Текст книги "Поворот ключа"
Автор книги: Дмитрий Притула
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Annotation
Герой приезжает проститься с родителями, он тяжело болен… Пожилой человек сделал деревянные часы, которые никогда не остановятся… Пятидесятилетний мужчина внезапно исчезает на семь дней. В городе Фонареве шумная свадьба – веселье для всего города…
Повесть охватывает всего два дня, но и за это время происходит немало событий… Здесь мешаются подробности быта с фантастикой, быт стремится прорваться к бытию, а фантастический элемент стать повседневностью. В какой мере это удается автору? Остановятся ли часы? Будет ли главный герой в ладу с самим собой? Что есть любовь и что есть время? Вопросы поставлены.
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
…и они, знал Павел Иванович, станут насмехаться над ним. Он и сам не мог объяснить, как додумался до этого, более того, как у него получилось все, и сейчас лишь твердо уверен был, что – получилось.
1
Два ранних взрыва, а между взрывами – короткая, притаившаяся тишина.
Туманцем потянуло, легким, прозрачным, солнышко из-за домов выползает, ранним теплом подпаливает, подкрашивает туманец, розовый, летучий.
Взрыв первый – ах-ха! – внезапное оживление двора, захлопали двери, заспешили люди. Вздымая розовую пыль, взорвали тишину суетой и спешкой. Взрыв второй – ша-ак! – только электричка притерлась к платформе, понеслись голову сломя лихачи – десять минут до девяти часов осталось – а ну посторонись, а ну дорогу дай, духу-то хватает всякий день ездить из города, а это шестьдесят километров – или так уж сладки фонаревские хлеба, так ли слаще городских?
И снова тишина, уж теперь-то долгая да знойная – лета накат, июнь распаляется, белые ночи, как слезы прозрачные, к горлу подступают.
Тишина, пух тополиный плывет, шаркает размеренно метла – кто это там на платформе стоит, руку ко лбу козырьком приложил, на залив глазеет, на крепость белостенную? Турист залетный, чемоданчик у него клетчатый да на молниях блестящих – продувное существо – вот увидишь такой чемоданчик, и хозяин его уж заранее противен тебе. Ха! Лицо знакомое, да никак это к Павлу Ивановичу сынок прибыл? Давно, дружок, не захаживал, давно, голубь, не залетал в родные Палестины.
Казанцев прошел мимо сараев, пересек пыльный двор и подошел к дому, где провел первые семнадцать лет своей жизни.
Дом неузнаваемо изменился после недавнего капитального ремонта – надстроили четвертый этаж, стены, прежде красные с черными подтеками, сияли белизной.
Казанцев позвонил в квартиру, которую в письме указала ему мать, но никто не вышел, и это было странно, отец должен быть дома – девять часов, куда мог уйти пенсионер.
На всякий случай он откинул коврик и усмехнулся – под ковриком лежал ключ.
Казанцев приехал к родителям на три-четыре дня. В годы студенчества он проводил здесь зимние и летние каникулы, постепенно жизнь его становилась все более обеспеченной, и он стал ездить на Юг и за границу и приезжал сюда все реже и реже. Не приехал бы и сейчас, если б не крайняя нужда – через несколько дней его должны оперировать, врачи предупреждали, что операция может опоздать, и тогда этот приезд к родителям, знал Казанцев, будет не только коротким, но и прощальным. Родителям он ничего не собирался говорить – он жалел мать, – да они ничем и не могли ему помочь.
Мебель в квартире была прежней: пружинный диван, красный необъятный шкаф, родительская кровать с панцирной сеткой, абажур. Все это напоминало их прежний быт – коммунальный, клоповный, склочный, с кухонным керогазным чадом.
Мозг Казанцева помнил тот быт, душа же и сердце были тусклы; Казанцев так далеко уплыл от своего детства, что его уже ничто-там не держало.
Он радовался, что скоро увидит мать, но и огорчался, что внешне он так изменился за последний год, и матери будет больно видеть эти изменения: всегда человек крепкий и спортивный, Казанцев похудел и ссутулился, под глаза легли дряблые мешки, лицо покрылось мелкими морщинами, и оттого, что цвет лица стал сероватым, чуть пепельным, кажется, что он всегда небрит.
Казанцев постоял у окна, глядя на главную улицу города. День ожидался жаркий, накальный, над зданием почты выкатывалось белое, чуть даже влажное солнце, под окнами цвели липы и единственный в городе каштан, неизвестно кем, когда и какой судьбой заброшенный с привычного юга в холодную северную землю.
Делать в квартире было нечего, и Казанцев вышел во двор. Тускло блестели листья тополей, с залива доплывал легкий теплый ветер, по двору, поднимая пыль, проехала милицейская машина, и пыль долго не оседала. Казанцев шел по улице Нижней и не узнавал ее – старые деревянные домики снесли и выстроили четыре типовых пятиэтажных дома.
За забором у здания милиции лаяли служебное собаки, и вот уже по пыли, крикам, скоплению промтоварных, книжных, пивных ларьков угадывалась близость рынка. Колхозную улицу перегораживала очередь сдающих посуду, и вот тут, чуть в отдалении, стояла желтая часовенка, здесь-то и торговала керосином мать Казанцева Евдокия Андреевна.
Прежде в этой часовенке был буфет, затем жакт, магазин тканей, книжный склад, снова буфет и снова жакт, и вот двадцать лет керосиновая лавка.
Казанцев заглянул внутрь и, не увидев покупателей, вошел. В полутьме он разглядел лежавшие и стоявшие на каменном полу бочки, на стенах висело два огнетушителя, три дощечки с надписью «Керосин 2 л – 13 коп», на прилавке лежала паста «Лебедь», порошок «Новость», мыло и универсальное моющее средство «Лоск». Матери не было.
Наконец он заметил ее склоненную над лейками спину.
– Вам чего? – спросила мать.
– Керосину, – испуганно ответил он.
– Десять, или сколько войдет?
– Сколько войдет, – а уж не сдержался, а уж в горле пересохло.
– Володя? – удивленно спросила мать. – Вовчик! – вскрикнула и отбросила разделявшую их доску. – Тепа! – так звали его в детстве, первые его слова были «топ-топ», так вышло Тепа, и вот уже обняла, прижалась к нему.
Вот оно детство – прах распавшегося времени, пахнущая керосином горстка пепла, горькая и едкая, как миндаль.
В детстве он стыдился того, что мать торгует керосином, а отец – контролер на железной дороге, это уж потом, когда чего-то добился – в молодые, в сущности, годы ведущий специалист НИИ кораблестроения, – он гордился, что родители его простые люди, потому что выходило, что всего он добился сам, и люди видели – он из простых, а вот какой прыткий.
– Не ждали? – спросил он.
– Что т-ты! Как еще ждали, – она оторвалась и принялась рассматривать его. – Но ты числа-то не назвал, вот я и не взяла выходного. Да что ты похудел так, Вовчик? Здоров ли?
– Здоров, мама.
– С Надей не поссорился?
– Да нет, все мирно.
– Так не кормит, что ли?
– Кормит.
– На работе замучили, выходит. Ты легко-то не давайся. А то везде так: как кто посильнее, так на него и куча мала.
– Это я с дороги. Отосплюсь.
– Скажи-ка ты мне, постарела мать-то?
– Нет, мама, ты совсем молодая, – засмеялся Казанцев, и впервые за много дней ему стало легко – нет привязанности, и любви-то сыновней, привычной, может, нет, но вот есть понимание, что она живет, и это все в порядке.
– Что т-ты! Постарела твоя мать, Володя, постарела. Волосы, глянь, седые вовсе. И растолстела твоя мать, Вовчик, ты ее теперь и не узнаешь. И зубов у нее нет. Хорошо, глянь, хоть вот тут есть, – и она указательным пальцем оттянула угол рта, – так хоть мосту есть на чем держаться.
– А как здоровье, мама?
– Да на здоровье твоя мать не жалуется. Вроде бы еще хоть куда, – и мать ушла за прилавок.
– Как теперь торговля идет? Небось город перевели на газ?
– Не весь, однако, не весь город, заметь. В мичманских домах тю-тю. Это тебе раз. Вся Слобода ездит – это тебе два. Да и Второе Фонарево на керосине сидит – это уже три. Но все равно торговля теперь какая? Ты вспомни – раньше мы сами по себе были да нас еще и похваливали, а теперь отнесли к хозяйственному магазину, как мы вроде бы нахлебники. Что т-ты! Раньше семьдесят рублей за день и недовольна, а теперь тридцать – и молодец.
– Жить, выходит, стали лучше?
– И это, конечно. Но главное – в новых домах газ.
– А отец где?
– Вот поговорил бы с ним. Ведь старик совсем, шестьдесят семь. Совсем рехнулся твой отец. Может, тебя послушает – ученый же ты человек.
– Так где отец?
– А где быть твоему отцу? Твой отец, как водится, в сарае. Ты помнишь ли, где наш сарай?
– Помню.
– Так вот, твой отец на старости лет там, что ли, мастерскую себе устроил. Он и дома-то не бывает. И знаешь ли, Вовчик, что делает твой отец?
– Табуретки?
– Когда бы так. Хоть продать можно. Так нет. Сказать смешно – часы он деревянные делает.
– Как деревянные?
– Так. Деревянные. Ну, купи железные. Дешевле выйдет. А он – деревянные. Пять лет делает. Вот как ты в последний раз уехал, так и делает.
Мать жаловалась на отца охотно, как бы даже и с наслаждением.
– Да и дорого это выходит. Ты помнишь, он все ветки да корни собирал?
– Помню. Подсвечники делал.
– Ну, зверушек разных. Так это бы ладно. А то ведь инструмент ему дорогой подай. Лучше всего – чтоб старинной работы. Там, смотришь, трешка, там – десятка. А то какая-то трубка испортилась, заказал знакомому с авторемонтного, так двенадцать рублей отдал. Еще и посмеивался – материал редкий, полсотни стоит. Вот и так. А пенсия у него шестьдесят восемь. А он, отец твой, живет сам по себе, и ничего-то его вроде не касается.
– Хорошо, я поговорю с ним.
– Или не надо. А то будет канючить – мол, мать нажаловалась. Или ты сам сообразишь. Иди. Вечером все и поговорим.
– Ты Вере скажешь, или мне зайти?
– Да в перерыве забежит она. Каждый день забегает. Ждет очень.
– Может, нужен для чего.
– Не знаю. Только вряд ли. Скучает. Брат ты старший.
– Это верно, брат.
– Жаль, не пишете друг другу. Словно б чужие.
– Как-то не получилось.
– Ладно, ты иди. Отец, значит, в сарае. Так ты постучи тихо и подожди, а если не откроет – а он не откроет, – тогда назовись. Еда в холодильнике. Ты с дороги перекуси, а я в два часа прибегу и покормлю вас обедом. Иди, – повелительно махнула она.
– Иду.
– Тепа, мальчик, – окликнула его, когда он подошел к двери, и Казанцев снова подошел к прилавку. – Соскучилась по тебе, – пожаловалась она, искательно вглядываясь в его лицо. – Совсем ведь не пишешь. Приболел небось, сказал бы. – И снова стала строгой. – Поесть не забудь. А вечером все посидим за столом. И вот еще: завтра на свадьбу идти.
– На какую еще свадьбу? – удивился Казанцев, заранее зная, что никуда не пойдет: он станет завидовать чужому веселью и надеждам на будущее счастье, и это будет нестерпимо и унизительно.
– Дочь Михалева выходит, Таня.
– Дяди Кости, что ли?
– Ну. Как не пойдешь!
– Не пойду. Постой, она же маленькая.
– В детский сад, что ли, думаешь, ходит? Двадцать два, верно. Своим пора в детский сад.
– Да, время идет.
– А ты думал!
Казанцев шел по проспекту и думал, что вот не знает даже, обрадуется ему отец или нет. Он переписывался не с отцом, а с матерью, вернее, она писала как бы от них обоих, и Казанцев подумал, что даже не знает почерка отца, может даже случиться, привычно и равнодушно подумал он, что никогда и не узнает.
Казанцев отдаленно помнил, как отец пришел с войны и ему тогда из-за сильной хромоты не разрешили сесть машинистом на паровоз, и он, уже привыкший к железной дороге и любивший паровозы с детства, не ушел с дороги, а стал кондуктором товарных поездов, но году в сорок девятом у него ухудшилось зрение и ему не разрешили работать кондуктором. Почему он и тогда не ушел с дороги, непонятно. Закончив краткосрочные курсы, отец стал контролером в поездах. Вот тогда-то пошли в семье бесконечные разговоры, что дневной план не выполнили (есть план и на штрафы – тысяча рублей на бригаду, по тем деньгам, разумеется), и что часов положенных не наездил, и что бригада останется без прогрессивки. Эту работу отец не любил и, как только подошел возраст, сразу вышел на пенсию и больше на дорогу не возвращался.
Казанцев подошел к сараям. Это было длинное двухэтажное сооружение с галереей и пристройками, окруженное дровами, стояками, хламом. На каждой двери висел огромный замок и белой краской выведен номер.
Казанцев подошел к своему сараю и, увидя, что замка нет, осторожно постучал. Он услышал испуганный шорох, и вновь все стихло. Он еще раз постучал, но ответа не было.
– Папа, это я, – жалобно попросил Казанцев.
– Вова? – спросил сердито отец.
– Да, я.
– Сейчас, сейчас, – отец что-то суетился за стенкой, но Казанцева не впускал. – Тебе чего?
– Да в гости, – терпеливо ответил Казанцев.
– Ах, ну да. Ты прости, это уж я так… того… вырвалось, какое канальство.
2
Ну, черт ли его несет, думал Павел Иванович, суетливо натягивая чехол на вещицу, которую он делал пять, что ли, лет – он и сам не мог никогда правильно назвать ее: машина не машина, прибор не прибор, штука, словом, какая-то, и называл для себя «эта, как ее»; словом говоря, ну черт ли его несет, нашел, тоже сказать, время. Да для Павла Ивановича времени важнее, спешнее быть не может и не будет.
Конечно, нельзя сказать, чтоб сына или же вообще детей Павел Иванович не любил, конечно, любил, однако впрямую он общался с ними только в их детстве, а сейчас – через посредника, снимающего пенки с кипяченого молока, матушки ихней то есть, и любовь эта малость потускнела. Но, конечно, Павел Иванович знал, чем заняты его дети, и знал, когда они приедут либо придут к нему.
Он знал, что сын приедет погостить на срок короткий, но, поскольку точный день не указывался, Павел Иванович надеялся, что сын приедет дня через два и никак не раньше, то есть когда схлынет запарка Павла Ивановича, и тогда-то Павел Иванович ни на секунду не отойдет от сына, прямо-таки за руку будет держать его. А сегодня, ну, прямо сказать – вот как не ко времени.
Был Павел Иванович мал ростом, худ, подслеповат и значительно хром на левую ногу. Хоть волосы давно у него сивые, однако заметной плеши он так и не заимел. Как человек неработающий, брился он редко, так что на щеках его всегда торчала белая колючая щетина.
Если б сын или кто-либо из других людей спросил у Павла Ивановича, счастлив ли он сейчас и был ли счастлив прежде, Павел Иванович только рассмеялся б в ответ, дав понять так, что кто ж это посчитать может, кто ж это осмелится приблизиться к счастью слишком близко. А вот если бы кто спросил, доволен ли Павел Иванович собой вот именно сейчас, он бы ответил, что – да, доволен, но только сейчас. А о жизни всей что говорить, кто ж это может всю ее охватить, только человек посторонний, да и то оком равнодушным, холодным.
Дело в том, что к семье у Павла Ивановича никогда не было собственного голоса, то есть был какой-то чуть хрипловатый, чуть пришепетывающий, чуть теперь даже и дребезжащий, но в семье этот голос значить ничего не мог. То есть как бы так получалось, что жена относится к нему не как к ровне, а как к старшему сыну – снимает с него все заботы, указывает, какой кусок за каким жевать и в каком порядке их глотать, и, конечное дело, Павлу Ивановичу собственное безголосье понравиться не могло. Однако смирял себя тем, что он лишь на некоторое время запасается терпением. Тем более что когда он был машинистом, то считал себя даже и повыше жены Евдокии Андреевны и уж тогда-то голос свой имел. А потом потерялся как-то человек, голос вроде поутих, ростом даже и то поменьше стал, вроде та же каша, а по-другому ее наворачиваешь, не с достоинством наворачиваешь, зная, что это только твоя каша, ты заслужил ее трудом достойным, но торопишься, обжигаешься, глотаешь судорожно – вон, глянь, идет кто-то, вон, слышь, сапоги о порог громыхают – то-то и будет человечище достойный.
Но терпел все. Потому что детей растить нужно было. Потому что знал: в один ясный день, когда Павел Иванович закончит эту, как ее, вещицу, Евдокия Андреевна, как и прочие другие люди, увидит его глазами незатуманенными, и день этот не за горами – день этот придет завтра.
Павел Иванович часто любил вспоминать те десять лет, что у него была лодка. И не просто лодка, а со стационарным мощным мотором. Потому что это спасение было. Знаешь – как ни случись, а май придет и до октября можно будет выходить в залив, а там, в октябре, и вытаскивать можно лодку на берег и ближе к весне подправить се – шпаклевку ей, покраску дать, словно б душа родная, что может быть лучше? А лучше вот что: весна да лето – белое блаженное время, тут все в тебе поет, уж знаешь, сделает бригада план, нет ли, а воскресенье настанет, это уж точно, кто б ни мешал, а приход его никто остановить не в силах, и вот-то, если ветер небольшой да волна сносная – эх-ха! – вот уж все тут, братцы, гаврики рыболовные, вот-то в три часа маета пошла, топают по причалу, рвут окриками дымчатую дремоту белой ночи, а колченогий Пахомыч, сторож на причале, уже чуть весел, подначивает всех, но и угождает всем, знает: с миру по рыбке – Пахомычу закуска, и добро, и ладушки, а те-то катер налаживают, на Ладогу прорываться будут, их там, слышь, рыбаки настоящие ждать будут, да уж не вам чета, карасиные папаши, так и валите, коптите рыбку и нам понюхать дадите – а ты куда, Павел Иванович, да вот на Михаила – а ты-то куда, душа портняжная, да куда ж на моем челноке, вот по камышам похожу, густера, слышь, приплыла – так вперед, повалили, повалили, рыбку только бы не распугать.
И мимо лодок, чьи хозяева сны видят, вперед к фарватеру, жаться к нему, но в сам фарватер не входить, и ручку держать крепко, а мотор не чихает, и лодка идет ровно, к Слободе ближе держаться, там волнишка поменьше, и так прямехонько держать курс на форт Святого Михаила, на Михаила, попросту говоря, а Михаил в дымке, в рассветной стыни поднимает из воды белые свои стены.
В пути забываешь, что отпускали тебя из дому не иначе как с руганью, да и не отпустили бы, если б не сделал то, что просили сделать, – коврики выбить, гвоздь на кухне вколотить, да еще, вишь ты, изволь сказать, когда обратно будешь, а кто ж это сказать может, нет такого рыбака, всякий знает – быть беде. И тают при виде любезного Михаила обиды сердца, тут хоть все пропади, а день этот его, Павла Ивановича. Нет другого такого дня.
Пробовал Павел Иванович и сына, Вовчика своего, к лодке пристрастить. С вечера хлопоты, суета, завтра как-никак в плаванье, и ранняя побудка, думал – дело общее, и, глядишь, попривыкнут друг к другу покрепче, поймет сын отца поболее, разделит с ним занятие это любезное. Однако ничего не вышло. Вовчик идти соглашался, чтобы отца не рассердить либо не обидеть, сам же ни разу не попросился. А вот в Доме пионеров сын первый – кораблик ли, планер ли смастерить, на соревнования куда-то ездил, даже медаль умудрился ухватить, а на рыбалке – нет, на Михаила идет без охоты, если рыбешку какую ухватит, то радуется только для виду. Павел Иванович так и сяк, ну, и отклеился от сына со своими приставаниями. Хотя, может, зря, может, и не уехал бы сын в места, от дома далекие, в поисках судьбы поважнее и пирога послаще, а если б и уехал, глядишь, помнил бы поминутно хроменького своего папашу, а если б и не помнил, то уж в отпуск бы приезжал всякий раз рыбалкой поразвлечься. Не ухватил чего-то в сыне Павел Иванович.
Да уж не прикипал Павел Иванович к своим детям, тут Евдокия Андреевна как раз права, попрекая его малым интересом к детям.
Упустил, видать, что-то Павел Иванович, из рук выронил. Хотя это как смотреть на дело такое: он никогда детей своих понапрасну не поучал, никогда им себя в пример не ставил, полагая так, что никому он никакой не пример, детям же собственным, если ты им добра желаешь, – особенно. Пользы мало, считал он, давать детишкам все разжеванным на мелкие частицы, как и нельзя им всю жизнь жидкую манную кашку потягивать. Потому что от подобных разжевываний масло в каше-то и прибавляется, но вот в голове – никогда.
Так ли, нет ли детей воспитывал, а ничего себе вышло: сын, видать, птица довольно-таки важная – ученый, одно слово; дочь Вера – портниха хорошая, ее уже в городе знают, и от заказов нет у нее отбоя.
Ладно, даже если с детьми особой промашки не вышло, то смотрят они на своего папашу, надо отметить, как бы свысока, никто из них никогда не брал у папаши, отца своего то есть, совета какого-либо серьезного.
Нет, то есть, конечно, папаша необходим, он на месте, глава дома и все такое прочее, но от матушки своей они вот чего поднабрались: а ничего-то наш папаша не стоит, всерьез его принимать нельзя, на его слово или дело какое можно так это усмешечку подпустить и уж затем простить великодушно его чудачества. Вот как скручивалось все у Павла Ивановича. И то сказать: на дружбу с детьми он не набивался, к семье никогда не прикипал, писем от сына не требовал, так уж и выходит – что сеешь, то иной раз и жнешь.
Надеялся: придет срок, и поймут дети кое-что о папаше своем, так что, может, еще и устыдятся небрежности своей.
Ну, словом сказать, уж как ждал Павел Иванович пенсионного возраста, тут, он надеялся, из лодки его не выманишь. И дождался, дня лишнего не проработал. Упрашивали: лето сейчас, «зайцы» так и шныряют по поездам, но нет сказал, и вышел на пенсию. Теперь, рассчитывал, в лодке – навсегда.
А не вышло. Другое дело стало заедать Павла Ивановича. И заедает до сих пор.
Начиналось все так просто, как в песне давней поется. «Завязка – все сказка». Варить бывает легко, хлебать, случается, трудно. Удача и погибель вместе иной раз бродят, в обнимку, лицами неясными сливаясь, переплетаясь ногами. Вот уж и чувствуешь, даже почти знаешь – быть беде, не ходи, кажется, не делай, в руки не бери, все, может, и обойдется, а нет, толкает что-то тебя в спину – судьба ли, воля твоя прошлая – и уж летишь, словно комашка на огонь, и вот-то ведь утешеньице что-то такое трепещет – а ведь как сладостно было перед гибелью.
Словом сказать, кто-то однажды на скамейке перед домом забыл детскую потрепанную книгу под названием «Когда?». И вот надо было случиться, что первым на нее наткнулся Павел Иванович. Хотя, может, кто-либо и до него книжку так это лениво листал, да она не сгодилась, как и Павел Иванович не взял бы ее, будь она вовсе чужая. Но закавыка-то какая вышла, беда так беда, – начал он эту книжку полистывать и сразу понял, что она для него и про него. И шутка-то какая, с удивлением узнал Павел Иванович, что часы, подумать даже смешно, прежде были другими, да что часы – дичь ли себе такую представить – календари были другие, и месяцы, и годы, и вот это особенно поразило Павла Ивановича.
Ну так-то себе представить: что за дело ему такое до халдейского года или там, предположим, гиксосов, но штука какая вышла – встревожило его, верно, что-то, если начал ходить в библиотеку на Кооперативной улице и стал брать книги про часы да календари, и вот-то уж заварушка какая началась: время, выяснил он, можно пересчитывать с одного календаря на другой и на третий, и вот Павел Иванович купил большие листы бумаги, и карандаши, и краски и, человек не так чтобы и очень грамотный, начал составлять графики, просиживал над древними календарями ночи, менял что-то в этих календарях, если его что-либо не устраивало в них, сердился на чужие ошибки и старательно исправлял их, пересчитывал свои дни на чужие исчисления, проживая свою жизнь не только по нынешнему счету, но и по счету чужих и древних стран, да что говорить: он знал названия всех старых месяцев, и хоть не понимал их, но чужестранные эти слова – нисану, положим, или улулу, хай или же, представим, вентоз – томили, будоражили его, приводили иной раз в такой восторг, что он закричал бы или, на худой конец, хоть вскрикнул, но, боясь разбудить жену, он лишь восторженно мычал, не в силах перенести томительную муку счастья.
Да как же это понять-то человека, хотя что так неоглядно хватать – понять, представить его и то смешно, и человек-то уже достаточно поживший, не так чтобы сильно ученый, живет в малом каком-либо городишке, точечке какой-то, что, предположим, 59 градусов северной широты и 30 градусов восточной долготы, может, это Фонарево, может, Палкино, Лихошерстево или Мароморочка, жизнь-то изводит на туманное, темное для себя дело, азбуку для ученого человека собой являющее, а вишь ты, прислушаешься к этому человеку – дело это полно для него смысла и главного значения, ну как это, как это, дело-то ему какое, подумать, до времени, как и времени, представим, дело какое до него, но выходит – есть это дело, да что ж это за дичь, что за беда, напасть какая-то, эх-ха, глухота, слепота, косноязычие мое!
Чтоб не мешать Евдокии Андреевне, не мозолить ей глаза и чтоб она не тратила силы на попреки, как-то в начале лета Павел Иванович переселился в сарай. Свободно разместился в нем, наладил старую кровать, на которой в детстве спала дочь Вера, и хорошо разместился на ней – слава богу, рост у Павла Ивановича небольшой и сам он не вышел телом, поставил стол, а больше ему и мало что нужно-то было.
На лодку времени не оставалось, и, чтоб она не пропала, Павел Иванович продал ее, и удачно продал, деньги же, однако, в растрат не пустил, так как твердо отчего-то верил, что они еще понадобятся, – проесть их можно скорехонько, а вот стоящее дело без них не стронется с места.
Дело было что-то такое в августе, лето вовсе к осени скашивалось, откружились над землей, отпорхали давно белые ночи, и небо загустело темнотой и вызвездилось колкими, блестящими, как новый рубль, звездами. Павел Иванович лежал на кровати, и было душно, как в предгрозье, и, чтоб видеть небо, Павел Иванович подпер колышком распахнутую дверь, но из глубины сарая небо охватывалось не целиком, но лишь глубоким клоком, не был виден, но угадывался последний малиновый закат, уже заглатываемый цепкой наползающей темнотой.
Закат уже обессилел от долгого жаркого лета и испарялся мгновенно, уж вовсе по-осеннему. Вот лежать бы Павлу Ивановичу, и так это спокойно и рассудительно думать, что вот и проходит жизнь и с этим следует смириться, не совсем и складной вышла она, не стал в ней Павел Иванович отличником, но нигде не оставляли его и на второй год, словом, вперед не рвался, но и в хвосте не плелся, а так это самое плотно со всеми посередке и прошел, и пот полил, и кровушку полил, однако в тот предосенний звездный вечер тревожили не мысли об уходящей жизни, этого довольно-таки горького песка, нет, его вовсе другое тревожило.
Днем он узнал – и это была всем новостям новость, – что не всегда земля, луна и солнце будут вот так вот плавать, нет, и именно в ту минуту, когда он лежал и смотрел в проем двери на глубокое небо, он окончательно осознал то, о чем узнал из книги: земля когда-нибудь исчезнет, но и не это особенно встревожило Павла Ивановича, землю ему почему-то не было особенно жалко, его тревожило то, что когда-нибудь солнце погаснет, и от понимания, что мир когда-либо будет бессолнечным, его охватила такая тоска, какая охватывает иного человека при мысли о смерти собственной, словно солнце должно погаснуть не завтра даже, но вот в следующее мгновение, вот прямо сейчас.
И Павел Иванович, бессильный справиться с тоской, лишь скрипел зубами и горько постанывал, и уж знал – утишить эту тоску он не сумеет никогда. Да и не пытался утишить, но лишь лег на левый бок и свернулся калачиком, чтоб и без того тщедушное его тело занимало как можно меньше места в пространстве, и вот-то глядел он на звезды и долго так глядел, что уже далеко заполночь среди самой густой тьмы услышал слабый гул какой-то, и понять не смел, что это: музычка ли какая, гитара ли одной струной звенит, стон ли это обиженного, сверканье ли звезд, смешанное с шелестом просыпающегося сквозь пальцы песка, но понемногу смирялась его тоска и уж надежда всплывала, что Павел Иванович как-либо дело это поправит, сумеет и он чем-либо помочь людям.
И перед утром, когда вдали появилось слабое пугливое свечение рассвета, Павел Иванович задремал, но и сквозь дрему слышал он тот слабый гул, и сквозь дрему понимал он тоску последнего человека перед тем, как солнце погаснет навсегда, и успевал утешиться – нет, нет, он еще не этот последний человек, никак не этот последний.
Вот тогда-то, очнувшись, увидел он утром эту машину, нет, не машину, конечно же, увидел эту вещицу, как ее там; он увидел ее всю целиком, и как же она была хороша и умна, это прямо дух обрывался, и уж ничего бы не пожалел Павел Иванович, только бы сделать ее, и он видел все ее части до последней загогулинки, и колесики, и шайбочки, он до конца понимал, что, как и с чем будет соединяться, для чего будет машина целиком и всякая часть в отдельности. Он твердо знал, что никто не помешает ему вещицу эту сделать всем на удивление.
Однако же постоянный страх сидел в нем: а сумеет ли сделать, смогут ли руки выполнить то, что хочется Павлу Ивановичу?
Не сказал Евдокии Андреевне, что продал лодку, покупал нужные инструменты и материалы. Успокаивал себя: сноровка некоторая у него имеется, ведь в прежние зимние вечера из корешков, веток, досочек выпиливал он всякую безделицу – сноровка, уверен был, кое-какая в руках есть, и Павел Иванович надеялся, что руки все-таки сумеют справиться с тем, что однажды увидел он предрассветной стынью.
Все отодвигал день, когда запустит свое дело, боялся себя, мучался в страхе – где ж это смелости набраться, чтоб разогнать резец, или нанести первые риски, или пустить фуганком первую стружку.
Однажды понял – пора, дальше тянуть нельзя. Дальше – осень, холодные дожди, а там и зима, а там, глядишь, и год пропал. А он, Павел Иванович, не так-то и богат временем, чтоб свободно выбросить годик.
День первый – не последний день. Подташнивает от страха – а ведь ни за что не сумеет сделать то, что осторожно прикидывал вечерами, это уж так он, просто поголовотяпствовал, игру себе такую придумал, и вот сейчас он убедился, что это страшные шуточки – игры со временем, сейчас убедится – провал, провал, позор кромешный.
И вот тогда – в день первый – Павел Иванович подошел к своему самодельному шкафу с инструментами, посмотрел, все ли на месте. Отворил дверцы – а ведь все на месте, и отступать дальше нет никакой возможности. Осмотрел левую дверцу: коловорот, угольник, уровень, малка, а на правой дверце – ножовки, прикреплен метр, висел рейсмус, а в самом-то шкафу главное: фуганок, рубанки, молотки, и внизу стояком каждая вещь в своем гнезде: стамески, и долота, и буравы, и сверла – все на положенных местах.
Нет другого способа справиться со своим страхом, понимал Павел Иванович, как запустить дело, и запустил, и медленно душа освобождалась от страха, а все в порядке, голова варит, глаз все схватывает, рука послушна глазу, все – вот это дело, и это стоящее дело. Это уж, как говорится, будь спок за наш пупок, маху не дадим, себя не оконфузим. И успокаивалось все: пока в руках точность, волноваться не стоит, он со всем справится, Павел Иванович, он никак то есть не умудрится попасть пальцем в небо.