355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Хренков » Дорогие спутники мои » Текст книги (страница 3)
Дорогие спутники мои
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:17

Текст книги "Дорогие спутники мои"


Автор книги: Дмитрий Хренков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

– Я с Симоновым не знаком.

– Как же так? – удивился Покрышев. – В газете работаете и друг друга не знаете?

Покрышев покусал хворостинку, потеребил щетинку усов.

– Почитай еще что-нибудь Симонова.

Я читал "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины".

"Майор привез мальчишку на лафете", "Если бог пас своим могуществом"...

Покрышев закрывал глаза. По его темному от загара лицу скользил солнечный зайчик. В лесу щебетала какая-то пичуга. В небе дремали белые крутобокие облака. Только стихи, казалось, напоминали сейчас о войне. Я переставал читать, полагая, что мой товарищ уснул, по Покрышев тотчас открывал глаза, просил:

– Продолжай.

Мы встречались не часто, но успели хорошо узнать друг друга, но ни тогда, ни потом, после войны, когда на груди Покрышева были уже две Золотые Звезды Героя, а на плечах – генеральские погоны, я не мог понять: любит ли он стихи, нужны ли они ему всегда или оказались необходимыми лишь раз? В одном я был убежден: стихотворение "Жди меня" стало для него, человека, далекого от поэзии, чем-то вроде пробы, с которой он подходил к оценке других стихов. Во всяком случае, на всю жизнь Петр Афанасьевич сохранил и благодарность поэту и удивление, как это тот сумел столь точно высказать его собственные мысли и чувства.

В один из приездов в авиационный полк я привез свежий номер "Красной звезды" с новым стихотворением К. Симонова "Открытое письмо". Когда я читал стихи Покрьтшеву, к нам подсело несколько летчиков. Подошли механики. Слушали внимательно: Симонов пользовался большим кредитом у фронтовиков. Все написанное им (прочитывалось немедленно и с большим интересом. Слову его привыкли верить. И новое стихотворение многим пришлось по душе. Сарказм и публицистическая приподнятость его отвечали настроениям не только офицеров Н-ского полка, по поручению которых поэт давал отповедь неверной жене.

– Ну, как, понравилось? – спросил я Покрышева.

– Здорово!

Но мне показалось, что он ответил, думая о другом.

Стихи не произвели на него такого впечатления, как "Жди меня". В чем дело?

Тогда недосуг было заняться поисками ответа, но недавно, перелистывая фронтовые блокноты, я снова наткнулся на запись относительно "Открытого письма" и захотел, что называется, свежим глазом посмотреть на стихи.

Тема "Открытого письма" несомненно острее, злободневнее, доступнее, но силы воздействия значительно меньше, чем у "Жди меня". Мне показалось, что это нетрудно объяснить. Для русской литературы, равно как и для понимания особенностей русского характера, всегда важно отношение к женщине. "Жди меня" пронизано светлой верой в ее благородство. Любовь мужчины поднимает ее на такую высоту, что ей кажется все подвластным.

Она даже может спасать людей "среди огня" только одним "ожиданием своим". В "Открытом письме" речь идет о женщине, поправшей свою чистоту, преданность.

Вот почему, разделяя негодование поэта, мы ничего не могли взять из "Открытого письма" с собой в окоп.

Для многих слова "Жди меня, и я вернусь" до сих нор значат очень многое – не только как поэтическая формула, но и как формула нашего поведения в жизни.

Плагиат у самого себя

Как-то вскоре после окончания войны, вернувшись в Ленинград с какого-то московского совещания, Сергей Орлов восторженно рассказал мне о знакомстве с Алексеем Недогоновым и прочитал несколько его стихотворений.

Стихи были отменно хороши. Все были для меня новы, за исключением одного.

– Ты что-то путаешь, Сережа. Одно стихотворение я знаю давно. Во всяком случае, начало его.

И прочитал по памяти:


В конце войны черемуха умрет, 

осыплет снег на травы лепестковый, 

кавалерист, стреляющий вперед, 

ее затопчет конскою подковой.

Орлов озабоченно потер подбородок:

– Ну, а дальше как в твоем варианте?

Дальше я знал нетвердо. Я запомнил процитированные выше строчки либо когда их читал сам Недогонов, приезжавший до войны в Ленинград, либо слышал их из уст И. М. Басалаева, долгое время работавшего в "Звезде".

Я знал, что "Звезда" печатала Недогонова, а совсем недавно в архиве В. М. Саянова прочитал еще неизвестное биографам Недогонова его коротенькое письмо, написанное второпях, размашисто чернильным карандашом на листке из блокнота. Письмо, к сожалению, не датировано.

Вот оно: "Добрая минута, т. Саянов!

В Союзе писателей (в Ленинграде) я Вам передал стихи для направления их в соответствующее русло. Но после Вы уезжали, да и мы в Ленинграде мало пробыли, так что встреча не состоялась.

Я бы просил Вас сообщить мне, использовали Вы некоторые из них? Мне, конечно, будет приятно видеть в печати "Прощанье" и "Михаил Дубровин". Но на обязательное печатание я не претендую. Тогда – если можно – сообщите мне очень кратко о их судьбе. Я бы просил Вас все же прислать мне эту тетрадь. Очень нужна.

Беломорканал дал нам очень много творческой зарядки.


– Гай, да гай, отрада: 

Жить, да помереть. 

Только песню надо 

Легким горлом спеть!

[А. Недогонов цитирует строчки В. Саянова.]

(Знаки препинания отнесите за счет моей спешки).

Ну, будьте здоровы. Значит, жду результатов.

Ал. Недогонов".

– И все-таки, о чем были те стихи, которые ты запомнил? – не отставал Орлов.

Я знал только, что стихотворение было о смерти бойца, о том, как за гробом его друзья несут шинель, клинок и каску.

– Традиционно, – заметил Орлов. – Недогонов написал о другом и сильнее – философски п поэтически. Вот послушай еще раз.

Он прочитал стихи заново:


В конце весны черемуха умрет, 

осыплет снег на травы лепестковый, 

кавалерист, стремящийся вперед, 

ее затопчет конскою подковой. 

  

Не правда ль, жаль земную красоту? 

Да, жаль. Но если вспомнить высоту 

в семи верстах правее Балатона, 

где нежные цветы, цветы, цветы, – 

  

там молча у подножья высоты 

схлестнулись два уставших эскадрона – 

с Баварии немецкий, русский с Дона, 

друг друга вырубив... 

Зачем же мне, Алена, 

о жалости к цветам напоминаешь ты?

Это стихотворение не шло ни в какое сравнение со строчками, сохранившимися в моей памяти. Оно обращало внимание не только неожиданной, особенно для того времени, мыслью, но и безукоризненным мастерством. На Малой площади выстроен, как мы сказали бы сегодня, высотный дом, в котором просторно и из которого далеко видно.

– Не напиши ничего другого Недогопов, одним этим стихотворением он вошел бы в поэтическую летопись Великой Отечественной войны, – убеждал меня Орлов.

Я не спорил, а только повторял недогоновские строки.

Но вот в Москве мы встретились с Недогоновым. Я читаю ему про кавалериста, "стреляющего вперед". Алексей весело смеется и хлопает меня ладонью по плечу.

– Так ведь это же – чистейшей воды плагиат! Правда, у самого себя. И то и другое – мои стихи. Первое написано еще в сороковом. А иод Балатоном я такое увидел, что "Жалость" сама собой написалась. Я даже поначалу и не вспомнил, что первая строфа была уже готова.

Написал ее как бы заново.

Теперь в сборниках избранного А. Недогопова печатают оба стихотворения. Их разделяет не так много времени – всего четыре года. Но между ними пролегла Великая Отечественная война. Сравнение двух стихотворений наглядно убеждает, каким большим поэтом за это время стал Алексей Недогопов.

«Тореадор, смелее в бой...»

Во время боев на знаменитом "Невском пятачке" паша редакция квартировала в Колтушах. Это – небольшая деревушка, была в свое время облюбована Иваном Петровичем Павловым. Здесь под руководством Павлова была выстроена биологическая станция. На фронтоне здания рельефно выделялись слова Павлова, звучавшие как заповедь для ученого: "Наблюдательность, наблюдательность и наблюдательность".

Мы поставили свои типографские машины внизу, на берегу озера. Здесь же в маленькой избушке расположилась и сама редакция, то есть место, где сидела машинистка и наш ответственный секретарь. Рядом, в баньке, жили наборщики и ротационеры. А мы, корреспонденты, днем в редакции не бывавшие, ночевали наверху, в домах работников станции.

Время было трудное. Наступала зима, а с нею и голод.

Нормы выдачи продуктов и в городе и в армии все время уменьшались. Мы ходили полуголодные, усталые. Редакционная "эмка" давно стояла на приколе без бензина.

Армия быстро съела лошадей, и поэтому чаще всего нам приходилось добираться до Невской Дубровки пешком, а это с каждым днем становилось все труднее и труднее.

Однажды, возвратившись с переднего края в редакцию, я увидел у стола пашей машинистки незнакомого человека. Он сидел в пальто. Шея его была повязана длинным и толстым шарфом. Может быть, потому, что шарф был велик, лицо незнакомца показалось мне маленьким, я бы даже сказал детским, если бы не глубокие морщины, избороздившие его.

– Здрасьте, Рождественский, – совершенно не по-военному представился незнакомец.

– Всеволод?

В голосе моем явно звучало удивление, но Рождественский не обратил на него внимания. Он был типичным "доходягой" – так называли в Ленинграде дистрофиков, людей с крайней степенью истощения. Но по всему было видно, что он не только изголодался. Передо мной был крайне уставший, я бы сказал, изнуренный человек. Даже сухарь, который дала ему паша сердобольная Маша, он жевал как-то вяло. Л может быть, у него просто не было сил разгрызть его?

– Всеволод Александрович? – опять спросил я.

Всеволод Александрович кивнул мне равнодушно, не заметив моей заинтересованности.

А я действительно искал с ним встречи.

Дело в том, что несколько месяцев назад, когда наша армия отступала, в небольшом дачном поселке под Нарвой, на берегу Финского залива, судьба свела меня с Игорем Северяниным.

Сегодняшний читатель, видимо, не многое знает о Северянине и совсем уж не помнит его настоящей фамилии – Лотарев. Да и наше поколение знало Северянина лишь как главаря группы "эгофутуристов", провозгласившего, что он "гений, упоенный своей победой". Мы не жаловали его стихи, хотя некоторые из них, вроде "Ананасов в шампанском", трогали и наши комсомольские сердца. Но запомнилась запись, сделанная А. Блоком в дневнике 25 марта 1913 года: "Мы в "Сирине" много говорили об Игоре Северянине, а вчера я читал маме и тете его книгу.

Отказываюсь от многих своих слов, я приуменьшил его, хотя бы он и нравился мне, временами очень. Это – настоящий, свежий, детский талант. Куда пойдет он, еще нельзя сказать, что с ним стрясется: у него нет темы. Храни его бог".

Путь Северянина оказался извилистым и тяжким. Октябрьской революции он не понял и не принял. Эмигрировал в Эстонию, сотрудничал в белогвардейских изданиях.

Но талант и любовь к России взяли свое: он отошел от белогвардейского отребья; перестал писать по заказу и, оставшись без средств к существованию, поселился в Нарве-Уэнсу, жил здесь тихо и бедно, а когда Эстония стала советской, сделал первые попытки выйти к советскому читателю, чтобы рассказать о своих заблуждениях. В журналах "Красная Новь" и "Огонек" появились его новые стихи, с интересом встреченные читателем.

Трудно сказать, как бы сложилась творческая жизнь Северянина, если бы война вторично не отторгнула его от Родины.

Путь отступления нашей армии в 1941 году пролег через Нарву-Уэнсу. Оказавшись в этом, тогда совсем не людном местечке, я, конечно, захотел увидеть Северянина.

Северянин встретил меня радушно и взволнованно.

Я не задумывался над причинами его волнения. Только много времени спустя ко мне пришло прозрение: оказывается, поэт ждал, что ему помогут эвакуироваться в глубь России. Но я был красноармейцем, и уже через минуту-другую Игорь Васильевич понял, вряд ли простой солдат мог бы оказаться ему полезным.

И тем не менее он обрадовался моему приходу. Я не преминул щегольнуть знанием каких-то строчек его стихов. Северянин был несказанно изумлен.

– Я думал, что молодые люди в России совсем не знают меня, – заметил он. Видимо, он хотел и не решался задать мучивший его вопрос. Он только и раз и второй поинтересовался здоровьем Всеволода Александровича Рождественского и Андрея Александровича Жданова.

Причем обе фамилии в его сознании, как мне показалось, были чем-то связаны.

Почему он вспомнил из всех поэтов именно Рождественского, я тут же понял. Оказывается, в одно из ленинградских издательств Игорь Васильевич послал свои сонеты о русских композиторах 1

. Стихи попали к Рождественскому, он не только их принял, но и позаботился о том, чтобы автору незамедлительно был выслан гонорар. Поэтому в глазах Северянина Рождественский был всемогущ.

Имя же Жданова поэт не мог не слышать в числе других руководителей ленинградских большевиков.

Во время нашей беседы в комнату то и дело заглядывали две женщины. Обе, как мне показалось, недружелюбно поглядывали на меня. Может быть, они видели во мне очередного квартирмейстера, за которым вот-вот нагрянет добрая рота усталых, пропахших потом солдат, чтобы провести в доме ночь.

Пока я вспоминал все это, Рождественский, положив на стол нашей машинистки руки, заснул.

Редактор нашей газеты поселил Всеволода Александровича в баньке вместе с солдатами типографской команды. Видно было по всему, что Рождественский в ближайшее время вряд ли сможет быть чем-то полезным газете.

И действительно, он в течение нескольких дней почти не вылезал из баньки. Солдаты приносили ему туда три раза в день еду, хотя самой еды было уже столько, что завтрак, обед и ужин без труда могли уместиться в одном котелке.

Стихи эти предназначались для сборника, составителем которого был В. А. Рождественский. Однако сборник не вышел: он был похоронен под обломками здания издательства, разрушенного фашистской бомбой.

Однако, несмотря на крайне скудный рацион, постепенно Всеволод Александрович стал отходить и псе чаще выползал из балки, чтобы покурить вместе с отдыхавшими после ночного дежурства печатниками и наборщиками. Редактор достал ему сапоги, шинель, и Всеволод Александрович уже не так резко выделялся среди нас, хотя вид у него по-прежнему оставался далеко не военный.

Прошло еще некоторое время. И вот Всеволод Александрович изъявил желание помогать редакции. Но чем?

Газете нужен был материал, который мы добывали на переднем крае. Но вряд ли тогда Всеволод Александрович мог бы дойти даже до околицы Колтуш. Редактор решил попробовать его на приеме по радио передач для газет.

Однако у Всеволода Александровича совершенно не было навыков для этой нелегкой работы. И все-таки даром есть хлеб он не хотел и сам напросился к корректорам. Так он стал у пас "свежей головой" – прочитывал от начала до конца только что сделанный номер газеты.

Опытный литератор, отличный стилист, Рождественский, конечно, находил при каждом чтении немало разных "ляпов", несоответствий, стилистических ошибок. Мы тоже по мере сил вели борьбу с ними. Но каждый из нас, возвратись из частей, давал материал в номер, нередко диктуя его не только машинистке, а непосредственно наборщику. Где уж там было до красот стиля! И тем не менее всем нам, молодым газетчикам, Всеволод Александрович принес немалую пользу.

Но, признаюсь, меня больше интересовали не замечания по поводу языка и стиля наших корреспонденции, а рассказы Всеволода Александровича о встречах с писателями.

Я зпал, что Всеволод Александрович родился в Царском Селе, учился в гимназии, директором которой был известный до революции поэт Иннокентий Анненский.

Максим Горький приобщил Рождественского к работе издательства "Всемирная литература". На глазах поэта происходили события, о которых люди моего поколения могли знать только из книг. Вот почему мы охотно слушали воспоминания Всеволода Александровича. Мне кажется, что многое из того, что он написал и издал после окончания войны, было проверено прежде на нас, работниках армейской газеты.

В одно только трудно было поверить – в то, что во время обороны Петрограда, в 1919 году, Рождественский командовал ротой. А ведь у него есть даже стихи об этом:


Роту иную водил я когда-то... 

В песню ушла ледяная река. 

За богатырку и за два квадрата 

Леворукавных, за посвист клинка 

И за походы – спасибо, ребята, 

Сверстники, спутники в судьбах полка!

В Колтушах, увы, Рождественский был мало похож на героя этого стихотворения.

Но, видимо, и работа корректора тяготила Всеволода Александровича. Если сперва он взялся за нее, чтобы принести редакции хоть какую-нибудь пользу, то, окрепнув физически, начал думать о прямом своем деле. Мы же, бывалые фронтовые корреспонденты, не очень охотно ходили на передний край с незнакомыми людьми. Ходили же мы всегда парами, и подключить к паре еще кого-то было трудно, хотя бы уже потому, что это была бы непозволительная роскошь при небольшом коллективе редакции.

Тем не менее когда наша армия перешла по льду Ладоги на Волховский фронт, Всеволод Александрович попросился на корреспондентскую работу. Он уже выполнял немало заданий редактора, не связанных с выездом в части: писал стихи о героях боев, отвечал на письма, готовил письма к печати.

И вот мне выпало отправиться с Рождественским в одну из первых его командировок на передний край.

Я "обслуживал", как мы тогда говорили, 265-ю стрелковую дивизию и, естественно, повел Всеволода Александровича туда.

На фронте было затишье, и командировка трудностей особых не сулила. Мы действительно благополучно добрались на попутной машине до места, где некогда был населенный пункт, носивший название Назия. Оттуда рукой было подать до командного пункта дивизии. Землянки его были врыты в крутой берег речушки. В период затишья жизнь КП дивизии мало чем отличалась от жизни второго эшелона штаба армии, где располагалась наша редакция. Оставаться на КП бессмысленно: материала никакого не добудешь, и мы отправились дальше.

Начальник политотдела посоветовал сходить в правофланговый полк. Там активно действовали наши снайперы.

Пошли. Дорогу я знал хорошо, поэтому провожатый нам не потребовался. А вот на КГ1 полка мы услышали о том, что разведчики только что вернулись с задания и притащили "языка". Нужно было немедленно отправляться туда, к разведчикам.

Начальник штаба полка дал нам связного. Шли по пастилу из бревен, свернули на тропку, бежавшую вдоль рощицы, потом нужно было проскочить небольшую полянку и скатиться в ход сообщения, ведущий на передний край. Но стоило только нам лишь немного углубиться в рощу, как попали под огневой налет. В таких случаях разумнее всего броском проскочить обстреливаемый участок.

Всеволод Александрович никак не мог оторваться от земли.

– Накроют! – кричал нам связной. – Бегом, товарищи командиры.

Наконец Рождественский поднялся на ноги.

– Думаете, надо бегом?

– Только бегом. Быстро!

– Что ж, извольте.

Я и связной побежали, но после того как разорвалась серия мин, не услышали за собой топота пог. Оглянулись.

Всеволод Александрович шел, по-журавлиному высоко поднимая ноги, выбирая место, чтобы не стать в лужу. Он что-то кричал нам. Слов не было слышно. Я поднялся с земли и пошел назад, навстречу Рождественскому. Теперь его голос был слышен хорошо, но то, что я услышал, удивило меня настолько, что по спине прокатилась холодная дрожь.

Рождественский пел:

– Тореадор, смелее в бой...

У меня оборвалось сердце.

– Всеволод Александрович, быстрее! – крикнул я.

В ответ я услышал продолжение арии из "Кармен".

Наконец Рождественский поравнялся со мной. Я дернул его за полу шинели, тем более что налет возобновился. Он упал рядом со мной, но петь не перестал. Моему отчаянию не было предела. Связной издали покрутил пальцем у виска.

Однако делать было нечего. Мы втроем поднялись.

– Надо бегом!

– Простите, а почему обязательно бегом? – вдруг совершенно спокойно, нормальным голосом спросил Рождественский. – Можно и убежать от мины и прибежать навстречу с ней. Не правда ли?

Связной с опаской поглядел на Всеволода Александровича, по у меня почему-то отлегло от сердца.

Через несколько минут мы были в траншее и по существу уже вне опасности.

У разведчиков мы получили хороший материал для корреспонденции и вечером были в своей редакции.

Все позабавились, когда я рассказал о поведении Рождественского под обстрелом, но, кажется, не очень поверили мне: у нас еще никто не пел на переднем крае.

– А вы помните, что вы пели, когда начали рваться мины? – спросил я Рождественского.

– Конечно, – спокойно ответил он. – Почему пел?

Он подумал, а потом, улыбнувшись, признался:

– Просто я перепугался и решил дать себе эмоциональную зарядку. Думал, если запою, не услышу ни воя мин, ни разрывов.

– И не слышали?

– Честпо сказать, не помню. Но ведь это, кажется, стреляли наши батареи. Не правда ли?

Я рассмеялся и не стал разубеждать Всеволода Александровича.

Две истории

Это было на Волховском фронте.

– Познакомился с Анри Лякостом, – сказал мие както Александр Гитович. – Слышал о нем?

Имя и фамилия мне ничего не говорили, но я на всякий случай неопределенно покачал головой: мол, может, знаю, а может, пет.

Гитович хитро улыбнулся.

– Ну, ничего, дело поправимое. Начал переводить.

Я не спросил, кто такой Лякост. Но тут не утерпел Гитович. Объяснил, что ото – очень интересный поэт, до войны был снобом, прожигателем жизни, а теперь сражается в маки.

Наверное, нужно было подивиться, каким ветром занесло стихи французского партизана к нам, на Волховские болота... Впрочем, сражались же в русском небе летчики эскадрильи "Нормандия"!

Прошло некоторое время, и Гитович прочитал нам стихи. Они были необычные, будто из другого мира, знакомого нам лишь по романам да поэтическим сборникам французских поэтов начала века.


Да, мы горожане. Мы сдохнем под грохот трамвая, 

Но мы еще живы. Налей, старикашка, полней! 

Мы пьем и смеемся, недобрые тайны скрывая, – 

У каждого – тайна, и надо не думать о ней. 

  

Есть время. Пустеют ночные кино и театры. 

Спят воры и нищие. Спит в сумасшедших домах. 

И только в квартирах, где сходят с ума психиатры, 

Горит еще свет – потому что им страшно впотьмах. 

  

Уж эти-то знают про многие тайны на свете, 

Когда до того беззащитен и слаб человек, 

Что рушится все – и мужчины рыдают, как дети. 

Не бойся, такими ты их не увидишь вовек. 

  

Они – горожане. И если бывает им больно – 

Ты днем не заметишь. Попробуй, взгляни, осмотрись: 

Ведь это же дети, болельщики матчей футбольных, 

Любители гонок, поклонники киноактрис. 

  

Такие мы все – от салона и до живопырки. 

Ты с нами, дружок, мы в обиду тебя ие дадим, 

Бордели и тюрьмы, пивные, и церкви, и цирки – 

все создали мы, чтобы ты не остался один. 

  

Ты с нами – так пей, чтоб наутро башка загудела. 

Париж – как планета, летит по орбите вперед. 

Когда мы одни – это наше семейное дело. 

Других не касается. С нами оно и умрет.

Гитович читал, а я видел не заметенные снегом улицы Ленинграда, не дома, из черных окон которых сталактитами свисали огромные сосульки, а Париж, где никогда не был, но знакомый по картинам Писсаро и Марке.

В строчках жили и бесшабашная удаль, и рисовка, и тревожные предчувствия человека, сбившегося с пути, готового, в "грозе и ливне утопая", схватиться за соломинку, да пет ее, этой соломинки.

Между тем Гитович рассказывал: после того как Лякост вступил в Сопротивление, в его стихах резко обозначился перелом. В них появились строки, созвучные нашему солдатскому настроению:


Но уж плывут, качаясь, корабли, 

Плывут иа север, к Славе и Надежде. 

Что бой? Что смерть? Хоть на куски нас режьте, 

Но мы дойдем – в крови, в грязи, в пыли.

И уж окончательно мы готовы были подружиться с Лякостом, когда в стихах, посвященных летчикам эскадрильи «Нормандия», он признал: «Вы были правы. Свет идёт с Востока».

Выслушав похвалу, Гитович, словно бы между прочим, заметил:

– Советуют послать переводы в один из толстых журналов.

Но он так и не осуществил своего намерения. Тем не менее стихи оказались в "Знамени". Их послал туда кто-то из друзей поэта. Из редакции прислали письмо, в котором попросили переводчика сказать несколько слов о Лякосте. Тогда-то и выяснилось, что Гитович мистифицировал нас.

В архиве поэта сохранилось письмо Ан. Тарасенкова, работавшего тогда в "Знамени".

"Дорогой товарищ Гитович!

Только из сегодняшнего разговора с Зониным я узнал, что Анри Лякост лицо абсолютно вымышленное. Ну-ну!

А ведь мы посылали стихи в интернациональную комиссию ССП, чтобы выяснить судьбу и политическое лицо автора на сегодняшний день. Нам сказали, естественно, что никаких данных об этом поэте нет. А стихи, между прочим, хорошие, их хочется напечатать. Но вместо псевдонаучного предисловия Вы уж лучше напишите маленькую вступительную новеллу, дайте понять, что Лякост – выдуманный Вами герой, от лица которого Вы и ведете поэтическую речь. Помните, так один раз сделал Кирсанов? Жду от Вас ответа, а если Вы согласны, то и это новое предисловие. Тогда стихи зазвучат совсем иначе".

Однако какие-то дела пли события на фронте отвлекли Гитовича. Предисловия он не написал, и стихи появились через много лет после окончания войны, когда уже Александра Ильича не было в живых...

Вторая история хотя и не сдобрена мистификацией, но тоже кажется мне любопытной. В ней сполна проявились и лучшие стороны дарования поэта.

...Вместо двери над входом в землянку висела обыкновенная плащ-палатка. С внешней стороны к ней был прикреплен листок бумаги. На нем написано: "Корреспондентский пункт газеты "На страже Родины".

Если войти в землянку и посидеть в ней минуту-другую, пока глаза привыкнут к полутьме, на внутренней стороне "двери" можно было заметить рисунок. Что-то очень знакомое, не раз виденное на фотографиях, картинах, ярлычках... Ну, конечно же, гора Арарат!

В землянке жил и работал известный ленинградский критик Сократ Кара, ставший во время войны фронтовым корреспондентом. На Волховском фронте он представлял газету Ленинградского фронта.

Землянка, отведенная ему, была маленькой, плохо обжитой. Но кто в то время обращал внимание на удобства!

Была бы крыша над головой, а если для нашего брата, газетчика, находилось что-нибудь вроде стола, то, пожалуй, и желать больше было нечего.

По соседству с Карой в таких же землянках поселились корреспонденты "Правды", "Известий", ТАСС. Так на околице деревушки Пустая Вишерка появилась небольшая колония журналистов.

Неподалеку от нее располагался фронтовой резерв командного состава. Сюда после госпиталя прибыл за назначением Александр Гитович. В ожидании должности он дневал и ночевал в гостях у журналистов, а потом и вовсе переселился в землянку Сократа Кары.

Рисунок на "двери" появился вскоре после переселения Гитовича.

Пустая Вишерка затерялась среди необозримых Волховских болот, и, может быть, именно поэтому Кара особенно часто вспоминал свою родную Армению, рассказывал о ней приятелю и тогда же нарисовал Арарат.

А. Гитович с собакой

Гитович был страстным путешественником. Однако в Армении ему побывать не удалось, и теперь в долгие зимние вечера он охотно слушал рассказы Кары об Армении, отрывки из "Давида Сасунского", стихи армянских классиков. Это было чем-то вроде путешествия по далекой республике. Армянский эпос, стихи мудрых поэтов, десятки историй, то забавных, то грустных, то озорных, – а их Кара знал великое множество, – помогли Гитовичу составить какое-то представление об Армении. Он завел специальную тетрадь, в которую записывал присказки, отдельные строчки и даже научился по-армянски здороваться с другом по утрам, а ложась спать, желать ему доброй ночи.

Как-то мать написала Каре, что закопала в землю кувшин с вином. Он будет ждать возвращения сына с победой. Древний армянский обычай пришелся по душе Гитовичу. Он стал мечтать вслух сперва о том, чтобы попить из этого кувшина. Но постепенно у него созрела идея организовать у подножия Арарата грандиозное застолье в честь победы, этакий всемирный пир поэтов. Эта идея материализовалась в первом сонете.


Да будет так, как я того хочу: 

И Друг ударит друга по плечу, 

И свет звезды пронзит стекло стакана, 

И старый Грин сойдет на братский пир 

И скажет нам, что изменился мир, 

Что Зангезур получше Зурбагана.

Так было положено начало циклу стихов, названных потом «Пиры в Армении». Они рождались как полушуточные. Но постепенно тема захватывала, приобретала новые измерения, и наконец в них начался разговор о самом главном – об отношении к жизни, о месте и долге поэта. Мечта о предстоящем форуме поэтов заставила Гитовича окинуть мысленным взором прожитую жизнь, осмыслить ее:


Не крупные ошибки я кляну, 

А мелкий день, что зря на свете прожит.

В этих, первых стихах «Пиров», Армения – лишь экран, на который проецируются мысли о жизни и работе после войны. Как жить, еще не совсем ясно. Непреложно только, что – – чище, сердечнее по отношению к людям.

Ведь "в блиндажах сырых мы породнились – брат стоит за брата". Пусть старый мир, "слепой и безобразный", бьется "в ярости напрасной", – важно, чтобы торжествовала поэзия.


Вся в кострах, 

Вся в звездах, ночь забыла про невзгоды, 

Как будто лагерь Братства и Свободы 

Поэзия раскинула в горах. 

  

И, отвергая боль, вражду и страх, 

Своих певцов собрали здесь народы, 

Чтобы сложить перед лицом Природы 

Единый гимн на братских языках...

Эти стихи были написаны в феврале 1944 года, когда на огромных просторах нашей страны, от Черного моря до Белого, ворочала свои жернова война. Интернационалист до мозга костей, Гитович готов был всеми силами содействовать братству единомышленников, хотя отчетливо понимал, что после войны не наступит идиллия. И его друзей ждет не только праздник. Поэтому очень органично возникает в цикле тема высокой ответственности поэта за свое искусство.


Не для того я побывал в аду, 

Над ремеслом спины не разгибая, 

Чтобы стихи вела на поводу 

Обозная гармошка краснобая. 

  

Нет, я опять на штурм их поведу, 

И пусть судьба нам выпадет любая, – 

Не буду у позорного столба я 

Стоять как лжец у века на виду. 

  

Всю жизнь мы воевали за мечту, 

И бой еще не кончен. Я сочту 

Убожеством не верить в призрак милый. 

Он должен жизнью стать. Не трусь, не лги – 

И ты увидишь, как течет Занги 

И день встает над вражеской могилой.

В Пустой Вишерке Гитовичу удалось написать шесть стихотворений задуманного цикла. Началась наша знаменитая зимняя кампания 1944 года. Войска Ленинградского и Волховского фронтов перешли в наступление, и Гитович вновь забросил за спину вещевой мешок. Фронтовые дороги уводили его все дальше и дальше от Ленинграда.

Почти два десятилетия "Пиры" ждали возвращения тамады. Только в 1964 году поэт возвращается в "свою Армению". Но если в первом цикле Армения была почти лишена реальных географических примет, теперь она обретает плоть и кровь. Оказывается, все эти годы поэт много читал об Армении, накапливал материал. Правда, отсутствие личных впечатлений давало о себе знать: Армения хотя и становится в стихах населенной людьми, однако все изображено "нерезко", как на фотографии, когда объектив не точно наведен. Впрочем, для Гитовича это и не важно. Важнее, что интернациональная тема, намеченная в первых стихах, приобретает определенную политическую окраску. Вот он пишет о Сарьяне:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю