ответственные участки обороны города. Шубин к началу войны перебрался в Москву, но по-прежнему считал себя ленинградцем и благодарил судьбу за то, что она привела его сражаться за освобождение города от блокады.
Паш приезд в полк состоялся вскоре после окончания кровопролитнейших боев подо Мгой, стоивших нам дорого, по так и не увенчавшихся успехом. В те дни Шубин написал прекраснее стихотворение "Полмига". Он и прочитал его летчикам.
Нет,
Не до седин,
Не до славы
Я век свой хотел бы продлить,
Мне б только до той вон канавы
Полмига, полшага прожить.
Прижаться к земле
И в лазури
Июльского ясного дня
Увидеть оскал амбразуры
И острые вспышки огня.
Мне б только
Вот эту гранату
Мгновенно поставив на взвод,
Всадить ее,
Врезать, как надо,
В четырежды проклятый дзот.
Чтоб стало в нем пусто и тихо,
Чтоб пылью осел он в траву!
...Прожить бы мне эти полмига,
А там я сто лет проживу!
Потом Павел читал «Волховскую застольную». Сидевший рядом со мной замполит недовольно шепнул мне:
– Что же ты нам обманщика привез?
Я не понял, о чем речь. А шум в зале нарастал.
Когда Павел окончил читать, откуда-то из задних рядов раздался голос:
– Пусть товарищ поэт читает свои сочинения...
Павел оторопел.
– Как это свои?
– Да просто. То, что сам написал, то и читай. А так каждый из нас может за поэта сойти.
Надо было хорошо знать характер Шубина, чтобы представить себе ов полной мере силу нанесенной ему обиды.
– Да вы знаете... Да я...
Павел хотел что-то сказать, но волнение было столь велико, что он не мог подобрать нужных слов. Наконец я сообразил и поднялся. Признаться, я тоже не знал тогда, кто написал слова этой популярнейшей песни, но у меня не было никаких оснований не верить Шубину.
Я сказал, обращаясь к летчикам, что Шубин – известный поэт-фронтовик и именно ему удалось написать песню, которую все готовы принять за народную.
Наверное, я не очень убедил слушателей. Литературный вечер был сорван. Павел отказался поужинать с полковником Матвеевым, а между тем, признаться, ради ужина он и согласился на свое выступление.
– Ну и покуражился ты надо мной! – негодовал Шубин.
– Чудак ты, тебе гордиться следует...
– Ну и позору хватил!..
Я откровенно смеялся над переживаниями Павла и радовался за него, за редкостную судьбу, выпавшую на долю написанной им песни, которую и до сих пор поют воины Волховского фронта, когда собираются в День Победы.
Впрочем, и сегодня немногие из них знают, что слова песни написаны Павлом Шубиным...
«Надо создать былину»
Должно быть, все, кому в годы Великой Отечественной войны довелось работать во фронтовой печати, сегодня перелистывают подшивки своих газет с разным чувством.
Мы вспоминаем тех, о ком писали, о боях, походах, удачах и поражениях. Теперь уже действительно пожелтевшие без всяких журналистских натяжек страницы газет напоминают нам и о забавном, о том, что не было известно читателю, что тогда относилось к нашим профессиональным тайнам, а ныне выглядит веселой байкой.
Об одной из них мне напомнила подшивка газеты "Ленинский путь", в которой я проработал всю войну.
Заместителем начальника политотдела нашей армии был Яков Ватолин, человек недюжинных организаторских способностей, мысливший, как сказали бы мы сегодня, космическими категориями. Склонность его к гиперболам доставляла нашей журналистской братии немало и хлопот, и поводов посмеяться.
Помнится, когда мы должны были осенью 1941 года отрыть для себя первую землянку, план ее составил Ватолин и увлек нас, не ожидая саперов, приступить к земляным работам. Уже через день на наших ладонях вздулись кровавые пузыри, еще через неделю вместо них появились костяной твердости мозоли, но со стен котлована бежал неумолимый, как время, песок, и, проснувшись поутру, мы видели не контуры будущего подземного дворца, а что-то вроде карьера, из которого впору вывозить песок самосвалами. Даже после того как нас сменили саперы, выяснилось, что для осуществления ватолинского проекта потребовалось бы перебросить в распоряжение редакции по крайней мере саперную роту, со всеми имеющимися у нее средствами механизации.
Как и в каждой газете, в нашей печатались стихи.
На Ватолина они не производили впечатления.
– Какой прок печатать все это? – говорил оп нам. – Надо печатать лишь такие стихи, которые тотчас станут былиной. Вы знаете, что такое былина?
– Это... древнейший вид... эпоса...
– Эпоса, – хмурился Ватолин. – Враки все! Как это у Маяковского: "Потомки, словарей проверьте поплавки..." Так вот, былина нужна как воздух. Сегодня она славит солдата, завтра станет чем-то вроде "Интернационала". А вы перепечатываете "Жди – вернусь".
Видимо, идея создания современной былины не давала покоя Ватолину. В канун слета снайперов армии он вызвал несколько работников нашей редакции и потребовал назвать фамилии литераторов, которые способны создать былину.
Я назвал Всеволода Александровича Рождественского.
Вторым в числе сказителей был назначен Дмитрий Алексеевич Щеглов, драматург, автор нашумевших в свое время пьес "Пурга" и "Норд-ост".
Д. А. Щеглов носил довольно высокое интендантское звание, но был прикомандирован к политотделу одной из стрелковых бригад.
Тут же была произнесена и фамилия Льва Ильича Левина, адъютанта старшего минометного батальона 10-й стрелковой дивизии, располагавшегося на переднем крае в районе Невской Дубровки...
– Так он же критик, – попытался возразить я, по Ватолин отмахнулся от меня как от несмышленыша-новобранца.
– Вот и хорошо! Если бы критик сидел за столом с каждым поэтом, меньше было бы написано ерунды.
И вот все трое собрались в политотдельской избе.
Изба была такая же, как все остальные в Озерках, деревеньке, которая, казалось, взбежала на пригорок, присела дух перевести, да так и осталась тут, нахохлившись, словно не решив, где же ей определиться – на взгорье или в низине.
Ватолин окинул быстрым взглядом выстроившееся перед ним воинство, с трудом сдержал улыбку, но сказал кратко, не оставляя никаких надежд на иное решение:
– Приказ: создать былину. Вам выдадут карандаши и бумагу. В избе тепло. Хлебом будете обеспечены. Так что творите и радуйте.
И писательская бригада начала творить.
Наша редакция квартировала в Колтушах. Озерки были на полпути из Колтуш в Невскую Дубровку, и, отправляясь на передний край, возвращаясь оттуда в редакцию, мы непременно заглядывали к писателям, чтобы потом, сдав в номер заметки и корреспонденции, позабавиться рассказами о том, что выходит из-под пера сказителей.
А сказители оказались на высоте. Они выполнили приказ точно в назначенный срок.
– Может быть, товарищ Ватолин будет не удовлетворен, – скромно заметили авторы, – но два из трех условий, поставленных им, мы выполнили: написали нечто похожее на былину, что может удостоверить сама Андрианова-Перетц, и, во-вторых, написали к сроку.
И вот 29 января 1942 года эта былина появилась в газете. Под ней стоял длинный ряд подписей наших снайперов, и, конечно же, нигде не были упомянуты авторы. Впрочем, они, видимо, и не возражали остаться неизвестными.
Что же представляла собой былина? Процитирую небольшой отрывок из нее:
Как пошел на место стрелковое
Молодой боец Голиченков Петр,
Голиченков Петр, свет Иванович.
Он волков стерег, бил без промаха.
Уложил он их чертову дюжину.
Да пять штук офицерской сволочи.
Стали бить по нем вражьи снайперы,
Но не могут снять Голиченкова.
Обозлились враги, всполошилися:
"Видно, там стрелок не один сидит,
Не иначе, там рота спряталась".
А Иванович знай постреливает,
Лютых ворогов да поснимывает.
Подкатили враги пушку злобную,
Стали бить прямою наводкою
По нему одному, свет Ивановичу...
И упал боец Голиченков Петр,
Обагряя снег кровью жаркою...
Только ожил вновь и опять разит.
Он великий счет себе вырастил:
Полтораста псов да еще один...
Честь и слава Петру Голиченкову!
Не знаю, какое впечатление былина произвела на всех читателей, но один из них, кстати сказать, его фамилия стояла под этим поэтическим произведением – Горой Советского Союза В. Пчелинцев, когда мы встречались, нередко приветствовал меня:
– Гой-еси ты, добрый друг наш, журналистикой промышляющий. Ох, уж одарим мы тебя информациею да на всю на газетную полосу...
Но эта история имела и другой, вполне благополучный практический конец. Ватолин уверовал в Рождественского, Щеглова и Левина и добился, что все трое были зачислены в нашу редакцию.
Хранитель огня
Издали танкисты походили на жуков. В черных комбинезонах и ребристых шлемах, они с утра и до поздней ночи возились у своих огромных машин. Нелегкая досталась им доля на неоглядных ленинградских болотах. Дорог мало, и каждая – не только хорошо пристреляна противником, по и унизана бесконечными ожерельями из взрывчатки. Стоило же ступить на метр в сторону – не то что танк, человек порой проваливался в болото по пояс.
Если танкисты походили на жуков, то сами танки, укрытые на стоянках в лесу, белесыми летними ночами казались спящими слонами, забросившими на спину длинные хоботы пушек.
На одной из таких стоянок я и познакомился с гвардии лейтенантом Сергеем Орловым. Безусый и безбородый еще, "в кубанке овсяных волос", смущенный вниманием к себе, он был немногословен, и мое первое интервью с ним не получилось: о себе Орлов ничего интересного не рассказал, а то, что хотел сказать о товарищах, мне было уже известно от комсорга полка. А стихи? Стихи – стихами... Орлов явно не торопился пускать постороннего в область сугубо личную.
Так мы сидели на пеньках, подле дремавшего в укрытии пса, покуривали да отмахивались от назойливых комаров.
Орлову, видимо, было приятно, что его персоной заинтересовались работники армейской газеты. Однако то ли врожденная застенчивость, то ли осторожность помешали нашему разговору. Да и не до бесед было: только что прогремел прощальный залп над могилами однополчан Орлова, триста метров не дошедших до крошечной деревушки Карбусель, название которой тогда мы произносили, как произносят названия первоклассных военных крепостей.
Впоследствии мы сошлись поближе. Я понял, что Орлов вовсе не из числа тех восторженных мальчиков, которые, выйдя невредимыми из первого боя, готовы плясать, петь да разговаривать в рифму. Наша редакция получала сотни подобных писем, любопытных как памятники солдатского настроения, но совсем не представляющих интереса как явления литературы.
А Сергей Орлов уже тогда писал настоящие стихи.
Впрочем, вообще первое напечатанное им стихотворение ("Тыква") тотчас было замечено. Корней Иванович Чуковский похвалил его. И не где-нибудь, а в "Правде".
Но об этом я узнал позже.
А пока, заглядывая по пути на передовую в выведенный на отдых танковый полк, я пытался уговорить Орлова написать стихи "для газеты". Поэт отнекивался. Он не ломался: просто не знал, как такие стихи пишутся.
Но в толстой общей тетради в клеенчатой обложке с каждым днем прибавлялось стихотворений. Потом они составят костяк первой книги Орлова "Третья скорость".
В редакции газеты «На страже Родины» (слева направо – С. Орлов, М. Дудин и Д. Хренков)
Маленькая, написанная словно бы на одном дыхании, она не затерялась среди книг других поэтов-фронтовиков.
Иногда мне или моим товарищам все же удавалось уговорить Орлова паписать для газеты. Мы печатали эти стихи, но, кажется, ни одно из них поэт потом не напечатал в своих книжках. Те стихотворения можно сравнить с глиной. Нужно было немало помесить ее, чтобы начать лепить настоящее.
Не отчеты о боях и походах находили место в памятной мне общей тетради. В стихах рассказывалось о простом и будничном. Ну, хотя бы о том, чтобы выдалась минута и можно было бы высушить у костра портянки, а если привал будет более длительный, то и выспаться, а засыпая, подумать: хорошо, если бы
...утром с нашей из полка
Из дома принесли б открытку...
Для счастья мне всего пока
Довольно этого с избытком.
Может показаться, что лирический герой Орлова не отличается особыми запросами, если круг его интересов не идет дальше сухих портянок да весточки из дома.
Но ведь именно в таких стихотворениях вставал во весь рост солдат. Молчаливый или общительный, уже изведавший хмельного ветра атаки или еще с нетерпением и перебоями в сердце ждущий ее, он научился на фронте ценить обыкновенные ценности, которые стороннему челоиеку кажутся малыми, но на поверку они великие – глоток воды, пайка хлеба, затяжка сигаретой, идущей по кругу. Он, герой фронтовых стихотворений Орлова, понимал значение этих ценностей. Но не стал от этого меньше ростом. Он без бравады, как о само собой разумеющемся, мог после тяжкого перехода сказать себе или товарищу:
Проверь мотор и люк открой:
Пускай машина остывает.
Мы все перенесем с тобой –