Текст книги "Поворот ключа"
Автор книги: Дмитрий Притула
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Окружили молодоженов, игру затеяли, гукали, плясали вокруг Танюши, и, посмеиваясь, вышел в центр дружок Николая и отстрелял чечетку под «Очи черные», да мелко семенил, стучал ногами, хлопал себя ладонями по груди, животу и ляжкам и под самый последний «ах» сунул палец в рот и громко выстрелил щекой.
– А теперь я, – не удержался и Петр. – Тоже хочу. Мне вальс нужен.
Вот бы не позориться на людях, но куда там, разве урезонишь человека, если понесла его струя счастья.
– Неймется. Это будет вальс-чечетка, – объяснил он зрителям.
Кружился, притопывал ногами, приседал, прицокивал языком, и, когда кто-то хотел ему помочь, он сказал:
– Это соло! Это только соло для вальса с чечеткой.
И хоть давно уже так не танцуют, лет, что ли, двадцать, но Петр так весело улыбался и такие ловкие фигуры получались у него, что все только ахали – вот это старая офицерская школа, ну как рукой поводит, ну как каблуки приставляет, вот беда – шпор ему не хватает, а так гусар он да и фу-ты ну-ты.
А потом Леня Лапинский заиграл для всех плясовую, и снова это была «барыня», и зверушки, накопившие во время предыдущего концерта энергию, бросились эту энергию тратить.
Взяли невесту в плотный круг, кривлялись перед ней, зайчишки прыгали на одной ножке, особенно удачно шло дело у свиньи, она переваливалась из стороны в сторону, красный язык показывала и очень уж ловко хрюкала, и ну разлетелись, раскудахтались, распетушились, так что Таню с трудом удалось вывести из маскарадного круга, и тогда Константин Андреевич дал своим сигнал двигаться дальше, оставив на растерзание Леню Лапинского, – тяжкая потеря, но да и людей понять следует.
– На аттракционы двинем! – сказал сияющий брат Петр.
– Верно! Карусели!
– Вот же. Все места и займем. Чтоб только свои – здорово!
Поднялись в гору, снизу неслись всхлипы Лениного баяна, а здесь уже тишина стояла, сонный шелест деревьев, раннее оживление птиц.
Но то было лишь короткое мгновение тишины: снова донеслась до них музыка, и это звали их к себе аттракционы.
Эдуард Хиль пел «Даже время отступает, если счастлив человек». Пластинка кончилась, раздавалось шипение, но, верно, у карусельщицы и без музыки было много забот.
– Здорово, Манюня, – узнал Константин Андреевич женщину, пускающую карусель, – довоенную еще знакомую.
– Здорово, Костяшка. Что за веселье у тебя?
– Дочь выдаю.
– Так покружить?
– Ну. Только всех разом. Уместимся?
– Постараюсь.
– И про музычку веселую не забудь.
– Это уж как есть.
Шумно рассаживались, Манюня следила, чтоб люди тяжеловесные садились на скамейки, а тех, кто полегче, разместила на конях, оленях и слонах.
– Готовы? – крикнула снизу Манюня.
– Готовы, – ответили ей.
Карусель пошла, и перед глазами Константина Андреевича Черномор нес Руслана, черный кот грустил на плече Иванушки, конек-горбунок летел со своим седоком и жар-птица разрезала огневое небо.
Манюня была занята и не стала менять пластинку, и снова Эдуард Хиль пел «Даже время отступает, если счастлив человек».
Это была ровная езда по кругу, без тряски и остановок, вращались деревья, маски людей, оставшихся на земле, на соседней площадке вращались высоко в небе самолеты, на верблюде сидел брат Петр, он что-то кричал Константину Андреевичу, но тот из-за музыки не слышал его, на скамейке сидели Таня и Коля, и за Таней летела по воздуху прозрачная фата.
У Константина Андреевича было состояние той размягченности, когда кажется, что вот так плавно летишь ты уже много времени, потому что размягченность души никак не по силам сквозняку времени, и Константин Андреевич снова поймал себя на том, что беспрестанно улыбается.
Константин Андреевич был, пожалуй, сейчас счастлив, и вот верная причина его счастья: свадьба удалась, это точно, более того, он уверен был, что все люди, кружащиеся на карусели, как и он, счастливы.
И уже не первый раз за сегодняшний день Константин Андреевич с сожалением подумал – вот как жаль, что Маша не дожила до такого праздника, вот как порадовалась бы за дочь.
Музыка кончилась, и Манюня, бросившись в свою будочку, поставила, верно, первую попавшуюся пластинку. Константин Андреевич, погруженный в собственное счастье, поначалу не разобрал, что за пластинку поставила Манюня, но потом понял, что это Бернес поет «Не осуждай меня, Прасковья, что я пришел к тебе такой», Манюня быстро сообразила, что не ко времени печальные песни, и поставила другую, но уже что-то стронулось с места, поплыло в душе Константина Андреевича, не дожила, повторял он про себя, не дожила, и вот ведь как жаль, и уж окончательно понимал, что возврата к счастью больше не будет.
Да что ж за устройство это такое, душа человека, – слова неосторожного, взгляда косого, легкого дыхания ветра достаточно, чтоб смешать стеклышки, спутать призмочки, белое превратить в черное, счастье в несчастье; малое движение неосторожное – и покатился под гору снежок, а вот уж и ком, и – моргнуть не успеешь – лавина обрушивается с грохотом, да, лавина, и сейчас Константин Андреевич сожалел, что нет жены, так же безнадежно, как в день утраты.
А улыбка счастья, что приклеилась к лицу, так и не улетела прочь. Это была не улыбка даже, а гримаса, липкая гримаса, и она больно давила лицо, согнать же ее Константин Андреевич никак не мог. Да в чем причина главная печали, отчего все человека в печаль заносит, что именно не нравится ему – жизнь ли собственная, жизнь ли всеобщая, или, подумать даже странно, вселенная ему не по душе.
Сейчас причина была не так важна. Сейчас важно было лишь то, что, когда, пошатываясь – Манюня устроила им вертушку на совесть, – Константин Андреевич ступил на чуть уходящую из-под ног землю, чувствовал он себя непоправимо несчастным.
Тут к нему подошел брат Петр, и Константин Андреевич почувствовал, что Петр чем-то очень встревожен.
Брат потянул Константина Андреевича за руку, подвел к покатому фанерному боку карусели – а там, наверху, уже была суета людей, тоже желающих получить свою долю верчения, – и, вплотную приблизившись к Константину Андреевичу, спросил:
– Скажи, Костя, почему люди так живут?
– Как они живут, Петр?
– Да что – дите малое, сам не знаешь, что ли? Скучно они живут.
– Да как же скучно, брат? – удивился Константин Андреевич.
– Да вот так, скучно, и все. А тебе-то, Костя?
– Что – мне?
– Жить не скучно?
– Нет, не скучно.
– А не верю. Вот ты для чего живешь?
– Это как?
– Ну для чего ты живешь, Костя?
– А не знаю, Петя. Правда, не знаю.
– Вот видишь, а говоришь – не скучно.
– Вообще-то я знаю, раз дело такое, но и говорить как-то совестно. Уж больно ты впрямую.
– А как не впрямую, раз момент такой подошел: вот ты скажи мне да и все. Но ты, я вижу, просто боишься признаться, что тебе, как и всем прочим, жить того, скучновато.
– Ну, раз ты так, то я скажу, раз для тебя такой момент присквозил, раз приспичило тебе. А не скучно мне, Петр. Грустно – да. Печально – тоже да. Я, может, для того и живу, чтоб мне было печально. Может, я так и отмечаю про себя – вот если мне печально, значит, все со мной в порядке. Да вот еще для того живу – чтоб с тобой иной раз поговорить. Да на Танюху иной раз поглазеть. Да чтоб машины кое-какие наладить, чтоб они картошку исправно возили.
– Ну, хватил. Ты все свое: работа да работа, труд да труд.
– А как же не труд, как же не работа? Труд-то и есть показатель, что за человек перед тобой, а то говорунов теперь много, а вот мастеров настоящих маловато. А уж если человек мастер – вот он и есть человек настоящий.
– Старая это песня, слышали ее.
– Старая, говоришь? А вот сегодня, вспомни, какие часы Павел Иванович принес. Никто никогда таких не видел. А человек, думали, неприметный, слова лишнего из него не вытянешь, а вот на тебе.
Константин Андреевич вспомнил про часы, и сердцу стало веселее: уж как он рад был за Павла Ивановича, и за себя, и за всех, что вот не перевелись на свете настоящие мастера.
– Так что из того? Он же один такой.
– Это я тебе пример привел. Есть и другие мастера. Может, и не такие, как Павел Иванович, например, но тоже в своем деле все насквозь видят. А если б даже и один, так мастер – он именно и один в поле воин.
Константин Андреевич чувствовал, что брат, захваченный своими мыслями, вовсе его не слушает, он словно бы глухой, делает вид, что слушает внимательно, а сам тянет все одну и ту же песню.
– А вот скажи мне, Костя, не разговаривал ли ты с зятем своим о его будущем?
– Как раз сегодня.
– Ну, и что он тебе обещает? – усмехнулся Петр.
Лгать Константин Андреевич не мог.
– Мебель новую обещает. Тане модные наряды.
– А, видишь! – торжествовал Петр. – Ты небось думал – по молодости учиться станет, ум будет развивать, надеялся ведь?
– Надеялся, – признался Константин Андреевич.
– Узнаю тебя. Вот и проглоти. Слава богу, займется тряпками, хоть гулять не будет. А ты говоришь, это не протест против скуки. Да это и есть скрытый бунт. – Только сейчас Константин Андреевич заметил, что брат на взводе основательном, вот и топчется на одном и том же месте, жуя одно и то же простенькое соображение. – Ты погляди, сколько развелось рыбаков, охотников да грибников? Когда раньше их было столько? Это что такое? Это уход от жизни однообразной. Но ты-то, я вижу, лицо кислишь, не согласен со мной.
– Нет, брат, жить не сладко, – признался Константин Андреевич. – Жизнь моя горькая. Горькая, как полынь. Жизнь – она и есть горькая полынь, брат.
– И она не обрыдла тебе?
– Нет, не обрыдла.
– И ничего в ней менять ты не станешь?
– Нет, не стану.
– А что, Костя, случись дело такое дикое – вот если твердо знать будешь, что завтра исчезнешь, не обрадуешься ли?
– Так нельзя, Петя. Так человек жить не может. Жизнь, знаешь, не заводная игрушка, чтобы без большой ошибки ты мог сказать, когда она остановится.
– Значит, интересно тебе жить?
– Да, интересно.
– И что же за интерес такой у тебя?
– А тот интерес, что вот как любопытно мне знать, что будет с тобой, со мной или с Таней лет через пять или десять. Интересно, и все тут. Люди вон кроссворды разгадывают, а тут своя жизнь, – да разве не интересно? Ну, а ты-то, Петр, согласился бы завтра испариться?
– Да, с удовольствием, – сказал Петр и осекся.
Константин Андреевич понял, почему брат осекся. А ведь думал, что в этот раз Петр уцелеет. А вот жизнь ему и плоха, смысла в ней маловато, это же дело ясное – приступ перед тем, как исчезнуть на несколько дней, иначе как же себя перед самим собой оправдать, не ты виноват, нет, не ты плох, нет, – жизнь плоха и во всем одна виновата.
– Вот что, Петя, – сказал Константин Андреевич. – Наши, гляди, ждали нас, ждали да и разбрелись. Теперь их уже в парке не соберешь. Только за столом. Так давай-ка к дому двигать. Все сейчас тоже подтянутся. Посидим, ночь долгая, еще потолкуем, а, брат?
Но Петр покачал головой, и Константин Андреевич понял, что уговаривать его бесполезно.
16
Нетерпение охватило Петра Андреевича, он вдруг вспомнил, что восемь месяцев не видел Валю, и желание вновь увидеть ее было так внезапно, что он даже задохнулся. Да как же мог он так долго не видеть ее, как жить он мог, и вот что странно – жить Петр Андреевич без нее не мог, это яснее ясного, но ведь все-таки жил – и это всего удивительнее и непонятнее. Хотя жизнью эти прошедшие восемь месяцев назвать никак нельзя. Так – жевал повседневную жвачку, ложился спать и просыпался, ходил на дежурства, потому что надо же спать, просыпаться и что-то там работать, но жизнью то время, что он не видел Валю, назвать трудно.
Он попытался вспомнить ее, но не сумел: только халат ее помнит, только улыбку застенчивую, только черную аптечную резинку, что схватывала ее светлые волосы. И ведь не вспоминал ее все это время, – конченый человек. А если вспоминал, то сразу всякую память о ней гнал прочь.
Так скорее. Сейчас же к ней. Дорого всякое мгновение.
И ведь как-то сумел спрятать свое нетерпение, чтоб брат ничего не заподозрил.
– Так я пошел, – сказал Петр Андреевич. – Тут дело одно есть. Срочное такое дело.
– Даже до утра подождать не может?
– Нет, никак. Только сейчас.
– Смотри, Петр.
– Да уж смотрю.
Костя отступил, и еще бы – разве же Петра Андреевича удержишь.
– Может, все-таки пойдем досиживать?
– Нет, Костя, это потом. Это все потом. Дело такое. Будь здоров, – и, резко повернувшись, он быстро зашагал прочь.
И уходя, Петр Андреевич про себя поругивал брата – имел такое обыкновение Петр Андреевич поругивать всех, кроме себя самого, – и поругивал за то именно, что брат вспомнил про часы, которые сделал Павел Иванович Казанцев. Петр Андреевич так сообразил, что эти часы отсчитывают время человека, на которого они установлены, но ведь возможно, что есть где-либо часы, что отсчитывают и время самого Петра Андреевича, этого, конечно, даже и представить нельзя, но и без таких часов Петр Андреевич чувствовал, как впустую протекает его собственное время; вот именно когда он разговаривает с братом, оно и протекает впустую, вот тогда-то и схватило его нетерпение, вот тогда он и вспомнил, что восемь месяцев не видел Валю.
Что-то говорил с братом, что-то спорил, еще рассчитывал, что это случайное, временное нетерпение и оно скоро пройдет, но оно – вот беда – все сильнее жгло Петра Андреевича.
Скрывшись за деревьями, он даже побежал под горку к мостику над речкой – дорога каждая минута.
На мосту он шаг сбил, глянул вниз, в долину, – там, повторяя изгибы речки, цепляясь за прибрежные кусты, ползли густые сизые туманы.
Он постарался снова вспомнить Валю и снова не сумел. Ну, ничего, успокаивал себя, это уже недолго осталось, это всего десять минут. Думать о том, что Вали нет дома – она могла уехать в отпуск, либо за это время уехать вовсе, либо могла встретить человека понадежнее, чем он, Петр Андреевич, – думать об этом не было воли.
Нет, быть этого не может – она дома и ждет его, как обещала когда-то, много лет назад. Должно ведь и ему повезти.
Торопливо вышел он из парка, не забыл, разумеется, оглянуться по сторонам, нет ли кого из своих; это не то, чтобы человек, собирающийся с разбегу прыгнуть в пропасть, боится, что его кто-либо остановит, нет, тут дело в другом – его не остановить, тут дело конченное, но видеть, как он разбегается, видеть его белое перекошенное лицо вовсе никому не следует.
На улице посветлело. Звезды и луна почти растаяли, остались лишь малые, тонкие их оболочки, едва заметные, словно дыхание ранней осенью. Небо на востоке, там, где готовилось взойти солнце, было светло-зеленым, как бы разреженным. Все было тихо. Шелестели липы у детского сада номер пять. Вдали раздался гудок паровоза – это на Чайку – значит, сейчас десять минут второго. Ночь была прозрачна.
Передохнув, успокоив дыхание, Петр Андреевич заспешил дальше. А вдруг ее нет дома, все-таки осмелился подумать. На то, что она может быть не одна, смелости не хватило. Она должна быть дома, это точно. Только бы так.
А если ее нет, он сядет на ступеньки крыльца и будет ждать, пока не дождется.
Он свернул на Дегтярную улицу, ее рассекала глубокая канава, валялись водопроводные трубы. Петр Андреевич никого не встретил – улица пуста. Пуста была и узкая Колхозная улица.
Скорее, скорее, подстегнул себя Петр Андреевич, малость самая, триста, что ли, шагов. Еще чуть нажать, и он увидит Валю, а увидев, поймет, что все вокруг в полном порядке и что он спасся и на этот раз.
Над большим, в ухабах и ямах, пустырем уже вовсе посветлело – солнца еще видно не было, но оно уже угадывалось по рыжим пожарам на краю неба.
Каждый день Петр Андреевич ходит этим пустырем, но только сейчас вспомнил он, что именно здесь стоял гармонист, когда они брели с Валей в первый день знакомства. А уже прошло семь лет. Так пусть пройдет еще семь и ничего не изменится.
Пустырь упирался в глухую красную стену, и над ней виднелось слово «Лира» – в этом доме музыкальный магазин.
Он обогнул стену, вошел во двор дома, доспешил до среднего подъезда, и здесь, у крыльца, на мгновение остановился – он сейчас увидит Валю. Квартира спит, он всех разбудит, но что за беда такая, если ему этот звонок важнее, чем сон соседям Вали.
Так скорее, и кто-то словно толкнул его в спину, да с такой силой, что Петр Андреевич, споткнувшись о ступеньку, взлетел к звонку и, уже не раздумывая, четыре раза нажал звонок, и сердце его, испуганное, трепещущее, сдавившее горло сердце, четырежды взорвалось.
Вслед за звонком наступила тишина, не та тишина, что была до звонка – тишина сна, – но тишина испуга, настороженная тишина. Было понятно, что звонок услышан и квартира затаилась.
Раздался осторожный скрип, кто-то бегло прошуршал к двери и шепотом спросил:
– Кто там?
– Это я, – шепотом же ответил Петр Андреевич и не сдержался: – Да я же это, – и нетерпеливо дернул ручку.
– Вы? – растерянность и удивление. Он уже узнал голос Вали. – Вы подождите. – И уже испуганно: – Только не уходите.
– Да куда же я уйду? – удивился Петр Андреевич. – Здесь я.
Она снова ускользнула в комнату – за ключом, это понятно, – и вскоре вновь слышно было ее присутствие за дверью, все никак не могла попасть ключом в скважину, и Петр Андреевич подергал дверь – да когда же это, когда.
Дверь распахнулась. В дверях стояла Валя.
– Ты… ты, – говорил он, – не зябко ли тебе?
Она прижалась к нему, закрыв глаза, зубы стиснув, молча стояли они, привыкая друг к другу. Подбородком касался он ее лба. Зубами скрипел, чтобы смириться с долгожданным, невероятным счастьем – вот он здесь, с нею рядом.
– Вот и вы, – сказала Валя и погладила его лицо.
Он задержал ее руку, и, когда поцеловал ее ладонь, стало так спокойно, словно никогда и не было тревог – все тревоги схлынули, утишилось сердце. Сейчас в нем не было нетерпеливой страсти, нет, он согласен был всегда длить эту минуту – все по местам, все тихо и в полном порядке, он согласен был вечность целовать эту ладонь, смотреть на ее худое, в прежних и новых морщинках, может даже некрасивое, но для него-то самое прекрасное лицо. И теперь Петр Андреевич уверен был, что жизнь его дальнейшая будет течь ровно и беспечально, и время его – кольцо за кольцом – восстановилось полностью.
Пальцами чуть касался он ее худой шеи, так они и стояли в дверях коммунальной квартиры, счастливо улыбаясь тому, что нашли друг друга после долгой разлуки.
– И все спокойно, – сказал Петр. Андреевич. – Я теперь уверен – все будет хорошо. А больше не разлучимся, верно?
– Конечно, зачем же нам разлучаться.
– Мы посидим, верно ведь?
– Да, посидим.
– И поговорим, верно?
– Верно.
– Мы поговорим, и все будет хорошо.
– Да, – кивнула она. – Поговорим, и все будет хорошо.
17
Его звали в парк на гулянье – пойдем с нами, Павел Иванович, пошумим еще маленько, времечко вовсе детское, даже за руку тянули, но Павел Иванович уперся и всем дал полный отказ.
Было потому что желание тихо, никого собой не озабочивая, постоять у дома, на улицу поглазеть и так это обдумать кое-какое соображеньице.
– Пойдем домой, Паша, – звала его Евдокия Андреевна. – Не малые дети – всю ночь бродить. Людям от нас тоже отдых требуется.
– Постою малость. – Ей тоже был отказ.
– Потом домой придешь или в сарае заляжешь?
– Не знаю. Посмотреть надо.
– Так ведь что делать-то тебе в сарае?
– Как это?
– Вещь-то того… уплыла, караулить нечего.
– Выходит, так. Но малость постою.
Оставшись один, он подошел к старой липе у дома и, привалясь спиной к шершавому стволу, долго смотрел на улицу. Он ожидал хоть каких-то соображений, но все было пусто: вот ведь вещь какую с плеч свалил, надо бы радоваться, но радость что-то не предвидится, надо б, может, печалиться, но и печаль не наклевывается.
Дом уже спал, окна были темны, стояло то короткое равновесие ночи, когда она, ночь то есть, не знает, длить ли ей сухие сумерки, густую предтемень либо сломиться к ясному свету, и вот на глазах Павла Ивановича решила она вроде бы, что темени еще нахлебаются люди, но это позже, осенью, да под желтый падающий лист, под захлип колючих дождей, тогда-то и будет людям темно, вот запечалятся, а сегодняшняя ночь так устроена, чтоб люди нарадовались на свет круглосуточный, приготовив души к осени беспролазной, так вот на глазах Павла Ивановича предтемень полночная надломилась и вроде бы даже не беззвучно, но словно б дальний взрыв был на горизонте, долгий слабый звон, и край неба посветлел, чуть даже позеленел, и тут растаяли последние слабые знаки ночи – месяц и звезды – и край неба заалел, а там, глядишь, и до выполза солнца рукой подать.
И тут доплыли до Павла Ивановича слова Евдокии Андреевны, что больше ему караулить в сарае нечего и что все доведено до конца. А ведь не задумывался над этим раньше. И точно – пять лет угрохал. А толку чуть или нет? Жизнь его уместилась в эти пять лет. Казалось ему всегда, что до этих пяти лет он и не жил вовсе, а так это, хромал по жизни, чуток перебиваясь в ней.
И сейчас в Павле Ивановиче тлело то соображение, что жизнь его, пожалуй, прошла, что она сегодня, как это сказать, благополучно закончилась.
И вот ведь что: понимая, что делать ему нечего, Павел Иванович не был испуган, не был даже огорчен – это был факт для него настолько несомненный, что даже печалиться бессмысленно. И так это он сообразил: пять-то лет каких было, это же повезло, всякий ли человек таких пять лет получает, нет, вовсе не всякий, но лишь особый счастливец. Да скажи ему в тридцать лет, что будут у него эти пять годков, а потом уж вовсе ничего не будет, он и то, ведая все про эти годы, согласился бы, а в шестьдесят лет – что и говорить об этом.
Даже если бы вещица не получилась, он бы и за холостой прогон пяти лет спасибо сказал, но ведь вышла вещица, так кому же это посылать письмецо с благодарностью?
И тут снова сомнение охватило Павла Ивановича: а полно, вышло ли, и снова захотелось потрогать вещицу, чтоб убедиться, что годы были нехолостыми, и уйти тогда без печати поражения на лице, и он быстро зашагал к проходу между домами. Но перед решеткой, вернее, перед скрипучей калиткой в решетке шаг посбил – неловко все-таки вторгаться в чужой дом, да заполночь, и пошел медленно.
А быстрее идти и не мог: дома, притиснутые друг к другу, оставляли лишь узкий длинный проход. И после света улицы здесь было так темно, что Павел Иванович шел вслепую, на ощупь, придерживаясь рукой за склизкие стены, спотыкаясь о булыжники, тоже склизкие, здесь была полная тишина, лишь шорох шагов Павла Ивановича, лишь испуганное его хриплое дыхание. Да вот так это, вот так это – тишина, слепота, склизкий булыжник. Шел он долго, и уж клял себя – да зачем же он сюда, да еще добровольно, а ведь в сырости этой тараканы, каракатицы разные, – и уж, не ожидая конца пути, лишь смиренно переставлял ноги, потому что привычку эту воспитал в себе – переставлять ноги, он бы пошел обратно, но и впереди и позади был одинаковый мрак, и он, смутно надеясь, что к выходу ему все же ближе, пойти обратно не осмелился, и точно: не ошибся, точка света показалась вдали, яркая точка света, горящий пучок, и дыхание обожглось радостью – не ошибся, не сбился с пути, – и, уже не смиряя радости, Павел Иванович шаг ускорил и вылетел из бесконечной этой затхлости.
Свет раннего утра обрушился на него, зеленело небо, после долгого беззвучного прохода двор казался даже шумным – слух Павла Ивановича был особенно чуток, как после всякой опасности, – шелестели клейкие листья, начинали свой день птицы.
Вот крыльцо Кости Михалева, в десяти шагах от Павла Ивановича была вещица, к которой он некогда имел кое-какое отношение.
Павел Иванович взошел на крыльцо и пробрел темным коридором.
На звук его шагов из кухни выглянула Вера Ивановна.
– Это вы? – Как ни старалась она, но скрыть разочарование не могла – ждали вовсе не Павла Ивановича.
– Я свою вещицу глянуть, – просительно объяснил свой приход Павел Иванович.
– Хороший подарок, – сказала Вера Ивановна.
– Да вроде ничего вышло, – согласился Павел Иванович, – так я кое-что посмотрю.
Стол был уже убран от тяжести еды, и на нем уже все готово было к чаепитию – вазы с печеньями, конфетами, вареньями.
Павел Иванович весь обратился к своей вещице. Ах, как она сияла при раннем свете, льющемся в окно. Вот лучшее освещение для нее: не электрический свет, не сумерки, не жаркое солнце, но ровный свет раннего утра. Не яркая, но и не тусклая матовость, не туманит, но и не слепит глаз, нет, ровный блеск как раз зовет взглянуть на счет времени и ничем уже не отвлекаться от этого счета.
Павел Иванович вспомнил, зачем он пришел сюда, – вот именно взглянуть на счет времени в верхних углах вещицы, и все получалось правильно: счетчик в левом углу отставал от такого же счетчика в правом углу на двадцать восемь минут. Да так оно и есть: уже чуть не полчаса утеряно в первый же день отсчета; двадцать восемь минут холостого прогона – заварушка ли какая вышла, перебранка пустая – канули полчаса. Вот уж как вышло. Как и замышлялось.
И снова Павел Иванович убедился радостно: все вышло, как он хотел. Вещица эта нужды в нем больше не имеет, он ей больше не нужен. Да ей и никто не нужен. Ее подтолкнули, и она пошла себе считать время чьей-то жизни. И безразлично ей, чью жизнь она считает, существо бессловесное, – не считать она уже не может.
Павел Иванович понимал, что дело даже и жестоковатое выходит: кому это понравится видеть каждодневный укор холостому протеканию собственной жизни, но лишь на человека правдивого и бесстрашного вещица рассчитана. А Таня, основательно надеялся Павел Иванович, такой именно человек и есть. Хотя штука ведь какая выходит: человек пугливый и криводушный не сообразит даже, к чему указан счет в левом углу, – счет напрасный, подумает, завирается старый чудак, изрядно барахлит его машинка.
Не сообразит, что все в машинке точнее точного, вот только глаз надо иметь прямой и кое-какую смелость.
И понимая, что он выиграл, Павел Иванович выпрямился и победительно качнулся на носках. Однако сознавал себя Павел Иванович победителем лишь головой, сердце же его – молчало. Привыкший за последний час к соображению, что жизнь его полностью прошла, он вместе с тем ощущал, но не горячо, сердцем, а отдаленно и как-то в отчуждении, что жизнь его полностью удалась, что он был в ней не гость случайный, но хозяин, и что другой судьбы для себя он выбирать бы не стал. И это сознание было в нем твердо.
Не сделай он эту вещицу, и жизнь его имела бы смысл малый, копеечный. Не потому, конечно, что всякий человек должен делать такую же вещицу, но каждый человек обязан делать то, что ему назначено, и тут быть не должно кивков на семью, время туманное, быт неухоженный. Всегда будет семья, и время туманное, и быт неухоженный. Когда ищешь оправдание своему неделанью либо отступу, то сердце твое, девка блудливая, всегда его тебе услужливо подсунет.
И сейчас, понимая, что он выиграл свою жизнь, чувствуя, как рядом протекает, шелестит, поскрипывает время, Павел Иванович сводил счеты с собственной жизнью.
Его малое внимание и скупость души к детям сейчас не имели никакого значения: как только он исчезнет, они все равно почувствуют себя сиротами.
Жене ж его Евдокии Андреевне станет легче без забот о нем, и, хоть некоторое время ей будет скучно без него, это пройдет: скука – не тоска, она проходит быстро. И Павла Ивановича радовало, что он никому и ничего не должен. Был должен лишь себе, но он сделал взнос и долг погасил полностью. И можно так это спокойненько уйти.
Но нет, что-то, однако, тревожило Павла Ивановича и спокойно уйти сейчас он не мог, словно это от него зависит – уйти сегодня или завтра, или, предположим, через год, и вот что: есть, оказывается, и у него кое-какой должок. Довольно-таки важный. Вот почему сердцу не горячо от победы, но так себе, пустовато. Чуть было не выронил из памяти – кое-что уладить нужно. Только тогда сердце освободится и к радости тронется и радость никогда уж его не оставит.
И дельце это малое требовалось уладить вот прямо сейчас.
И, сорвавшись с места, Павел Иванович торопливо прошел коридором, ссыпался со ступенек, торопливо засуетился к дому. Сейчас, сейчас он все выяснит. Вот ужалил его страх, вот сорвалось дыхание.
Он смотрел под ноги, чтоб ничто не мешало его суетливому проходу, не оглядывался по сторонам и плоским затылком чувствовал, что солнце уже встало и оно налилось юной жаркой кровью.
Вдруг вспомнил, как ожгло: так же шкандыбал он этим двором тридцать, что ли, с лишним лет назад. А не вспоминал ни разу. Память ли отшибло, или же он нарочно укорачивал ее, память свою услужливую. А этим именно двором и шел тогда.
А какой декабрь стоял, слякотный, безморозный, продирался сквозь масленистый туман, такой густой и плотный, что теперь его уже никогда не отдерешь от земли.
Помнит: вот на этом столбе мотался со скрипом фонарь, чернел осевший снег, вдруг схлестнулось тогда дыхание, а в окне над входом свет горел, и понимать следовало, что все дома сейчас, только как это узнают Павла Ивановича: три года отсвистело, каких три года, битая шинелька, сидор, старые кирзачки, серебрится нечистая щетина, врезались грубые шрамы морщин, но свет-то горит, и Павел Иванович не сумел-таки сдержаться и вроде заспешил, как сумел, и на крыльцо взошел, и почти вполз на второй этаж – не приноровился еще к укороченной ноге, – толкнул дверь, осторожно вошел в коридорчик и без стука отворил дверь в комнату.
– Дуся! – позвал он женщину, сидевшую у окна.
А как бросилась к нему, как лицом ударилась в грудь, захлебом, в голос полный, как плакала – да, братцы, времена какие ж были, слез и горя времена, скорых встреч и разлук навеки и еще, выходит, и любви. А Вовчик у ног вьется, за полу шинели тянет.
– Дуся, – сказал, кое-как успокоившись, – все это, пожалуй. Для меня война – тю-тю. Вчистую. На семь сантиметров, отметь так это. На паровоз теперь никак то есть.
– Ты пока помолчи, если что, Паша! Живой! Не сошелся свет клином на паровозном гудке.
– Это уж как отметить.
Вечер возвращенья – тут одна радость, туман, захлеб, да нет мне без тебя жизни, Дуся, и быть не может, а без тебя, Павлуша, жизнь моя разве возможна, это уж так, прозябание одно. Да ведь что-то уж было в них. Да куда ж все сплыло? А что-то ох как было! И не то чтобы молодость – это уж помахало ручкой, так что и след простыл, – а вот именно что друг без друга никак на белом свете жить не можно. Так в нем это тогда и засело. Знал – на всю жизнь засело.
Ах, вот оно как, вспомнил сейчас, да куда же испарилось все это? Как ни считай, а растаяло все, ветерком слабым рассквозилось. А много лет утешал себя: ну нет, еще вовсе не поздно, никак то есть не поздно, и он успеет еще себя показать. И что? А то, что вроде показал, обозначил. Но – беда, она как есть беда – малость поздновато. И вот сейчас дело одно срочное уладить требовалось.