355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Притула » Поворот ключа » Текст книги (страница 4)
Поворот ключа
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 09:00

Текст книги "Поворот ключа"


Автор книги: Дмитрий Притула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Вот, например, Петр Андреевич приходит с дежурства. Вера на кухне готовит завтрак. У вешалки комнатные туфли Петра Андреевича, задниками они обращены к двери, чтобы Петру Андреевичу удобнее было их сразу надеть. Днем он поспит, пройдется по магазинам, книгу почитает на диване, а к вечеру придет с работы Вера. После ужина Петр Андреевич спросит, есть ли что-нибудь стоящее по телевизору, Вера посмотрит программу и скажет, что сегодня такая-то серия, ах, да, вспомнит Петр Андреевич – он вроде бы забыл, – они посмотрят телевизор, потом Вера снова уйдет на кухню, и Петр Андреевич почитает – главным образом это военные мемуары.

Если же по телевизору ничего стоящего нет, Петр Андреевич уйдет в ванную комнату, где станет проявлять фотопленки, либо будет выпиливать рамки для фотографии – этому его обучил Павел Иванович Казанцев – сосед брата. В комнатах уже висят портреты Веры, детей и внуков, а также несколько портретов Есенина, тоже в хороших рамках.

Петр Андреевич всегда считал себя человеком удачливым, везучим. Еще бы, ему во всем повезло: он воевал, и хоть трижды был ранен, но выжил, – это ли не везение? – повезло с женой и детьми, здоровьем и пенсией. И было у него теперь одно желание – чтоб длилось это везение как можно дольше. И потому-то он всегда старался, чтоб душа его была спокойной, всегда хотел одного – чтоб ничем не нарушалось привычное течение жизни.

Это все так. Однако была и в его жизни заноза, загвоздка некая, и Петр Андреевич недоумевал иногда – ну отчего это так устроен человек, что не может он быть спокойным всегда, отчего это он не может насытиться сразу на все времена. Отчего в самом деле без всякой причины оголяется перед ним его жизнь и уж кажется ему, что видит он свою жизнь как бы на секционном столе – голой, с распахнутой ножом грудью, с распоротым животом – отчего кажется ему тогда, что жить дальше невозможно, нет ему тогда покоя, нет сна душе и все-то его в пропасть тянет, отчего?

В армии, казалось Петру Андреевичу, было проще, он на много дней вперед все знал заранее: столько-то лет осталось до пенсии, во столько-то часов он должен сходить в полковую столовую снять пробу, в понедельник он должен прийти к подъему батальона, а в четверг к отбою, каждый день в такие-то часы находиться в медпункте, во вторник в полковой бане посмотреть, как моются его солдаты, – это было решено задолго до него, и теперь, в гражданской жизни, Петр Андреевич иной раз напоминал себе машину, которой раньше кто-то управлял и тогда она показывала верный счет, потом же о ней позабыли и она работает как бог на душу положит, показывая счет первый попавшийся.

Что же мучит человека? Совесть, может быть? Но совесть его была чиста и перед людьми и перед семьей – он принял на себя больше, чем положено принять одному человеку, – войны и крови хлебнул вдосталь, службу четвертьвековую отстоял в далеких пределах, и уж кто-кто, а он никому ничего не должен.

Внезапно, без всякой причины, среди ровной ухоженной жизни Петр Андреевич с тоской начинал понимать, что у него уже все позади. А впереди-то что ж? Одна осень, один листопад, и второй листопад, и пятый, если очень повезет – то и десятый, а потом отомрет душа, отлетит, как и не было никогда.

Возраст ли подошел такой, возраст упадка и смуты? Но какой такой возраст, если это началось с ним, когда ему было только сорок шесть лет? А хоть бы и возраст упадка подошел, что из того? Иной человек, давно миновавший молодость, не позволявший душе спать, будет гордиться своим возрастом, может быть, и радоваться ему, потому что ум его обострился, душа накопила опыт, и человек этот никогда не унизится до того, чтоб считать себя несчастным потому только, что молодость прошла.

Если же старался человек спокойно прокатить себя по рельсам отпущенного ему времени, да чтоб души не утруждать, да чтоб не причинять ей лишних тревог и, пожалуй, страданий, если заботы его были главное дело о том, чтобы поспать послаще, да щец похлебать погуще, да покрепче обнять жену, тогда дело вовсе другое. То-то и оголяется жизнь, что спится не так сладко, но полночи дремлется, и щи отчего-то не так густы, и не очень уж крепки объятья, вот и начинается счет оставшимся листопадам – плата за дрему души.

Продолжались эти тревоги недолго, лишь несколько дней, и, когда они проходили, Петр Андреевич посмеивался над собой и укорял, что не может же он, видевший смерть солдат, чудом уцелевший и хоть за это обязанный благодарить судьбу, не может же он рассуждать как безусый юнец или нервная барышня, и презирал себя за эти тревоги, но это потом, а когда подкатывали тревоги и он чувствовал, что жива его душа, сознание этого жгло и тогда он твердо знал, что должен проявить себя как-либо – но только как может проявить себя человек, чтоб доказать себе, что нет в нем страхов перед будущим, что он ничего не боится и для его души нет преград.

Проявлял себя Петр Андреевич в эти дни вот как. Когда он знал, что дежурство еще нескоро, что делать дома ему нечего, и чувствовал, что не сможет проявить пленки, не сможет включить телевизор, потому что бесконечны мячи и шайбы, и фигуристы, и лихие шпионы, бесконечно мельканье лиц, все сливается в один круг, рвет грудь, рвет душу, и тогда-то после многомесячного перерыва Петр Андреевич заходил в фанерное кафе у рынка, выпивал шампанского, закреплял дело коньячком, вливал в душу бром, праздник устраивал, потом шел в привокзальный ресторан, а где потом бывал и с кем и что делал – это вспомнить невозможно.

И только вспоминается сквозь туман несчастное и вдруг постаревшее лицо жены Веры, и она всегда застигнута врасплох, волосы ее спутались, она не успела спрятать седину, и, как малого ребенка, она отхаживала его во время болезни, несколько дней отпаивала его бульоном и чаем с малиновым вареньем, заставляла много есть, чтоб он скорее выздоравливал.

А когда Петр Андреевич вставал, то чувствовал, что сил нет и ноги дрожат, но зато душа успокоилась, и в ней все ровно, все спокойно, снова согласие с самим собой, снова тишина. Только бы день прожить – и это спасибо. Покой, короткая память, и прощай, прощай до следующего раза.

Кажется, что же проще – как прижало тебя, как стало тревожно, сделай шаг, толкни плечом дверь – и ты в теплом нутре кафе у рынка, сделай два шага – и ты окунешься в шум и веселье привокзального ресторана и вливай в себя горький бром хмеля – куда как проще. А то ведь терпеть надо, озабочивать ум и сердце тяжелым трудом, а ведь как все-таки хочется душе привычного покоя.

Петр Андреевич нес в своей душе спокойствие, словно б некий сосуд, до краев наполненный драгоценной влагой. Он и понимал, что действует на окружающих как-то замораживающе, знал, что кажется им долдонистым и даже неумным, но ничего не мог с собой поделать. Потому что все его раздражало: и чужое веселье, раз сам он невесел, и чужое волнение, раз сам он изо всех сил оберегал спокойствие своей души.

Вот и сейчас Петра Андреевича раздражала суета в доме брата, предсвадебное волнение, раздражала сожительница брата Анна Васильевна – тем именно раздражала, что вот уже четыре года не могут они оформить свои отношения законным порядком, раздражал двор, видный в распахнутое окно, этот бесконечный двухэтажный ряд сараев, захламленность, груды дров.

Но больше всего раздражало Петра Андреевича то, что он очень хотел раскрыть перед братом свою тайну, да не смел. Тайна же в том состояла, что рядом с его главной жизнью шла другая жизнь, никак не соединяющаяся с жизнью главной.

Впрочем, он скрытничал напрасно: в маленьких городках тайн не существует. Любое, казалось бы, надежно скрытое дело становится известным в момент начала его, а может, непонятным путем и до его начала.

История Петра Андреевича длится пять лет.

Был мглистый декабрьский день, и Петр Андреевич безошибочно знал, что он заболеет.

Безошибочное это знание шло оттого, что, как всегда перед началом болезни, зрение его прояснилось и он видел свою жизнь до последнего дыхания, душа его после долгого сна вновь распахнулась, он ничего уже не мог от себя скрыть.

И вот это состояние: беспроглядный декабрь, и налились морозы, и не нужно скрывать от себя – мало осталось, несколько осенних взмахов, еще немного, и пора опускать занавес, пора выбрасывать белый флаг, ох же и тошненько.

Вечером, приняв положенное и даже сверх того, Петр Андреевич стоял в темном переулке недалеко от дома, все не мог выбраться из глубокого сугроба, да выбираться и не хотел, мутным паровозным глазом висела над ним луна, жизнь его замерла на мгновение, и не хотелось, чтоб это мгновение разрывалось, лбом давил он твердую преграду столба, душа его была рассеченной, а потом и взорванной, и кто-то незнакомый уговаривал его выйти из сугроба, тянул за рукав, испуганно вздыхал, но он согласен был скорее замерзнуть, чем возвращаться домой, его поддержали, он налег на чье-то хрупкое тело и брел куда-то далеко-далеко, сквозь темень, качающиеся фонари, всхлипы жалости и ветра, а потом рухнул куда-то – и провал, провал, совсем провал.

А утром, когда душа спокойна и почти блаженна, когда незнакомая, но прекрасная мелодия поет в тебе, когда нет еще тяжести, но есть короткая легкость, Петр Андреевич открыл глаза и увидел незнакомую комнату, и, судорожно пытаясь собрать в целое осколки вечера, увидел у окна молодую еще женщину в цветастом халатике, и растерянно улыбнулся ей, и, когда она подошла, Петр Андреевич осторожно притянул ее за руку и в благодарность за спасение сжал ее худое плечо. Тогда он узнал женщину – то была Валентина Федоровна Косарева, двадцативосьмилетний кассир городской сберкассы. Месяц назад у нее была тяжелая пневмония, и Петр Андреевич трижды за ночь приезжал делать ей уколы.

У этой молодой женщины с телом подростка была тонкая вытянутая шея, коротко остриженные волосы и большие, широко распахнутые серые глаза.

Он снова сжал ее худые плечи, вдруг стало так спокойно, как никогда в жизни, и тогда он обнял и поцеловал ее, потом они наперебой начали говорить, и уже не верилось, что они и знакомы-то почти не были.

– А я чувствовала, что встречу вас сегодня, – говорила Валентина Федоровна, еще не привыкнув к нему, еще стесняясь, – я пошла к своей подруге Зине, просидела у нее весь вечер, а когда увидела, что у бани стоит человек, я так и подумала о вас. Даже и не удивилась. Только я не знала, что вы можете вот так стоять, – она говорила как-то виновато, теребя не то полотенце, не то кухонную тряпку.

– Вы разве не знали, что я могу принять лишнее?

– Нет, не знала.

– А я думал, весь город знает, – усмехнулся Петр Андреевич.

Они говорили не уставая – ничего нельзя скрывать, времени мало отпущено.

Отец ее, как и Петр Андреевич, всю войну воевал, да на войне и остался.

Мать умерла двенадцать лет назад. С тех пор Валентина Федоровна одна. Одна – это значит одна. Никто не поможет, рассчитывай только на себя.

Работа, дом, иногда кино. Был телевизор, еще мамой купленный, но он испортился безнадежно и пришлось его выбросить. Новый же собиралась купить, но всякий раз были более неотложные нужды. От мамы же осталась на стене картина Шишкина «Корабельная роща».

Весь этот день Петр Андреевич был в том состоянии, когда кажется, что мир ровен и счастлив, он знал, что стержень его времени восстановился, никогда бы и не выходить из этого состояния, навсегда задержать в себе счастье, и счастье это сжато до точки, и всегда будешь ты сидеть на той кровати, поджав ноги, а против тебя на стуле будет сидеть эта женщина, и, когда она распахивает спокойные тихие глаза, время лишь чуть дрожит, взмахивает тебе прощальным крылом, и вас несет река тихого разговора, и не видишь ты галопа времени, не слышишь скрипа огромных его шестерен, не заносит оно тебя на крутых своих поворотах.

Вечером же субботним, чтоб хоть немного раздышаться от счастья, они вышли на улицу.

Мело тогда декабрьской метелью, чернотой завалило небо, все закружило. Снег колол лицо, лез за шиворот. Вдали над старой баней будто бы еще мерцали звезды, но они сворачивались, как сухие листья, сворачивались и навсегда пропадали.

Подняв воротник, опустив наушники шапки, сломавшись пополам, Петр Андреевич шел навстречу метели. Выставленным вперед плечом, лбом разрывал он крутой снег.

Валя пряталась за него, старалась не отстать, и они молча шли вперед и вперед.

Небо вдали налилось тусклой медью, и медь эту закружило, сжало до густоты, до точки, снесло поближе к земле, и так, над самой землей, покатило вдаль, к парку, к Слободе.

Вдруг звук гармошки рванул воздух – забытый уже звук. Это у последнего дома, лбом упираясь в дерево, стоял гармонист, ноги его разъезжались, он рвал случайные звуки, но, вдруг оттолкнувшись от дерева, резко выпрямился и качнулся, но устоял и голову вскинул, и, как бы собрав всю оставшуюся волю, рванул мехи и в голос запел: «А волны бегут от винта за кормой и след их вдали пропадает», и так, шатаясь, брел он в распахнутом метелью пальто.

Потом город кончился, и у спортшколы свернули они направо, к пустырю, пошли по задыхающейся, но еще видной тропке, а когда дошли до середины пустыря и уже виден стал черный лес, Петр Андреевич вдруг остановился и, запрокинув лицо в медную муть неба, долго стоял, чуть покачиваясь от легкого головокружения.

И мгновенно, пронзительно понял Петр Андреевич, что он любит эту женщину, и понимание это обожгло сердце радостью – да он ведь жив еще, и есть оправдание его дыханию на земле. Упасть бы в сугроб на лицо и замолчать, потому что нельзя говорить в такие минуты, потому что все сразу тускнеет и становится ложью.

Он притянул Валю к себе, и, когда мокрым лицом она ткнулась в его воротник, Петр Андреевич вытянулся и замер, и:

– А-ах! – заскрипел зубами. – А-ах!

Медленно дошли они до леса, и в лесу метель уже поутихла, но не утихало сердце – всякую минуту оно готово было разорваться.

Долго стояли, молчали, не отрываясь друг от друга. Метель уже утихла, и, как глубокие вздохи, иногда лишь пробивались внезапные закруты. Вдали над лесом устало проявлялась смутная луна.

Медленно побрели домой. У того же самого дома стоял все тот же гармонист в распахнутом пальто и пел все ту же песню.

Земля, да не будь же ты мачехой, хоть иногда давай сердцу покой, хоть на минуту, хоть на вздох не будь мачехой – матерью будь.

Снова подхватило снег, закрутило, столбом понесло кверху, взвихрило ясную уже луну. «А волны бегут от винта за кормой» – все повторял гармонист, снегом понесло вдаль, к лесу – «и след их вдали пропадает».

И был еще день – воскресенье, и казалось, что бесконечно их счастье. Всем хороши праздники и воскресенья, одна беда – всегда приходят будни и понедельники.

Воскресным вечером Петр Андреевич вышел из подъезда, немного постоял, несколько раз глубоко вдохнул морозный воздух, закурил папиросу и, когда щелчком бросил окурок, понял вдруг, что пора домой, промелькнули три дня – оглушение, сон, ничего больше.

И он пришел домой, черный, заросший щетиной, с тяжелыми мешками под глазами.

Его ждала Вера Ивановна.

– Где ты был?

Он не ответил. Покручивало и посвистывало за окном.

– Я все знаю. Ты вел себя словно на необитаемом острове. А ведь это коммунальная квартира. Соседка мне все рассказала. – Она села на диван, оборотясь к окну.

Он сел рядом с женой, осторожно погладил ее по голове, боялся, что она отстранится, но она не отстранилась, но даже потянулась теменем к его ладони, и тогда он обнял ее, и она ткнулась головой в его плечо, под мышку, а он гладил ее волосы и чуть касался бледного в сумерках лица.

– Ну как ты мог? – с трудом сдерживая слезы, спросила она. – Ты, я, так долго, как же можно? Не понимаю. И почему? Да за что же меня так-то? И что она такое? Почему? Представляю ее себе. Тщедушное безликое существо.

– Перестань! – резко сказал Петр Андреевич. – Не унижайся. Припаяны мы очень друг к другу – вся жизнь. Сиамские близнецы. Я без тебя пропаду. Раз иначе невозможно, значит невозможно.

На том и закончился разговор.

И потекла себе жизнь дальше. Заведенный раз и навсегда быт. Во всем размеренность. Пачка папирос на два дня. Один день двенадцать папирос, другой день – роскошь – тринадцать. Завтрак вовремя, обед вовремя, вовремя лечь спать. Работа, дом, дети, жена, фотография, иногда книга. Так было.

Жизнь шла, и Петр Андреевич никогда не вспоминал зимнее знакомство. А если и вспоминал, то сразу суетливо старался укоротить память. Да, было, конечно, и с кем не бывает, а вот вспоминать вовсе не нужно.

Все так. Не вспоминал. Но летом, в июле, когда Петр Андреевич в очередной раз после долгого перерыва засел в ресторане, он вдруг вспомнил Валю, да так внезапно, что зашлось дыхание.

Он поспешно встал, вышел на улицу.

Был душный предгрозовой вечер. Земля сдавлена была тяжелыми чернильными тучами.

Когда он распахнул дверь и вошел, Валя сидела у окна и шила. Увидев его, она встала и чуть подалась вперед, и была она в том же халатике и том же переднике, что и восемь месяцев назад, и так же удивленно и радостно распахнуты ее глаза, она совсем не изменилась, вот только волосы отросли за это время, и она собрала их в пучок и заткнула пучок черной аптечной резинкой.

– Валя! – позвал ее Петр Андреевич, и когда она подошла и он обнял ее, то казалось ему, что ничего не изменилось, все длится прежнее мгновение, он только вышел на крыльцо покурить, бросил окурок, и, пока окурок падал, прошла зима и наступило лето, он же только вышел и сразу вернулся, встреча их не прерывалась, а теперь не прервется подавно.

– Валя, – говорил он. – Ты и я. Вместе. Да.

– Я ждала вас, а вас не было. А я все равно ждала. И мне было очень хорошо эти восемь месяцев. Я вас ждала, вы и пришли.

– Да нет же, я никуда не уходил. Покурил и вернулся.

– Да, вы не уходили, – согласилась она.

А потом наступал воскресный вечер, и Петр Андреевич выходил во двор и внезапно чувствовал, что праздник кончился и ему пора домой.

Он уходил, чтоб через полгода снова вернуться на несколько дней. И эти дни сливались в одну непрерывную цепь, в другую жизнь, которая шла рядом с его главной жизнью.

А в главной жизни ничего не менялось. Дежурств он не пропускал, сроки между приступами болезни не укорачивались – все те же шесть-восемь месяцев, – и никто поэтому не вмешивался.

Смирилась и Вера Ивановна. Зная, что Петр Андреевич лгать не станет, она не расспрашивала его, понимая, что не всякое знание правды облегчает жизнь. Неделю они разговаривали сухо, отчужденно, жили как бы сами по себе, но когда становилось понятно, что в одиночку не продержаться, она прощала его, и снова длился обычный порядок жизни.

Пять лет идут рядом две жизни Петра Андреевича. Ровно нанизывались кольца дней, и лишь иногда что-то заклинивало в привычном нанизывании колец, и тогда Петр Андреевич на три-четыре дня исчезал, чтоб другая его жизнь вытеснила жизнь главную.

И понятно ему было, что обе его жизни могут пропасть только разом. Порознь – никак. Только в тот момент пропадут они, когда перестанут лететь кольца и время остановится. Только тогда и никак не раньше.

И сейчас, сидя перед братом, Петр Андреевич маялся оттого, что ему хотелось тайну приоткрыть, с другой же стороны, понимал, что брат помочь не сможет, и, следовательно, раскрываться толку не было. Но, однако ж, душу выкручивало, и это особенно раздражало Петра Андреевича. Казалось бы, раскройся – это ж брат, это ж друг, помощи от него не будет, но и понимание дружеское – это тоже дело не последнее, однако Петр Андреевич считал себя примером для брата и расставаться с этой примерностью было ему прямо-таки невозможно.

И тут, на счастье, пришел жених.

Константин Андреевич познакомил их. И вот ведь что: впервые видит его Петр Андреевич, и если глазами смотреть спокойными, то парень как парень – молод, высок, крепок, лицо еще почти мальчишеское, хоть армию прошел, а черты лица мягкие, не затвердели еще по-мужски, – но все в нем раздражало Петра Андреевича. Казалось ему: молод ты еще в мужья-то лезть, на ноги еще не встал, а туда же, да дети пойдут, об этом ты думал? И помнил Петр Андреевич, что сам-то он тоже не стар был, когда женился – двадцать три, как и парию этому, – но отмахнулся от довода такого – времена иные были, люди взрослели быстрее.

Сердило Петра Андреевича и то, что парень казался ему развязным, нагловатым даже – руками как размахивает, затылок поглаживает, – и понимал, что парень просто стесняется своего тестя будущего и его брата, и понимал все, а сделать ничего не мог с собой. Встряхнуться бы ему, развеселиться, пошутить с братом и пареньком этим, вот и легче бы всем стало, это была бы радость от встречи с новым родственником, но тяжесть – желание спокойствия своей душе – булыжниками вдавливала Петра Андреевича в диван, и сердила его маета перед свадьбой и озабоченность жениха завтрашними машинами, словно б он решает какие космические задачи.

– Я ему говорю – в Фонарево надо, а он нос воротит, – возбужденно рассказывал Николай. – Паренек один шепчет – кинь ему заранее, а я никак не могу. Еле уломал. Сказал – выручай, браток, такой же я шофер, как и ты, вот тогда согласился.

– И хорошая машина? – поинтересовался брат Костя.

– «Волга». Черная, новая. Кольца на крыше. Она к десяти придет. Нужно будет ее украсить.

– Это уж моя забота, – сказала из коридора Анна Васильевна. – Тебе будет не до этого.

– И добро, – сказал Костя. – А как автобус?

– Тут удача. Я попросил завгара, он даст автобус. Но пришлось его и шофера на свадьбу пригласить. Ну, и еще несколько человек.

– Добро. Веселее будет. Значит, все готово. Женщины, вы сговорились о закусках?

– Готово, товарищ начальник, – сказала Вера. – Завтра мы все и раскрутим с утра пораньше. На горячее решили делать бифштексы.

– Да мы их яйцом зальем, – не смогла скрыть удовольствие Анна Васильевна. – Яйцо будет сиять. А лучок постреливать. Только так – чтоб с пылу с жару.

– Вот и хорошо.

– Ну, так мы пойдем, – сказал Петр Андреевич. У него хватило духа не портить своим присутствием чужого веселья. Иной раз случается ему сидеть в гостях и чувствовать, что всем он в тягость, а смелости вовремя уйти не хватает, потому что все время ноет надежда, что он еще развеселится и покажет себя, но веселья нет и нет, хозяевам тяжело, ему тяжело вдвойне, а вот встать со стула и уйти – нет резвости. Сейчас же подъемный дух был в нем, и Петр Андреевич, не затягивая прощания, сказал: – До завтра. В десять часов мы как штык.

7

Ну, если разобраться, так худо ли, когда вся семья в сборе, все здоровы и рады друг другу, а на столе уже мясо с картошкой стоит и огурцы свежие под сметаной, так худо ли собраться хоть раз в пять лет, поговорить или помолчать, и каждый на то про себя надеется, что если снова придется встретиться через пять лет, так никто из присутствующих не уклонится от встречи. Худо ли? Нет, совсем не худо.

А мать-то расстаралась: помидоров не поскупилась купить, ну, несет ее, несет, все-то Вовчика своего оглаживает, присядет на стул с ним рядом, обнимет, к плечу припадет и вдруг всплакнет – долго ль женским слезам скопиться и летним дождичком пройти, пыль даже не прибив.

Все рады встрече.

Рад был и Павел Иванович. Однако ж он радовался больше для других, чтоб на него никто обиду не понес, сам же соображал так, что с этим делом надо справиться до вечера, часов что ли до девяти, а потом пора в сарай – вещицу эту, как ее там, тоже ведь караулить надо. Потому что, а ну как кто воспользуется его ротозейством да упрет вещицу, или же дети задумают спичками баловаться да сарай подожгут, и это сейчас, за день до свадьбы, – это и подумать невозможно, а пережить это дело удастся вряд ли.

А Евдокия Андреевна из кожи лезет, всяк кусок, что в детстве недодала, норовит сейчас деткам в рот запихать, еды-то наготовила, – а что за дело Павлу Ивановичу до еды? Будь он человек, что век помнит, где и что поедал да как и чем угощали (а вот у Лаврентьевых студенек – пальцы заглотишь) – так Павел Иванович через полчаса забудет, что он ел и ел ли вообще. Евдокия Андреевна оставит ему обед, но если сама не прибежит и не покормит, то он до ужина не вспомнит, что брюхо к еде тоже не глухо. А вот какую шайбочку когда и для чего делать – это он всегда в голове держит, да где наждак хороший достать, да у кого инструмент какой попросить – на это память его заострена.

А за столом все не нарадуются друг на друга. Веруха облокотилась на стол и так снизу вверх преданно на брата смотрит, словно б он леденец на палочке, так бы его за щеку и сунула.

– Твой-то домой пришел? – спросила Евдокия Андреевна.

– Придет он, как же. А ведь утром договорились по-людски. Буду – все! Будет он! То он идет в футбол играть, то другу помочь приемник отладить, то срочная халтура. Ну, не тянет человека домой. Верно, не набродился еще.

– Так взяла бы детей сюда, – сказал Павел Иванович, – хоть на дядьку посмотреть.

– Отдохнуть тоже надо. Разве ж поговоришь при них? А свекруха выламывается. Тоже, мол, молодая, тоже, мол, жить хочу. Понимаю, молодая, сорок семь всего.

– Ты ее мамой называешь? – спросил Вовчик.

– А как же ее называть будешь? Живешь же с ней. Да ну ее. Что вспоминать. Дайте вот я на Вовчика погляжу.

А Павел Иванович неодобрительно так это думал: говорил он когда-то – не скачи козой, не рвись ты к своему Петеньке, молоко на губах у него за версту видно, а все – телемастер, телемастер, самая модная специальность. Павел Иванович вовсе не хотел, чтоб дочь выходила замуж. А не послушала, Петя-Петя-Петушок-Золотой-Гребешок, а у него как молоко тогда не обсохло, так и до сих пор все не обсохнет – к друзьям его тянет, поиграть, попрыгать, молод, верно, еще, не нанюхался своей мужской самостоятельности. Вот теперь и хлебай свою кислую кашку.

С одной стороны, Павел Иванович понимал, что надо бы дочь пожалеть, с другой же стороны – пожалей ты человека, он и раскиснет, а силы для жизни где ж собрать тогда?

– Счастливая твоя Надя, Тепа – сказала Веруха.

– Чем же она счастливая? – усмехнулся Вовчик.

– Муж у нее вон какой. Самостоятельный. Ученый. С тобой ей всегда интересно.

– Не скажи. У нее, может, свои печали.

– Да был бы у меня такой, как ты, я бы не нарадовалась. Грустно тебе – я развеселю. Весело тебе – так пусти меня в свое веселье. Пыль бы с него стряхивала. Раз с ним интересно. Что надо от него? Только чтобы все вместе – и радости, и печали. Да больше ничего.

– Эх, Вера, в каждой избушке свои игрушки, – так, к слову заметил Павел Иванович и внимание обратил, что Вовчик удивленно и настороженно посмотрел на него.

– Да я бы работала за двоих. Ты отдыхай. Но только понимай меня. И иногда пожалей.

– Да, Вера, хорошо, где нас нет, – вставила свое Евдокия Андреевна, – на всех не наработаешься.

– А сейчас я, что ли, не работаю? И в ателье, и дома. В ателье я закройщица, а дома сама себе закройщица и мастер. Два дня – брюки. Все вечера заняты. Да ты ему чтоб ягодицы обтянуты были, в коленях двадцать два, а голень тридцать, мол, немецкая модель. Да ширинку на молнии. Да сердечко на штанину нашей. Каждый вечер без продыху. Я согласна, мама, но для такого, как наш Тепа.

И она начала дурачиться с братом – то в бок его толкнет, то на шее повиснет, резвится, как маленькая девочка, да она и всегда будет чувствовать себя малой девочкой в присутствии брата – он старше ее на семь лет, все смеялись, и Веруха, и Вовчик, и Евдокия Андреевна, а Павел Иванович малость расслабился, размягчился и рад был, что Вовчик развеселился, и вдруг Павел Иванович посмотрел на сына внимательнее и вздрогнул от неожиданности – такие печальные глаза были у сына. И печаль эта была давней, застоявшейся. Словно б человек знает о себе тайну постыдную, или же он кого убил, или близкого друга предал.

Словно б ты сидишь в цирке, в первом ряду, и клоун похохатывает, люди покатываются со смеху, а ты смотришь в его глаза, и они такие печальные, что ты понимаешь – клоун думает в это время о доме, что вот жена или ребенок больны, или же у них жилья нет, и тебе уж не смеяться, а плакать впору.

– Может, мне с ним поговорить? – вдруг спросила Евдокия Андреевна, и Павел Иванович даже вздрогнул – уж не усекла ли она его мысли. Этого быть, пожалуй что, не могло, но он все-таки спросил:

– С кем?

– Что?

– С кем поговорить?

– Да с Петей, зятем твоим. Совсем спит отец, без вина, а спит.

– А что с ним говорить?

– Ну как это что? Дочь же родная. Не могу в обиду дать. Это тебе все струг-поструг, а мне дочь жалко.

– А не говорили с ним, что ли? Если человек сам первый не заводит с тобой разговор, так уж толку не будет.

– Так мне что же – вот так сидеть и рот сделать корытцем? Дочь-то дорога мне, поехала-махала.

– А что скажешь ты ему? Тунеядец он? Нет. Деньги домой приносит? Он зарплату приносит домой, Верка?

– Приносит. А как же!

– И все. Отскочил. И ты ему не указчица.

Павел Иванович защищал зятя не потому, что тот ему нравился, нет, вовсе не нравился, однако ж при детях очень хотелось ему срезать Евдокию Андреевну, с одной стороны, уж больно она гоношливая и без мыла пролезет в любую скважину, с другой стороны – показать хотелось, что он тоже не лыком шит и гонор свой имеет. Так-то он особенно против Евдокии Андреевны никогда не пойдет, потому что это плевать против ветра, но тут-то разошелся перед детьми. За то, пожалуй что, и получит штрафной щелчок по носу.

И точно.

Евдокия Андреевна, усмехнувшись, сказала:

– Ну, раз такое дело, раз на хлеб и молоко зарабатывает, все – человек святой и прощен. Некоторые так и вовсе не работают. Жена пусть пашет, а он на лавочке газетку почитает, либо в домино постучит, либо в прохладном сарае подремлет.

– Это кто ж такой? – не сдержался Павел Иванович. Ему так это смириться бы и, шуточками защищаясь, отойти в глубокие окопы и там надолго залечь, глядишь, буря и поутихнет.

– Да так, дядька один чужой. Катушки он постругивает. А жена, совсем молодуха, пускай попрыгает, словно бы бабочка полетает.

– Мама, да будет тебе, – попросил сын. Не то чтоб за отца вступается, а просто хочется ему тихо в семье посидеть.

– Да он, дядька этой чужой, пенсию вместе с тем получает. И никого не просит бока колотить на работе. Он не жадный и знает, что всех денег не заработаешь. И в день пенсии просит всех отвалить от него до следующей получки. А ему, дядьке этому чужому, шестьдесят восемь любезных вот как хватает. А уж кто хочет гнаться за прыткими людьми, тем он, конечно, не запрещает.

– Все равно весь день плотничаешь, так поработал бы где-либо в домоуправлении. Восемьдесят рублей лишние ли?

– А для чего они?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю