Текст книги "Святая Русь"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 113 страниц)
На Святках Наталья, оставивши сына в Островом, решительно устремила в Москву. И не то что без него не могли доделать дел деревенских да собрать корм, а хотелось самой, одной, обмыслить путем сущее, одной и поездить по Москве, воскрешая старые приятельства и родственные памяти. Невесту сыну Наталья задумала найти твердо, как и оженить Ивана еще до Великого поста.
Нельзя сказать, что Наталья не искала невесты Ивану допрежь. Все соседи-вотчинники и в Селецкой волости и вокруг Острового были опрошены, объезжены. Двух невест сама даже и казала Ивану, но по безразличным взглядам сына догадала, что ни резвость одной, ни шепетная проходочка другой не произвели на него впечатления. (Тогда еще не ведала, впрочем, что сын уже увлекся холопкою.) По старинным полузабытым семейным нелюбиям Наталья избегала своей родни. Был брак, была она вдовою. Покойный уже теперь дядя Михайло Лексаныч так и не отдал ей родового, причитающегося ей по праву (пусть выморочного после смерти супруга, пусть и запустевшего во время великого мора!) села под Коломною. Баял, что населил своими людьми… А земля? Да Бог с нею, с родней дядиной! Однако обращаться к ним с любою бедою, труднотою ли не хотела с тех пор Наталья, даже сказать заставить себя не могла. Своими были для нее Вельяминовы, а потому и ткнулась она по первому же приезду к вдове Василья Васильича, Марье Михайловне.
Старуха после смерти Микулы на поле бранном сдала совсем. Плохо узнавала, плохо слушала. Теперь и та первая боль, казнь Ивана, выплыла наружу. У нее тряслись руки: подвигая Наталье чашу горячего душистого сбитня, облила браную дорогую скатерть и не заметила того сама. Раза четыре в разговоре принималась плакать, и уж не о сыне говорить приходило тут, не о поисках невесты и не о женитьбе предполагаемой, а утешать старую госпожу. Та уже путалась в родне, не вдруг называла внуков и внучек, все сетовала, что Ивановы сын с внуками в Твери и путь на Москву им заказан, а от Микулы у нее и внучка не осталось… Когда обнялись на прощание, Наталья вздрогнула, ощутив, как похудела, истоньшала плотью Мария Михайловна, и пахло от нее не совсем хорошо, что вызвало в Наталье мгновенный гнев на холопок, не озаботивших себя сводить в баню свою госпожу. Прежняя, покойная теперь, постельница Вельяминовых такого бы не допустила!
У Тимофея Василича Наталье тоже не повезло. Тароватый и хлебосольный, постоянно улыбчивый Тимофей нынче был гневен. Уж его-то судьба не обошла милостями! Окольничий, а вскоре и боярин великого князя (и сыну обещано боярство не в долгой поре!), многовотчинный и успешливый в делах, показавший себя в недавнем походе рачительным и дельным воеводою: не токмо сбор пешцев, но, почитай, и все снабжение рати лежало на нем! Чего бы, кажется, ему гневать? Да и на дворе веселье, Святки! Уяснила себе не вдруг…
От Тимофея уходил Кузьма, казначей, постригался в монастырь, как раз в самую неудобную для Тимофея пору, когда требовалось считать протори и убытки минувшего похода, оценивать захваченные в ставке Мамая стада и добро, расплачиваться со многими участниками, выяснять нужды князей белозерских и иных…
Тимофей едва заметил Наталью. На сына, Семена, ражего молодца, женатого и на полном возрасте мужества (Семену недавно перевалило за тридцать), рявкнул походя так, что того шатнуло посторонь:
– А ты чего смотрел?! Уйди!
Кузьма явился как раз пред очи расходившегося боярина, и тут-то даже и Наталья, неволею оказавшись свидетельницей спора, испугалась, узрев впервые побелевший от ярости взор Тимофея Василича.
– Грамоты в порядке, господине! – строго отмолвил Кузьма. – А я уже не твой слуга, божий!
Тимофей прянул к нему, руки вздев. Ожегшись о мрачно-спокойный взор Кузьмы, заклокотал, забрызгал слюною и гневом. Наталья понизила взор, замкнула уши, шепча молитву, дабы не слышать слов поносных, излитых боярином на голову изменника, каковым трактовал Кузьму Тимофей.
– Не надрывай сердце, боярин! – негромко, но твердо возражал тот. – Все мы тут, на земле, до часу! А час приходит, и Господь нас призывает к себе. Кого-то с одра смертного, а кого и прежде, дабы умер для земного и работал небесному!
– Вон! Вон! – затопал ногами Тимофей. – Слушать тебя не хочу! Изыди прочь!
Кузьма сожалительно перевел плечами, поворотился и вышел. Хлопнула дверь. Тимофей поднял страдающий взгляд, кажется, впервые заметив Наталью, и, уже к ней отнесясь, простонал:
– Без ножа зарезал, стервец!
– Кузьма ведь и даве баял, что в монастырь хочет? – осторожно возразила Наталья, страшась новой вспышки Тимофеева гнева.
– Говорил! А! – Тимофей пал на лавку, хватил кулаками по столешне. – Вернейший из верных был! Без ево как без рук! Молился бы себе… по ночам… Кто и неволит?! Богу!.. Станет в обители тесто месить, а тут, почитай, всей Москвы и дела, и дани, и кормы, и грамоты… Тысяцкое отменили, дак кому-то надоть тянуть?! Думашь, просто?! Думашь, любого посади… Да я иного дьяку государеву и то доверить не могу! Одних скотинных голов многие тыщи! А казна! А те же монастыри, что ругу от князя емлют! А сколь серебра ушло на ратное дело? А гости торговые? А виры, дани, мытное, конское пятно, лодейное, повозное?! Все, что надобно счесть, гривны не потерять! Дак я Кузьме с закрытыми глазами верил! Ведал: векши не пропадет! И кому теперь?! Осиротил, изничтожил меня!
Тимофей, запустивши пальцы в растрепанную гриву волос, раскачивался на лавке, словно от зубной боли. Говорить с ним, тем паче о своих делах семейных, не было никакой возможности. А мог бы, очень мог бы помочь Тимофей Василич, по своим связям на Москве ведавший вдоль и поперек дела семейные многих и многих послужильцев и уж у кого на примете невеста…
Нет, нынче Наталье решительно не везло!
Шумела московская святочная гульба, ряженые ватагами волоклись по городу, вспыхивали радостные клики и песни, неслись по улицам («Беррр-р-р-егись!») ковровые сани, полные хохочущих, румяных с мороза молодок, и так жалок казался в эти миги Наталье ее расхристанный, обтертый до дыр на кожаной обивке возок, нынче переставленный опять с тележных осей на санные полоза, что она то и дело трогала концом плата увлажнившиеся глаза и такою оброшенною казалась в эти мгновения самой себе!
А тут и дела владычные подоспели, и сына занадобилось из Острового не стряпая вызывать, поскольку собирали поминки и корм для обоза – ладили ехать в Киев, за митрополитом Киприаном, и тут уж владычным данщикам, всем без изъятия, учинилась беготня, не до невест стало совсем!
И сваху прогнала. Та все толковала о приданом, о сряде…
– Норов, норов какой? – не выдержала Наталья. Но круглорожая глупая баба незамысловато развела руками в ответ:
– Норов-от как углядишь? Богачество, вот оно, всем в очи блазнит, а норов узнать – пожить надобно вместях!
Прогнала сваху, долго успокоиться не могла. Ето как же? Женить, а потом и норов выглядывать?! А ежели поперечная какая, дак и што, топить ее придет? Али в монастырь сдавать?
Любава забредала, сидели вдвоем, не зажигая огня.
– Не ведаю, мамо! Сосватала бы Ивану невесту, дак как ни помыслю на кого – все не по ему! Не на день ведь, навек!
– Леша-то здрав? – спрашивала Наталья.
– Бегает! – вздыхая, отвечала Любава. – Лопочет! Даве заладил: «тятя» да «тятя»! Меня аж в слезы кинуло! Дите малое, а понимает… Мордвинка, говоришь? Она и даве, я углядела, все лезла к ему! Уж не ведаю, слюбились ай нет! Зараньше нам Ивана женить надо было!
Две женщины, две вдовы, мать и дочь, старая и молодая, сидят, вздыхают, не зажигая огня. Их мужики, тот и другой, легли на поле бранном, защищая страну. И у обеих, для продолжения ихнего – Михалкинского, Федоровского – рода, один-разъединственный мужчина, сын и брат, – Иван.
Скорее всего именно отчаяние подтолкнуло Наталью к тому, что она содеяла, когда на владычном дворе кинулась в ноги симоновскому игумену Федору. Тот, озадачась и заблестевши взглядом, поднял, успокоил вдову, – знал, конечно, что данщица, за покойного мужа собирала владычный корм, и что ростит сына, и про покойного Никиту краем уха слышал, бывая на владычном дворе, и потому не очень удивил, когда женщина, вспыхивая и стыдясь, повестила ему свою беду и попросила благословить, указать невесту для сына. Невесть, что бы ответил игумен Федор, прикусивший ус, дабы не расхмылить непутем, возможно, отчитал бы или мягко отослал к московским городским свахам, но к нему с тою же нужою обратился на днях радонежский знакомец, тоже из переселенцев-ростовчан (так уж с той поры, полвека уже, почитай, держались друг за друга), Олипий Тормасов, недавно перебравшийся в Москву. Ему нужда была пристроить дочерь. Федор подумал, поднял взгляд.
– Здесь он, батюшко! – живо отозвалась понятливая вдова, подзывая сына.
Иван подошел, неловко приняв благословение, поцеловал руку Федору.
Сергиев племянник, улыбаясь, обозрел молодца, по волненью вдовы разом уразумел все – и напрасные поиски невест, и отчаянье, и, возможно, какую иную тайную трудноту, почти угадавши греховную зазнобу Ивана.
– На Куликовом был? – вопросил, по вспыхнувшему взгляду Ивана, по гордо распрямившимся плечам до слова угадав и это. К келейнику оборотясь, наказал:
– Сведи с Тормасовыми! У них дочь, Мария, на выданьи! – пояснил отрывисто и боле не стал выслушивать ни благодарностей, ни объяснений.
Пошел, двинулся, заспешил по делам.
Первый разговор с Тормасовыми сложился у Натальи трудно. Да и девушку показали ей только на миг, скорее – сама узрела, столкнувшись в сенях. Та прошла трепетно-легко, серыми, ищущими глазами недоуменно и тревожно взглянула в очи Наталье и – как в душу заглянула. Наталья смутилась даже, подумав враз и о клятой мордвинке, и о том, что девушка с такими глазами не простит никоторой лжи, обмана или даже нелюбия со стороны своего будущего жениха…
Ивана привезла – сидел пень-пнем. Слова не сказал с родителем, ни с родительницею будущей невесты. И опять девушки не было в горнице, видно, не хотели казать до поры, пока сами не решат. Маша заглянула в двери сама, возможно, и не ведала о женихе, чуть удивясь, вскинула брови. Иван, сидевший вполоборота на перекидной скамье, вдруг встал и, постояв мгновение, неловко, но истово воздал поклон девушке. Она оглянула родителей, Наталью, видимо, что-то поняла и, бегло улыбнувшись, исчезла. А Иван, когда ехали домой, был задумчив и тих. И только уж поздно за ужином, когда отъели, отодвигая от себя тарель, произнес хмуро:
– Не полюбит она меня!
– А это уж твоя печаль! – возразила Наталья. – Девушку в себя влюбить, да чтобы на всю жисть, завсегда непросто! – И еще погодя добавила:
– Отец сколь за мною ходил… Смеялась сперва… Все не взаболь казало! А после и жизни без его не стало!
Любава, узнав, тоже горячо взялась за дело. Свекра и свекрову упросила помочь (те знали Тормасовых еще по Радонежу). Ну, а с их предстательством да по благословению симоновского игумена и Тормасовы, поопасившиеся поначалу, склонились к сватовству Федоровской вдовы.
Родичи торопились свершить все до Великого поста, и потому свадебные дела затеялись круто. Уже через неделю Иван, отчаянно краснея, явился в дом Тормасовых с гостинцами и сперва сидел дурак-дураком, глядя на собравшихся к Маше девушек, что перешептывались, сидя с прялками, а то и прыскали в кулак. Невесту еще не закрывали, милосердно разрешив молодым познакомиться друг с другом.
Маша взглядывала на молодца, то краснеющего, то бледнеющего, что-то отвечала подругам, пускала волчком веретено и вдруг, откусив и закрепив пряденую нить, отложила веретено и поднялась. Иван покорно встал на негнущихся ногах, шагнул всдел за нею. Маша уверенно вела его по сеням, по скрипучей лесенке, открыла промороженную дверь, накинувши пуховый плат, вышла на глядень. Сюда, на галерейку, пристроенную на выпусках к светелке дома, нанесло сухой легкой пороши, и Иван увидел, как узкий, узорной кожи, башмачок из-под подола тафтяного саяна смело отпечатался в серо-голубом серебре наметенного снега.
Она скользом, чуть сведя бровки, глянула на него. Иван протянул было руки и вдруг понял, что нельзя, что все погубит, ежели допустит такое.
Остановились рядом, облокотясь о перила.
– Сказывай! – попросила она, плотнее запахиваясь в пуховый плат.
– О чем?
– О чем хочешь! О своих…
Перед ними была меркнущая Москва, Подол, серо-синяя замерзшая река и Заречье, ныне уже густо застроенное теремами и избами. Вот там, на Болоте, казнили Ивана Вельяминова!
Ванята принялся – сперва сбивчиво – сказывать о своих: сестре, покойном Семене, об отце, а там и о владыке Алексии, о легендарном уже, почти сказочном Федоре Михалкиче, которого любила тверская княжна и который привез князю Даниле грамоту на Переяславль… И о Литовщинах, и о том, как едва уцелели и как мать рожала в лесу. В какой-то миг при этом рассказе Маша положила холодные тонкие пальчики ему на руку.
– Погрей! – приказала.
– Ноне такого не допустим уже! Мамая разбили! – гордо выговаривал Иван.
Скоро сзади хлопнула дверь, высунула нос одна из подруг, обозрела того и другого со значением, произнесла торжественно:
– Матерь зовет!
Маша тотчас оборотилась, и он тоже послушно, как привязанный, последовал за нею.
Вечером на вопрос матери долго молчал, возразил, наконец, выдохнув:
– Другое тут! – И, еще помолчавши, домолвил:
– Она, и верно, на тебя, молодую, похожа!
Наталья, уже улегшись спать, долго улыбалась в темноте.
* * *
Свадьбу совершили на последних днях Масляной. За Лутонею с Мотей Иван ездил сам. На том настояла мать.
Отошли и голошение, и «гости», и жарко-суматошный свадебный день с выводом невесты перед столы, с разряженным поездом. Старый друг отца, Матвей Дыхно, расстарался, собрал целую дружину молодцов, перевязанных полотенцами, дивных, крутошеих коней, узорные сани, словом – не ударили в грязь лицом! (Матвей после пил напропалую, пел и плакал, вспоминая Никиту, и Наталья уводила его в заднюю, спать.) Гремел хор, пели, как водится, «Разлилось-разлелеялось», дурили, уже воротясь из церкви, сыпали молодой в сор серебро – все было, как у людей.
Маша уважительно отнеслась к Лутоне с Мотей, расспрашивала о хозяйстве, о детях, обещала съездить в гости, на погляд (о пропавшем брате Лутонином уже было рассказано и ей). Когда приходили горшками бросать в стену, «будили» молодых, Иван еще даже не тронул молодой жены. Они лежали рядом, толковали вполголоса, привыкая друг ко другу, и спознались лишь назавтра, когда догащивали, догуливали многочисленные гости и гостьи, в основном молодежь.
Маша сказала ему, когда все кончилось и они лежали рядом, отдыхая, в холодной горнице под курчавым шубным одеялом, строго сводя свои писаные соболиные бровки:
– Сейчас Великий пост, все одно, ничего нельзя! Езжай по своим делам, я буду ждать, а после ты меня полюбишь!
Иван (он так и промолчал про мордвинку, не решился сказать) взял легкую руку своей молодой жены и прижал к жарко запламеневшему лицу. Он, и верно, ничего еще не почувствовал, кроме неловкой растерянности перед совершившимся. Протянул было руку обнять ее, привлечь к себе, доказать свою силу мужскую…
– Не надо! – сказала Маша, бережно освобождаясь от его объятий. – Не надо теперь!
И он замер. Сперва – обидясь слегка, а потом понявши, что она права.
Впереди у них была целая жизнь, (как верилось, без разорений и горя), и спешить безлепо не стоило.
Глава 9Все, что делалось доднесь, являлось, говоря широко, исполнением воли покойного Алексия. События катились по своей, уже неостановимой, стезе. И боярам, и князю самому, безразлично, думали они о том или нет, приходило исполнять великий замысел, и так шло и шло до Куликова поля. Теперь же, после разгрома Мамая на Дону, эпоха сдвинулась, возникли иные трудноты, иные обнажались зазнобы времени, и решения потребовались иные. То была длящаяся борьба за власть, на дороге к которой стояли и Суздаль, и Тверь, и Литва, и, наконец, Орда во главе с Мамаем. А теперь возник уже неотвратимый вопрос: что делать с добытой властью? Требовались иные решения, и люди, принимавшие их, были уже, хоть и немного, иные. С гибелью Микулы Васильича род Вельяминовых как бы отступил в тень. Ушли несколько старых прежних бояр, пришли новые, пылкие, гордые и властные княжата из Литвы и Смоленска, не приученные по самому своему княжескому состоянию к решениям взвешенным и медлительно-мудрым. Пришел молодой Всеволожский, враг Вельяминовых, толкавший князя к дерзкому проявлению своей воли. Вышел на первое место в боярской господе Федор Свибло, возглавивший ныне весь, премного размножившийся, клан Акинфичей, всех своих дядьев, двоюродников, племянников, рвущихся к новым волостям и новым местам в Думе государевой.
И все толковали об укреплении власти, указывали на примеры западных королей, герцогов и императоров, спорили об единстве страны, о воле самодержца… Хоть и не назван был византийский василевс, но и то уже висело на кончике языка: умирает священный город на Босфоре, и не нам ли надлежит перенять его великое наследие?
А тут – протори и убытки большой войны, и прежде бывших Ольгердовых да тверских раззоров, и нынешнего совокупного, многими ратями, похода на Дон. Словом, когда в Думе решалось, что деять дальше и, главное, кому платить, кому расплачиваться за содеянное, то тут и закружились головы.
Разослать вирников и мытников по всем волжским градам, аж до Булгара самого! Пусть не только княжеская Кострома, но и Ростов, и Углич, и Ярославль, и Городец с Нижним заплатят свою долю проторей!
(До сих пор неясно, прав ли был Перикл, истративший деньги афинского морского союза на строительство Парфенона и длинных стен. Всякое сильное центральное правительство защищает окраины свои от вражеских нахождений, но оно же и грабит окраины, сосредоточивая их богатства и силу в своих руках, и далеко не всегда тратятся эти богатства на строительство Парфенонов.) Ну и в Думе государевой среди лиц заносчивых и гневных, среди этих обожженных боем и упоенных победою воевод ежели и раздавались остерегающие голоса, то они тонули без остатка в буре иных, радостно-дерзких, кликов. И не открылась дверь, и не прошел вдоль рядов, чтобы сесть, пригорбясь, в точеное кресло, и, птичьими сухими перстами вцепившись в подлокотники, из-под монашеского куколя своего обозреть лица и рожи заносчивых молодых бояр, разом погасив неподобную молвь и направив толковню в умное русло дальних государственных замыслов, не явил себя, не возник, не было на земле и не было на Москве владыки Алексия!
А в Литве как раз началась пря Ягайлы с Кейстутом, и литовские воеводы, князья Ольгердовичи, требовали крепить западные рубежи княжества.
Акинфичи, те хором уверяли, что опасен теперь только Олег Рязанский, заключивший ряд с Литвою и, по слухам, совокуплявший новую рать…
Требовалось серебро, много серебра, и дани с подручных и союзных князей (а также с Новгорода Великого, с сурожских гостей торговых, с северных палестин, до далекой Двины, Галича и Устюжны), дани были весьма кстати, и Дмитрий высказал свое: «Быть по сему!» Теперь хватит, уверяли его, и на возведение новых монастырей, и на свершение храма в Коломне, рухнувшего по осени, и на подарки новому хану ордынскому Тохтамышу… Дмитрий, не задумываясь, подписывал новые и новые грамоты, сулившие прибыток московской казне, не внемля осторожным остережениям старых бояр: «Круто забираешь, батюшка, как бы тово…» После победы на Дону не казалась уже тревожной никакая иная ордынская зазноба.
С Боброком после той безлепой вспышки они почти не виделись. Тимофей Вельяминов, пробовавший вместе с Зерновыми и Иваном Морозом остерегать великого князя, смирился, получивши боярство и потеряв своего верного помощника, Кузьму (который посхимился с именем Кирилла, а теперь, и верно, юродствовал и месил тесто на поварне в Симоновском монастыре). Смирился Тимофей Васильич и молча принимал все новые и новые лихие указы и грамоты Дмитрия.
Казна полнилась. Княжество укреплялось. Так во всяком случае казалось на первый взгляд. Доброхоты великого князя торжествовали и тоже не чаяли никакой иньшей беды.
Глава 10Апрель сгонял снега. Кое-где уже покрикивали первые ратаи, и даже у Ивана, который, похудевши, мотался по владычной волости, налаживая подзапущенное хозяйство (где не завезли семян, где сбруя была хоть выкинь, где оказались не кованы кони, где прохудилась кровля владычной житницы, где староста порешил вовсе не пахать владычного клина, «понеже все одно владыки нетути на Руси» – и приходило с татарскою ременною плетью в руке втолковывать, что едет уже новый владыка, едет, везут из Киева! «Литвин?»
– «Не литвин вовсе, болгарин!» Мужики качали головами, морщились. Загодя приходило готовить и Петров корм. Загодя не устроишь, опосле не соберешь!
Не первый раз натыкался уже: наедут купцы, староста сплавит хлеб на сторону, а там учнет бормотать о летошнем недороде… Хотя какой недород!
О прошлом годе на диво рожь родила!), даже у Ивана, среди всех этих хлопот и трудов непереносных, временами как отдавало, оттаивало на душе, и тогда блазнила встреча с молодою женой, о которой он и вовсе забывал порою, не постиг, не понял еще, что уже не вьюноша, а женатый мужик, муж, глава семьи! И, останавливая коня, что беспокойно нюхал воздух, вздрагивая всей кожею, вздергивая морду и наостривая чуткие уши туда, где слышалось далекое призывное ржание, Иван чуял, как отмякает душа и руки начинают гудеть не по плети, не по оружию, а по тускло блестящим, вытертым до наивозможной гладины рукоятям сохи. Бросить все это! Пасть с седла, изобуться из сапогов в лапти и пойти, расталкивая двоезубою сохою влажную залежь, перегулявшую летошний год. Пойти, не думая ни о чем, лишь покрикивая на коня да вдыхая запахи потревоженной пашни, упруго пригибая рукояти тяжелого снаряда мужицкого, без вечной работы которого не стоять ни церкви, ни княжеству на земле! Единожды не выдержал, взорал сам свой пашенный клин боярский. И хоть не так чисто взорал – сказалась отвычка! – и хоть устал излиха, а все равно счастлив был до головного кружения! Часто дышал, почти с болью наполняя весеннею свежестью легкие, и любовал глазами черный плат влажной весенней земли, приготовленной к севу. И уже примерял, как станет разбрасывать зерно и как боронить. Да опять навалились дела посельские, и пришло с сожалением сев поручить знакомому мужику из деревни… И все равно радость была – от молодости, от сил, от весны.
Уже повсюду отсеялись и весело лезли, кустились, подымались густою щетиной озимые, когда в четверг шестой недели по Пасхе, двадцать третьего мая, в самый праздник Вознесения Господня, Киприан с Федором Симоновским явились, наконец, на Москву. И так все сошлось: весна, праздник, колокольные звоны и торжественная многолюдная встреча нового владыки, который высовывается из возка, вертит головою, благословляет и крестит…
То, о чем мечтал когда-то, прилюдное ликование, толпы, улыбки, клики – все, все свершилось, состоялось, произошло, наконец! Губы Киприана дергаются в непроизвольной глупой улыбке, он счастлив почти по-мальчишески, и уже горд, и уже сами собою расправляются плечи, осанка является у него царская (патриаршья, лучше сказать!), а игумен Федор, напротив, теперь, когда все уже свершено, почти теряет силы, откинувшись в глубину возка и полузакрывши очи, он думает невесело о том, как этот тщеславный и, видимо, самолюбивый муж сойдется с великим князем, поймут ли они друг друга, точнее – поймет ли Киприан Дмитрия? И что скажет игумен Сергий, когда узрит воочью днесь нового митрополита русского?
Они въезжают в гулкие ворота крепости. Теснится по сторонам разряженная, в начищенных бронях, с копьями и рогатинами в руках, дворцовая стража. На площади, в волнах колокольного благовеста, князья, великие бояре, игумены и архимандриты, монашеский чин и тысячи народу, едва не на кровлях повисшие, которые сейчас, вослед московской господе, ринут во храм, дабы узреть, услышать, как будет править службу новый митрополит.
Неловкая заминка вышла после, когда Киприан предложил было московского князя созвать на пир в митрополичьи палаты. Новому владыке объяснили не столько нелепость сего (Дмитрию еще предстоит многажды доказывать Киприану, что великий князь, и никто иной, хозяин на Москве), сколько то, что пиршественные столы уже накрыты во дворце княжом и переменить чин встречи никак неможно. Неловкость, к счастью, исправили незаметно от князя Дмитрия, который мог бы и вскипеть непутем. Киприан, впрочем, был улыбчив и светел, пристойно благословил Евдокию и княжичей, князя в особину, стараясь не замечать упорно-тяжелого взора Дмитрия, трудно склонившего выю пред новым митрополитом, против которого боролся столько долгих лет.
Описывать ли праздничные столы, блюда, серебряные чары, вина, квасы и меды, сдобренные восточными пряностями, душистыми травами, имбирем, корицею и перцем? Многоразличную жареную и печеную снедь с брусницею и огурцами, устрашающей величины осетров, стерляжью тройную уху, пироги с гречневой кашею и снетками, пироги с луком, грибами, капустою, рыбники, загибки, сочни, блины, кисели, саломат, заедки, печатные пряники, «киевское варенье»
– фрукты, сваренные в меду, морошку, винные ягоды, вяленые дыни, изюм и прочая и прочая? Все сорок перемен княжеского стола, весь трехчасовой пир, который ни передать, ни описать словами неможно?
Киприан был оглушен, потрясен, устрашен, взирая на все это снедное преизобилие и гадая, как ему быти с князем, устраивающим подобные пиры?
Слава Создателю, что за тем особым столом, где сидели лица духовные, было относительно тихо, хотя бояре то и дело подходили к нему с чарами поприветствовать нового владыку, и Киприан ответствовал, крестил, вздыхал, внимательно взглядывая на разгоряченных и разряженных русских вельмож, которые изобилием драгих порт, камок, бархатов и аксамитов, пожалуй, побивали даже и двор самого великого князя литовского Ольгерда.
Игумен Сергий явился незаметно и как-то «вдруг». Все не было, не было, а когда уселся на заранее приготовленное ему место супротив нового владыки, Киприан спервоначалу и не понял, не вник, не сразу даже и признал преподобного, так прост и тих был этот муж с внимательным взором, в бедном и грубом одеянии, аккуратно заштопанном, с простым медным крестом на груди.
Ради Сергия встали и вдругорядь прочли молитву. Преподобный достал свою деревянную ложку, резанную, верно, им самим, принялся за уху, изредка взглядывая на Киприана. Беседа шла о незначительных дорожных труднотах, погоде. Только уж по окончании трапезы (духовные встали прежде мирян) игумен Сергий, подымаясь, изронил:
– Князь Митрий прост, но излиха нравен! Не ошибись с им, владыко!
Киприан свел брови, стараясь понять, постичь. Сергий предупреждал его о чем-то неясном, но надобном для успешливой деятельности Киприановой на Москве. «Прост и нравен!» – повторил он про себя, невольно пожимая плечами. Впрочем, с игуменами Сергием и Федором предстояла еще долгая беседа с глазу на глаз, после которой Киприан и взялся сразу за два сочинения, создавшие его писательскую славу на Руси: житие митрополита Петра, где, как говорят исследователи, Киприан не столько превозносил покойного святителя московского, сколько самого себя, прозрачно намекая на схожесть жития Петрова с его собственною судьбою, и «Слово», направленное противу покойного Митяя, тем более ядовитое, что оно начиналось с почти восторженных восхвалений прежнего княжеского печатника и духовника, и только вчитавшись (чтущий да разумеет!), можно было постигнуть второй, сугубо обличительный смысл этого обратного энкомия, где насмешливые фразы, вроде: «и бысть их полк велик зело», уже не давали возможности ошибиться даже и самому простодушному читателю. Возможно, сочинение это как раз и помогло, наряду с бегством из Москвы, новой ссоре князя Дмитрия с «литовским» митрополитом. Впрочем, Киприан не только и не столько даже писал, сколько деятельно объезжал свою новую волость, наставляя, поучая, укрепляя и подчиняя себе засидевшуюся без духовного главы русскую митрополию. Тут-то и Иван Федоров столкнулся с новым владыкою, который отправился Петровским постом осматривать владычную Селецкую волость.
Беседовали они недолго, на дороге, и угощать владыку Ивану не пришлось. Он суховато отмолвил Киприану, что петровский корм уже вывезен, зябь вспахана, скотина и кони в добром поряде, а назавтра начинают косить.
Киприан обозрел молодца, подумал, наклонил голову, выслушивая шепоток архидьякона, вопросил:
– Покойного данщика Никиты сын?
Иван вспыхнул было, отвечая, но Киприан боле ни о чем не продолжил, покивал головою, не то утверждая, не то одобряя, поерзал на сидении и кивнул трогать. Так и не понял Иван, по нраву ли пришел он митрополиту, не понял и сам, что за муж явил себя пред ним. Ведает ли о грехе отцовом?
Отпустит ли, ежели такая нужа, со своего двора? Впервые грозное:
«Выдать… на двор церковный… из рода в род» – прореяло у него в сознании. И хоть покойный Алексий вроде бы отменил эту статью, и нынче Иван был, по всей видимости, вольным вотчинником, но ведь митрополит может и паки отменить решенье Алексиево, яко не правомочное, и что тогда?
Подумал, и холодом овеяло, и пасмурно стало на душе. Впервые, быть может, подосадовал на отца… Одно дело – служить тут «из хлеба», ради кормов и серебра, другое совсем – делать то же самое (хоть и получать тот же корм!), но по приказу, не будучи вольным уйти… Без воли-вольной и свет не мил, хошь и в золотую клетку тебя посадят! Вздохнул Иван. Отмотнул головою, а недоверие и от того нелюбие к новому митрополиту осталось. К тому же и для Ивана, как для многих, истинным митрополитом, батькой всего Московского княжества был и оставался навсегда покойный владыка Алексий.
Русичи той поры свою любовь меняли не скоро.
Не знаем, ведал ли о сем сам Киприан, скоро сошедшийся с тогдашнею духовной (церковной) интеллигенцией, оценившей его богословскую ученость, писательский и проповеднический дар, но для всей массы обычных, средних московлян Киприан как был, так и оставался чужаком… Не в этом ли такожде истоки последующей, через год с небольшим совершившейся, трагедии?
Однако, как писали древние, и мы «на прежнее возвратимся».
Еще не отшумели пиры, не смолкли колокольные звоны и ликования, когда ко князю Владимиру Андреичу прямо на государев двор примчалась захлопотанная, радостно-растерянная прислужница с вестью, что госпожа княгиня разрешилась отроком. Серпуховский володетель расцвел и просиял.
Тут же, в прямом смысле, пал в ноги сперва Киприану, потом Сергию, и оба иерарха, второй с улыбкою, первый с некоторым удивлением, согласились крестить младеня, что и было свершено ровно через три дня. Только во время таинства, в соборе, озирая толпу боярынь, крестную и видя торжественное благолепие на лицах московской господы, понял Киприан, что поступает правильно и что свершаемый им ныне обряд ни в мале не унизил его высокого звания.