Текст книги "Поворот ключа"
Автор книги: Дмитрий Притула
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
– А чтобы жена отдохнула. У нее давление повышенное.
– Это от жадности давление. У всех давление от зависти или жадности – уж точно.
– Оно конечно, если человек всю жизнь себе самому пуп – дело другое. А все вокруг него вертись и трепыхайся. Так бы и ни у кого забот не было – открой рот и дыши, наслаждайся.
А он-то, ну что же мог-то, да ничего и не мог – права она, права, что делать, если ему всю жизнь лодочка да свой сарай всего дороже?
– И на все-то ему начихать, – вовсе Евдокия Андреевна валила Павла Ивановича на лопатки. – Вот ты спроси, Вовчик, сколько лет твоему Сереже, ведь не ответит.
Тут Павел Иванович малость растерялся: Евдокия Андреевна попала в точку, он не знал наверняка, внуку Сереже девять или десять лет, – не больше десяти, это точно, не меньше восьми – еще точнее, значит, девять или десять, а вот сколько именно – это, пожалуй, очень интересная загадка.
– Знаешь, Дуся, – сказал он строго, – ты говори да не заговаривайся, знаешь, за это дело, за такое именно, это самое, как его, – сам же лихорадочно подсчитывал, однако очень опасался попасть пальцем в небо.
– Ну, будет, мама, – снова вступился сын. – Что сейчас считать – тот много делает, тот мало. А что нужно? Я помогал и помогать буду. Вера работает. У тебя и у папы пенсия. Проживете, верно.
– Не понимаешь, Вовчик, – огорчилась Евдокия Андреевна. – В этом ли дело? Да я не стану дома сидеть, пока могу работать. Что дома-то делать? В четырех стенах. Сидела год с Веркиным Аликом, совсем извелась. Лучше уж работать. Дело-то в нем. Ему все трын-трава, вот ведь что обидно.
– Да где же трын-трава? Он же с паровоза не по своей воле ушел. А что не нравилось быть контролером, что уж здесь сделаешь? Заслужил пенсию – пусть отдыхает.
Павел Иванович был благодарен сыну за то, что он вступился за него, но он знал, что Евдокия Андреевна отыграется, не сейчас, так в будущем, и в будущем, надо заметить, самом ближнем.
И снова за столом развеселились.
– Ой, Тепа, я вспомнила, какой ты смешной был, когда тебя назначили в наш класс пионервожатым. Такой надутый, важный. Нет, учителя бы из тебя не вышло.
– Да уж пожалуй. Воспитывать я никого не умею. Себя-то и то с трудом.
– А Сережу?
– Надя все больше. Но теперь и я буду. Работы будет поменьше, может, я и сумею доказать, что мог быть сносным учителем.
– А мой тоже детей любит, – вдруг похвасталась Вера. – Жалко же детей – он их любит. Не люби он детей, о чем речь!
Вот и вернулись к прежнему разговору о Петеньке. Это уж точно – когда заноза сидит, то покоя тебе не будет.
– Вот если бы припугнуть его, – сказала Вера.
– И припугни, – откликнулась Евдокия Андреевна.
– У моей подруги Ирки – вместе в ателье работаем – такое же дело вышло. Тоже припугнула – ушла с детьми к матери, – так стал как шелковый. Потому что детей любит.
Павел Иванович насторожился, он уж догадался, к чему Вера, дочь родная, разговор ведет, однако и думать побоялся, что Вера доскажет свое желание.
– Только вот Ирка советует прописаться. А то, говорит, будешь между небом и землей болтаться. Это так, на короткое время.
– Так ты же выписалась от нас еще до ремонта, – напомнил Павел Иванович, – тогда и прописалась у свекрови, чтоб им трехкомнатную дали. А то, если б здесь осталась, дали бы двухкомнатную. Одна комната всегда твоя, и хоть что с ней делай.
– Если б знать, где упасть, и что вспоминать об этом, – сказала Евдокия Андреевна. Так и не догадывается, к чему Верка клонит. – И можно что сделать?
– Делают, верно, люди. Как-то устраиваются. Это чтоб на короткое время, только припугнуть.
А Павла Ивановича понесло уже в догадках, и он, себе еще не веря до конца, с надеждой большой, что ошибается, так это тихо, доверчиво спросил:
– Это вроде случись что с нами, вот с матерью или же со мной, так зачем жилью-то пропадать? Чужим ведь людям достанется, а вы с Вовчиком здесь родились, жалко, верно?
– Да конечно жалко, – сразу согласилась Вера, пойманная его доверчивостью. – Как не жалко? Пропадет ведь.
А ведь не ошибся, горько подумал Павел Иванович, вот тебе и здрасьте, сели и сразу слазьте, вот и дочка родная, не то горько, что боится, что отец-мать исчезнут когда-либо – это что удивляться, с каждым такая малая штучка случиться может, – а то горько, что уж все посчитала, и вот жалко ей родительское жилье, значит, с потерей отца-матери смирилась.
Павел Иванович, когда подлавливал дочь, надеялся, что она и думать не думает о своей выгоде при их испарении с земли, и тогда бы он не сдержал благодарности и приласкал бы дочь, чего в жизни никогда не делал. Но не ошибся – вот как горько. А чего он хотел, если говорить прямиком, на что рассчитывал? За жизнь свою туманную никогда он не присыхал к своей семье так, что никакими уж силами его не отделить от близких, ну и получил – довольно-таки горьковато это, прямо скажем тошненько.
– А верно, что жилью пропадать? – согласилась с дочерью Евдокия Андреевна. – Нас не станет, а тебе с детками жить. Мало ли что случится?
– Да ничего не случится, – вмешался сын, – вам до ста лет еще далеко. А меньше ста лет жить и не стоит. Дом при вас еще два капремонта переживет.
Эх ты, как гладко выкатывает слова, подумал Павел Иванович. Он был благодарен сыну за защиту, но и подумал, что ему куда как легко благородство обозначать, он вон как далеко живет, да и забот у него не так чтобы много, катается поди как сыр в масле, а у Верки двое детей да муж дома не держится – вот как сложновато все у Павла Ивановича скручивается: и обидно ему, но вместе с тем и жалко – отец, уж как тут ни крути.
Он незаметно так это глянул на часы и – тю-тю, уже четверть девятого. Хоть солнце еще вовсю сияет, но двор поди медленно ко сну склоняется, пустеет поди на скамеечках, людишек во дворе все помене и помене, так что и ему пора уже на вахту свою заступать.
И тогда, чтобы примирить дело, вернее сказать, оттянуть его решение на некоторое время, Павел Иванович сказал:
– Ладно, мы с матерью что-либо такое подумаем, а там и сообразим.
Обрадованные, что проскочили скользкое место, все сразу повеселели, оживились, мать чай подала с песочным печеньем, и снова оживление, снова радость – вот все мы вместе за этим столом, но к половине девятого вспоминать начали, что для каждого вечер еще не закончился: Вовчику надо идти к учительнице, Вере надо детей укладывать, Павел Иванович вспомнил, что ему кое-что посмотреть в сарае требуется, и все мирненько разошлись, довольные семейным вечером и друг другом.
Медленно опускалась во двор прохлада. Красный диск солнца лежал на крыше пятиэтажного дома, но удержаться не мог и медленно соскальзывал с крыши все ближе и ближе к заливу. Суета вечерняя, как и ожидал Павел Иванович, прошла, однако на скамеечках еще сидели люди, уже притихшие перед наступлением вечера, голоса негромкие, движения полусонные, замедленные, как бы уже с зевотцей.
Павел Иванович отворил дверь и подпер ее заранее приготовленным кирпичом. Тогда он подошел к своей вещице и, не снимая с нее чехла, похлопал по боковой стенке и, прислушиваясь, вздрогнул: сквозь сонное бормотание людей на скамейках, сквозь звуки шагов за сараем, сквозь ленивое жужжание комаров он услышал легкое шипение и пощелкивание внутри своей вещицы и удовлетворенно сказал себе – это все в порядке.
Он сел на табуретку так, чтоб вовсе не чувствовать тяжести собственного тела, руки сложил на коленях, голову свесил на грудь и так это долго сидел, вспоминая работу над этой вещицей и трудности, которые подстерегали его всякий день.
Тайны-то какие были: каждый раз перед работой проверял, не подсматривает ли кто, а набрасывая тряпку на эту вещицу, мелком отмечал, где край тряпки проходит, не глазела ли жена, и всякий раз с удовольствием отмечал, что не глазела, все в прежней позиции.
А зря ли скрытничал, зря ли пять лет из рук выпустил – нет, не зря, вон шестерни поскрипывают, вон шелестит что-то в машине, пощипывает, пощелкивает, дает всему ровный ход. Он сидел долго, бросив руки так, чтобы они впервые за пять лет отдохнули, и с радостным замиранием в груди, с веселой даже надеждой думал, что не зря работал, не зря скрытничал, для него это ясно, для всех же станет ясно завтра, и вот бы поскорее это завтра приходило, никогда Павел Иванович не ждал с таким нетерпением завтрашний день, ах, как весело, как неогорчительно ему живется. Протрут завтра соседи глаза, проморгаются и пусть не сразу, но сообразят, однако ж, какую вещицу приготовил для них Павел Иванович, все увидят – и Евдокия Андреевна в особенности, – что не так он прост, этот Павел Иванович Казанцев, хитрая он штучка, себе очень на уме он штучка. То-то и оно-то: не высокомерничайте, не воротите нос, не дуйте небрежно на человека, словно он соринка ненужная, а ну, как не только вы, но и он штучкой хитрой окажется, крепким орешком, что не разгрызть, не раскусить, а ну, как оконфузитесь вы с ним да хватите стыда от небрежности своей, что тогда, спросить осмелимся. Вот и малый человечишка, и все небрит он, и пиджачок на нем кургузый, и мозгляк он распоследний, ты вот дунь на него – он улетит, ты плюнь и растопчи – дыма не останется; а ну, как выкинет он хитрое коленце, вензелек невиданный выпишет, сюрпризец какой преподнесет – и что тогда? – ахнешь, в жар бросишься, стыдом изойдешь. А потому что покуда жив он, человечишка этот ледащий, не высокомерничай, не чихай, не дуй на него презрительно. Что от тебя останется? Стыд. Вот какие вензеля получаются. Вот какие подарочки подносил себе Павел Иванович, сидя на табуретке в своем сарае.
Сейчас освободил он себя от труда каждоминутного, и обиды прошлые замельтешили в нем, даже и гордость голову захмелила: ох, и сам не заносись, ох-то и сам не услаждай себя гордыней, горьким песком, горькой полынью.
Потом он вытянулся на старой узкой кровати, лег поверх одеяла, даже башмаков не снимая, и, чувствуя легкость собственного тела, понимал, что сегодня ему никак то есть заснуть не удастся. Да и кто же в состоянии спать перед своей победой, перед главным торжеством жизни, это уж твердейший человечище, без крови и нервов, не нам это пара, пожалуй что, будет.
В распахнутую дверь сарая видна была желтая стена дома Павла Ивановича, и на ней мерно погасало солнце – вон ярко-красное, вон розовое, а вон и вовсе блеклое, слабый осколок, угадок один, и сумерки, покруживаясь, стали плавно спускаться с неба, все ниже, ниже, однако земля, что ли, отталкивала их своей упругостью, и они прибиться к земле не посмели, так и повисли, по-прежнему покруживаясь в нескольких метрах над землей.
Уж последняя маета стихать стала, будь здорова, Клава, хорошо, хоть суббота завтра, белье стирать не перестирать, Сашка, ты – грязная рубашка, домой топай да палец из носу вынь – инвалидом будешь, белые ночи – света экономия: как зима, так пять шестьдесят по счетчику, как лето, так два сорок, мой, вот беда, рыбачить собрался, опять не высплюсь – в три часа подъем, им-то что: сказывай дружку сказку, а женам хлопот по завязку, эх-ха, потягушеньки, тепло вот, пожаров бы не было, вот-та, вот-та, дремота, сон, души услада.
Павел Иванович улыбнулся, предчувствуя сладость завтрашнего дня, набрался сил, сел и, чтоб ничем уж не тревожить себя до завтрашнего дня, сбросил башмаки и, снова вытянувшись, приготовился к тягучей мягкой дремоте.
8
Рядом с сараями стоял двухэтажный деревянный дом, и в нем ворочалась и тоже не могла заснуть Ефросинья Степановна Ушакова.
Лет ей было не то под шестьдесят, не то за шестьдесят, потому что пенсию получает она не первый год, а вот сколько точно – пятьдесят ли девять или шестьдесят один, этого никто не знал. Не знала этого и Ефросинья Степановна, а если знала когда, то забыла, а если не забыла, то не вспоминала никогда – вот это точно. А потому что она была не то чтоб сказать слишком грамотна, а вернее всего, ей было все равно – руки-ноги целы, зубы некоторые сохранились и могут что-либо жевать, котелок, голова то есть, кое-что кумекает, так и никакой такой разницы в годах не получается.
Как бы выходило, что она и вовсе без возраста: носит то ж платье, что и двадцать лет назад, и те ж матерчатые туфли, ту же еду и питье она потребляет, тело ее давненько расплылось, и формы его определить так же трудно, как и, положим, двадцать и тридцать лет назад; рыжеватые густые волосы не причесаны, и если в них что-либо беловатое заметишь, то это никак не седина – седины не было – это либо перо от подушки, либо какая соломина, ветром занесенная; и так же кривовата на левый глаз, и это, может, бельмецо малое – словно б легкое прозрачное облачко.
Словом, Фрося и Фрося, она рада, да и все привыкли, да и силы на ее имени сохраняешь.
Когда кому-либо случалось разговаривать с Фросей, то замечал он, что поначалу она тушуется, затем делает над собой усилие, чтобы запустить шестеренки в голове, и все кажется, шестеренки эти скрипят и буксуют, и ну как тяжело им вертеться и цепляться друг за друга, и уж терпение теряешь и клянешь себя за то, что обратился к ней, а она, как ее, это самое, то ли дело, верно ль – скверно ль, того… этого, как бы это вернее, хм… хм… ох-хо-хо, как бы сказать – словом, проскрипят шестеренки, пробуксуют, а вот-то кто с них ржавчину пособьет, ход им даст верный, и ну полетело, ну понеслось, да все верно, да все гладко, и уж удивляешься – эк раззудилось, эк разлетелось, уж и не помнишь, с чем и подходил к Фросе, да и она сама не помнит, лишь удивленно и радостно глазами хлопает – вот как летит, кто ж ее остановит, да никто ее останавливать и не собирался, потому что остановить ее невозможно, пока шестеренки не притомятся и не остановятся сами.
До войны выйти замуж она не сумела, хотя и старалась – да кто ж это не хочет, не старается, – однако окружающих самостоятельных мужчин что-то отталкивало от нее: или то, что она не шибко учена, или легкое облачко на глазу, или рваный ход ее мыслей – то ржавый скрип на всю округу, то бешеный галоп, водопад, который подомнет тебя со слабыми твоими косточками; словом, до войны семьей не обзавелась, во время войны хоть и была все по госпиталям, но главные заботы людей были не до бракосочетаний, и когда уже в сорок шестом вышла замуж за престарелого портного Акима Антоновича, то ведь как радешенька была.
И, надо заметить, было отчего радоваться – Аким Антонович был лучшим портным в округе. Тут ведь хоть какие ни тяжелые времена, всегда найдутся люди, желающие шить костюм у лучшего портного. К нему приезжали люди из города, за много километров. А как он любил это дело: вот присматривается, прицеливается к человеку, вот уж и носом в него тыкается, чтоб обнюхать получше, вот и руками общупает его, чтоб тело себе получше представить, а потом сядут друг против друга в этой темноватой пятнадцатиметровке и знай обсуждают, каким костюм должен быть, – прямо тебе академик Аким Антонович.
А выходит на улицу Аким Антонович, и на нем костюмчик белый, да рубашечка с манжетами, да бабочка в синий горошек, и курлычет Аким Антонович любимые песенки, а Фрося при нем слугой верной, пыль бы с него сдувала, ноги бы мыла, пожелай он, и в минуты доброты желал, и что же – мыла, и со счастием даже полным, – и она с ним рядом в платье крепдешиновом с плечиками раздутыми, а все кажется, что затемняет белый его костюм, пятнышком темным чувствует себя на солнечном чужом празднике.
А еще Аким Антонович отдыхать любил, и тут он был охоч до музыки серьезной – горы у него были пластинок: все Утесов, да Лещенко, да Козин. И вот солнечным ли вечером, воскресным ли утром любил Аким Антонович выставить в окно белый блестящий «горшок» и музыкой затопить притихший в ожидании праздника двор. А ну-ка тебе – «Татьяна, помнишь дни золотые», а вот-то «Студенточка, заря вечерняя», а послушай «В дальний путь на долгие года».
И собирались вечерами белыми и, вздымая пыль, танцы устраивали, Аким же Антонович именинником в распахнутое окно выглядывал, и сиял он тогда, словно бы сдобный праздничный пирог.
Так-то все бы и хорошо, да только возраст тоже требовал свое обозначить, словом сказать, хватил однажды Акима Антоновича удар. А как выхаживала Фрося Акима Антоновича, уж ходить не мог, так она выкатывала его да радешенька была, что позволяет он ей за его спиной стоять и коляску толкать к парку. Ухоженный какой, гладенький, в белом же костюмчике, вымытый, что вымытый – вылизанный! – только, беда, не говорил – больше мычал, а ткнет пальцем в нужную пластинку, и Фрося заведет ее, и вот как нужна она, Фрося, даже необходима…
А как не стало Акима Антоновича, солнце малость того… заметить, как это, ну что ли… малость потускнело, все-то верчение одно сквозное выходит – все работа да дом, а дома одна и никому ни для чего. Конечно, на работе она тоже – все уход да заботу дай, так-то оно так, да не совсем чтобы этак верно. Полежал бедолажка – и тю-тю, нет его, где ж он? А надо бы, чтобы свой, хоть без речи, рук, – а мой, и только мой, да его вытереть так вытереть, помыть ли так помыть, да постирать ему, да щец ли, что ли, наварить – вот то, к чему сердце колотится, вот к чему руки рвутся, а ты позови, позови с собой человека, хоть бы и по дороге пыльной, хоть бы и в колдобинах, так ведь щенком послушным пошла бы да еще и хвостиком помахивала. Много ль надо от тебя – малость, самую малость, – прими лишь заботу, дай только покормить тебя да бельецо, что ли, помыть. Но ни у кого, верно, потребности в таких малостях не было, и вот для себя-то одной только и приходилось вертеться.
Но тут, лет-то сколько из рук выпустив, счастье нежданно подвалило: однажды увидела Фрося в яме с песком семилетнюю девочку Таню, дочь Константина Андреевича, нет осмелки Костей назвать, да замухранная она какая, руки и ноги потрескались, да не в коросте ль, дудочка, скворушка, барабанчик, матушка ее недавно растаяла – и сердце поплыло, что ли сказать, воском и затопило всю грудь ее расплавленной тяжелой жалостью, и Фрося взяла мотылька этого за руку и велела свести домой, а там в углу под креслом грязные вещицы мотылька этого лежали, и Фрося связала в узел и унесла их к себе, чтобы на следующий день принести чистыми.
И когда Фрося была свободна от дежурств, она присматривала за Таней, обстирывала ее, купала – да ты не бойся, веточка, я тебя сама огляжу, мыло в глаза ни-ни, ни в каком таком случае в глаза не проникнет, смирно сиди да кожей влажной гладкой посверкивай, ах ты свистулька малолетняя! А на дежурстве вдруг вспомнит своего мотылька, и сердце вдруг поплывет, и станет ему веселей, и уж торопит часы, чтобы скорее домой прийти, – да всякая ли мать так по дитятке своему скучает: нужна вот как она пташке этой, жизнь Фросина отлетная тем и заполнится теперь – любовью и жалостью к Танечке.
И вроде бы тайно делала, как бы все концы в воду, да чтоб Константина Андреевича не спугнуть, чтоб не подорвал он с места, не унес Таню от Фросиных забот.
Да вроде бы не подрывал, напротив того, здоровался приветливо, и хоть говорил – мол, что это ты, Фрося, сама не богачка и дел своих хватает, на что и был ответ: а наши денежки, как и наше времечко, все при нас, и не считайте их, как и мы ваше считать не приучены.
О денежках речь вот почему могла зайти: Фрося надумала Тане подарки делать, ну так это пройти по магазинам да присмотреть лепестку своему маечку ли, куклу, ботиночки ли, и вот не было большей радости купить что-либо такое да на Танечку примерить, на шажок-другой отойти и глазом попристреливаться, – и в точку попала, голубенькое платьице вот как ей идет, так и носи на здоровье, бери и не отталкивай и в памяти ничего не зарубай, так что когда Константин Андреевич затевал разговор о денежках, даже и настаивал, то Фросино лицо начинало подергиваться, губы сворачивались калачиком, и она начинала всплакивать, и Константин Андреевич на время понимал, что ему следует примолкнуть.
А соседи, сказать надо, посмеивались над Фросей – ай да Фрося, голова дырявая, рот не разевай да на чужой каравай, квас-то хороший, купите вместе, пить станете врозь, словом говоря – не мылься, бриться не придется, и лучше уж сразу отстань, денежки оставив при себе, так они, глядишь, и целее будут.
А нет, ничего не урезонивало ее, так привязалась к Тане, что не трогайте вы меня, в покое, что ли сказать, оставьте.
День ли рождения Тани, праздник ли какой, а Фрося всегда найдет время, чтобы никого рядом не было и чтоб глаз чужих не мозолить, и так эго отдаст подарок, словно б он руки жжет, и скоренько уйдет к дому поближе.
А Константин Андреевич смирился – да что он сделать мог с постоянным упорством Фроси?
Отставать начала Фрося лет, что ли, пять назад, когда Таня школу кончила и начала ездить в город учиться, тут уж Фрося и не решилась собой людям глаза засорять. Отошла она от Тани, однако душой не отсыхала никогда.
И вот теперь при заходе солнца Фрося ворочалась на кровати в тревоге – она знала, что завтра ее дудочка, барабанчик выходит замуж, и была в сомнении – пригласят ли ее на свадьбу?
Конечно, яснее ясного, что не пригласят, потому что гости затылки станут чесать озабоченно, кто это пришел, здрасьте, кому это охота вспоминать дела давние. Значит, не позовут. Потому что если бы хотели позвать, то пригласили бы заранее, чтоб, как это сказать… человек успел подарок приготовить. И понимать поэтому приходилось, что ее, Фросю то есть, на свадьбу не пригласят.
И это напрасно. Вот если бы пригласили, то Фрося передала Тане кое-который подарок, а сама стала бы сидеть тихо, как муха перед зимним засыпанием, никого собой не озаботив. Конечно, можно подарок и перед свадьбой передать, но это получится, что Фрося вроде бы, это самое, в гости набивается. Можно будет и после свадьбы передать, но это у Тани может неловкость выйти и одно долгое смущение – вроде упрека, что Фросю не пригласили. Упрекать же Фросе никого не хотелось.
А вот на свадьбу сходить прямо-таки зудилось. Не то чтоб ей какая благодарность нужна, да нет же, себе оставьте благодарность, не в ней дело, но это все же правильно, что память тоже не должна быть короче воробьиного носа. Словом, чтобы кашу по тарелке не размазывать, сказать следует, что не сходить на свадьбу Фросе было бы обидно.
Тут была еще одна причина. Все дело во Фросиных соседях. В квартире – вспомнить надо – три семьи: дочь и мать Дуденки, старики Чистотеловы и Фрося. Три семьи и три семьи – у каждого по комнате, большой коридор, кухня, ванна под картошку и уборная – все как и быть положено. Это что – живут вместе и не три семьи, а куда поболее, и живут сносно, не то чтоб водой не разлить, это шуточки, но, однако, снова сказать, сносно. А тут тридцать лет вместе, никто не прибавляется, да, чтоб не сглазить, и не убавляется, а все никак не поселить спокойствие в квартире.
Первое дело – свет. За свою комнату каждый платит – это само собой. А вот за коридор платит одна семья, за кухню другая, за ванную и уборную третья.
Уж и так и этак просчитывали, но просчитать правильно так и не сумели. Потому что хоть и в копейках разница, но дело-то не в копейках (хотя они тоже, сказать надо, на улице так это свободно не валяются), дело в полной справедливости. Однако свет – это полдела. Тут бы еще поладили. А вот с мытьем квартиры и лестницы уладить по-мирному просто-таки невозможно. Потому что Фрося предлагает справедливость полную: мыть по очереди, это все так, но не по количеству семей, а по количеству жильцов в квартире. Тогда бы ей пришлось убирать не через три субботы, а только через пять. Дело вроде привычное и нетрудное – лестницу прошкворить, но где же тут, спросить осмелимся, правильность и полная справедливость? Их нет, получается, и вот с этим Фрося смириться никак не могла.
Потому-то и скандалили в квартире, потому-то и посмеивались все над Фросей, что она к Михалевым вяжется, потому-то Таню называли не иначе как «твоя прынцесса».
И сейчас перед свадьбой своего мотылька Фрося чувствовала, как притихла квартира в ожидании. Соседи, дело понятное, знали про свадьбу, но, сами неприглашенные, ждали злорадно времени, когда им вдоволь, взахлеб можно будет попереламывать Фросю своими насмешками. И главное – силушек у них надолго теперь хватит, еще бы: ты-то песиком вертелась перед ними – ай да прынцесса, ай да королева, – черноземом была ты, Фрося, черноземом и останешься. В какие наряды ни рядись, а дальше порога никто тебя не пустит.
Ох, боже мой, как хотелось ей надеть прежнее праздничное платье и бросить им победный взгляд, так это сказать: вы смеялись, а вот гляньте, какая я есть в празднике. И все! И победа. Главная, можно сказать, в жизни победа. До дней окончательных победа.
И сейчас Фрося ворочалась на скрипучей своей кровати, и постанывала кровать, как и Фрося, и покрякивала Фрося, хакала, поойкивала, тревожно ожидая завтрашнего дня. Все ли пройдет ладно, весело ли будет сиять невестушка?
Все будет сиять, бело, солнечно, и веселы будут гости, да вот ведь – никто не вспомнит о Фросе, ну а ты-то, в платье белом, в фате длинной, в день счастья своего, лепесток, хворостинка, белочка, вспомнишь ли, ангел-душенька, вспомнишь ли ты о Фросе?
9
Раиса Григорьевна была точна – ровно в девять часов она вышла из автобуса.
По высокой лестнице они поднялись на гору, свернули к бывшему конногвардейскому манежу и пошли по тихой улице. Казанцев все время пытался решить, помнит ли Раиса Григорьевна, что он когда-то отчаянно был влюблен в Лену Максимову.
Совместное обучение ввели, когда Казанцев пошел в девятый класс. Тогда он впервые увидел Лену: в коричневом платье и черном фартуке, она была непоседлива, худая спина ее гибка, светло-вишневые глаза насмешливы, движения угловаты и порывисты.
Весь девятый класс они как бы не замечали друг друга. Но вот замаячила вдали последняя школьная весна. Они сидели в кинотеатре, в бывшей кирхе. Тогда бесконечно шли детективные фильмы. Вот – «В сетях шпионажа». Казанцев смотрит на экран, но ничего не понимает, потому что все его внимание поглощено пальцами Лены, вся воля его в концах пальцев влажной от страха руки, пальцы ноют, они то ползут вперед, то снова отступают, боковым зрением Казанцев видит, что Лена тоже напряжена, и в тот момент, когда герой всадил очередь в героиню, так лихо выстукивающую секретные сведенья, Казанцев коснулся пальцев Лены, и пальцы ее вздрогнули, влажные худые пальцы с истонченными подушечками, и на мгновение стали безжизненными, но вот и ответное сжатие, и пляска пошла, борьба пальцев, нетерпеливая, до боли, до хруста в суставчиках борьба, – какая победа, какая сладкая победа.
К выпускным экзаменам они готовились вместе. Перед физикой сидели поздно, и Казанцев пошел проводить Лену. Были серые густые сумерки, душные и влажные перед первой июньской жарой. Во дворе никого не было.
Казанцев захотел показать Лене модель планера, которую он делал год назад, и отпер сарай.
Она стояла в дверях. Срывающимся дрожащим голосом он позвал ее, но она покачала головой. Тогда он потянул ее за руку; спотыкаясь, она вошла в глубь сарая, и дверь затворилась. Он наклонился, разыскивая модель, боком случайно толкнул Лену, и она села на стол, чтоб не мешать Казанцеву. В голове был туман, сердце колотилось, в темноте он видел худые острые коленки и бледное напряженное лицо, слабый свет сумерек пробивался сквозь щели сарая, падал на лицо Лены, и левый глаз ее, обращенный к свету, ярко сиял.
– Ну, так где же? Наврал? – нетерпеливо спрашивала она.
– Сейчас, сейчас, – говорил он, а она сидела на столе и болтала худыми ногами, и тогда он, резко выпрямившись, сказал отчаянно: «Нет, никак не найти», встал перед ней и провел влажной рукой по ее долгой шее. Запрокинув бледное лицо, она опиралась на руки. Наклонившись, пересохшими губами он ткнулся в ее щеку, стоять было неудобно, и Казанцев хотел рукой опереться о стол, и рука его коснулась острого ее колена и замерла на нем, он ощущал под рукой сухую теплую кожу ее бедра, такую тонкую, что под ней чувствовалась пульсация крови. Она сжала его ладонь коленями и отпустила и снова сжала, и тогда он, чтобы освободить ее руки от тяжести тела, убрал их – удар судьбы, единственное мгновение, звезда в тумане – не в силах справиться с тяжестью ее и своего тела, поддерживая за спину, он опустил ее на стол и медленно, оцепенело падал куда-то вниз вместе с ее телом, почти уже неотделимый от нее – и вдруг в гул толчков собственной крови ворвался грохот, обвал – и чертыхание, громовая ругань, позор и грязь сердца, и Казанцев понял, что в сарае рядом соседка Фрося искала бидон для керосина и, потянувшись за ним, задела поленницу дров, все рухнуло, и по дровам загрохотал бидон. Стыд, не испитый до конца, жжет всего сильнее; малость ли какая – скрежет ржавого засова, падающий бидон – прочерки в судьбе, время, униженное бытом; наконец, насмешка судьбы – его мать, наполняющая керосином бидоны жителей города, не наполнила бидон соседки Фроси.
Потом они учились в одном городе – она в библиотечном институте, он в кораблестроительном, но не встречались: либо не было потребности встречаться, либо мешала тайна стыда. А всего-то вернее, просто-напросто кончилась юность.
Сейчас Казанцев жалел, что согласился навестить Лену. Он давно забыл о той юной влюбленности и только сейчас, подходя к Лениному дому, чувствовал волнение, вернее, это было не волнение даже, но боязнь попасть в двусмысленное положение.
– Мы ведь не будем долго сидеть? – спросил он.
– Мы будем сидеть ровно столько, сколько нужно, Володя.
– Не звали ведь. Вроде навязываемся.
– Мы уйдем за минуту до того, как Лена почувствует, что мы ей надоели.
– Вам следовало учить меня не английскому языку, а хорошим манерам.
– Я и учила тебя хорошим манерам, но, верно, я никудышный учитель.
Они поднялись во второй этаж. Раиса Григорьевна нажала кнопку звонка.
В дверях стояла молодая женщина.
– Это мы, Леночка, – сказала улыбаясь Раиса Григорьевна. Они даже расцеловались, вернее, прижались щеками. – В дом нас пустишь?
– Ой, Раиса Григорьевна, проходите. Здравствуй, Володя, – очень просто поздоровалась она.
Он не узнал в этой полной женщине худенькую шуструю десятиклассницу Лену Максимову. Ноги ее потяжелели, она как бы осела, лицо округлилось, и исчезла подвижность его, отчего оно казалось застывшим, каштановые волосы она перекрасила в белый цвет. Это была чужая незнакомая женщина, и, когда она отворила дверь, Казанцев подумал, что они ошиблись квартирой, но потом мелькнуло в лице что-то знакомое, расплывчатое, как выплывают знакомые черты при проявлении фотопленки, может быть, это старшая сестра их прежней Леночки, и лишь глаза – вишневые глаза, но только не светло-вишневые, а уж потемневшие от времени, – были глазами Лены. Таких глаз ни у кого больше не могло быть. Это, конечно, она.