Текст книги "Святая Русь"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 113 страниц)
Зелеными светами, искрами раннего золота рождалась утренняя заря. И все было неясно еще, и неясно было решение Киприаново, когда Федорова, в очередную, позвали в митрополичий дворец.
Был тот краткий час перед самым рассветом, когда человеческое бедственное море, прихлынувшее в Кремник, на малый срок успокоилось и замерло. Люди спали. Спали измученные матери, прижимая к себе заснувших детей, дремали лошади и коровы. Спали, положив оружие под голову, ратные.
И, пробираясь загроможденной улицей, переступая через раскинувшиеся прямо в уличной пыли тела, Иван все гадал, хватит или не хватит у нового владыки дерзновенья остаться в осаде и что тогда делать ему, Ивану? Выбираться из города, спасать своих или становиться на стены, сшибать в ров лезущих на приступ татарских богатуров? Почему-то так и представлял: хворостяные приметы, тучи стрел и шевелящиеся ратными, гнущиеся под грузом оборуженных тел многие лестницы, с напольной стороны прислоненные к пряслам и кострам Кремника, и тогда он, с багром, спихивающий или сдергивающий эти полные живою смертью ручьи, и то, как, падая вкось и вниз, лестница сперва скребет по камню, а потом быстрее, быстрее, быстрей… и падает, обрушивая друг на друга кишащий человеческий муравейник…
Но, подходя к владычным хоромам, Иван уже понял, что не будет боя.
Тут теснились груженные доверху возы, стоял митрополичий, приготовленный в дорогу возок, фыркали кони, а когда узрел заплаканную Евдокию, что сенные боярыни почти волокли под руки, и княжеских детей, передаваемых с рук на руки, догадал: уезжают! И не то гнев, не то облегчение явились у него в сердце, когда понял, что ему уготована участь сопровождать в этом бегстве владычный караван.
Неожиданно где-то там, за кровлями теремов, начал громко бить колокол. И по тому, как задвигались, заспешили, задергались митрополичьи клирошане, Иван сообразил, что колокол этот – «чужой», что его не ждали и что звонят вовсе не владычные люди. Неужто вече?! Ивана даже в жар бросило. Разом захотелось покинуть все и мчаться туда, на Ивановскую площадь, на голос вечевика… И бросил бы! Митрополита и бросил бы, да помешало, что тут княгиня, недавно только родившая, беспомощная, которой лишь он, Иван, да такие, как он, бывалые воины и защита, а не вся эта рясоносная свора, ныне устремляющая в безоглядный бег! Был бы жив батька Олексий! При нем и бояре ходили по струне, никоторый пакости не допускал… Бросить город, тьфу!
Меж тем тяжело груженный поезд начал вытягиваться по-за владычных палат, вдоль запруженных, почти перегороженных улиц, мимо бывшего Вельяминовского терема, мимо Чудова монастыря, минуя запруженную возами и народом Ивановскую площадь, мимо церквей и палат этого конца, ладя выйти к Фроловским воротам Кремника. Возы то и дело застревали. Кого-то вытаскивали прямо из-под колес. В окна владычного возка летели проклятия и камни. Федоров, коему в щеку попал ком грязи, был бледный от возмущенья и гнева – рука рвалась к сабле, а сам, сам бы разорвал сейчас трусливого митрополита, с отъездом которого порушит всяческий порядок на Москве!
Толчками, совестя и матеря, двигались, вталкиваясь в отыненную узость Фроловской улицы, и уже было проминовали, прошли, но на воротах ярились какие-то развихренно-бородатые, оттуда вниз летели камни и мат, тут уже валялась убитая кобыла и остов разбитого возка. Иван невольно, глазами, поискал трупы, но трупов, слава Богу, не было.
Кони вспятили, натягивая на уши хомуты. Киприан, белый как мел, неслышный в гомоне и крике, вылез из возка, подымая большой напрестольный крест, пытался стыдить.
– Шухло! Вывертень поганый! – летело ему в лицо. – Гад ползучий! В дугу бы тя искривило да оземь хлопнуло! Крыса! Тухляк! Выдра вонючая!
Киприан дергал головой при каждом очередном ругательстве, словно ему на макушку выливали ушат помоев, но креста не опускал и все пытался говорить. Наконец закричал криком:
– Княгиня тут! Ее пустите!
Мохнатые набежали, лезли в возы, потрошили кули. Иван пятил коня, сжимая рукоять сабли. Рубить было бессмысленно. В давке, в толпе, под остриями рогатин, под наведенными с каменного костра самострелами обнажить саблю – значило тотчас погинуть всем. Какие-то осатаневшие бабы, нищие пихали и били клириков, золоченые церковные кубки, ярко сверкая на солнце, посыпались наземь, в пыль, а над ними тотчас свилась тугая груда неистовых тел. «Выкуп давай!» – крикнул кто-то, и это было спасением. Монахи и клирики уже сами пустошили возы, развертывали парчу и камки, кидали кому-то в жадные руки, не считая, кожаные кошели с серебром. С гоготом, скативши с воза, добровольные стражи ворот поставили стоймя бочку меда и тут же, выбив дно, начали черпать – кто чем: церковным ли кубком, берестяным черпаком, шапкой али просто горстью – дорогой пахучий напиток.
Один головою нырнул в бочку, лакая по-собачьи… И мимо них, мимо дерущихся в свалке над добром смердов, под грозный набатный зык колокола за спиной, обоз владыки начал, наконец, втягиваться в сводчатое дуло ворот. Клирошане, возок великой княгини, у которой тоже отобрали бессовестно сундучок с многоценным княжеским серебром, наполовину опруженные возы и телеги с испуганною толпою в них разного чина и звания владычною челядью: экономы и ключники, повара, златокузнецы, изографы, многие с женами и детьми, бегущие из города вместе с митрополитом, служки и слуги, холопы и челядь, сенные боярышни княжого двора, мамки, кормилицы, княжеские златошвеи… Иван глядел, кусая губы, на это испуганное скопище людей, разом потерявших право на власть, удерживая невольную тошноту, подступавшую к горлу. И ради них он строжит старост, блюдет добро и собирает хлеб по владычным волостям! Ради этого испуганного стада! Да ведь среди тех вот, дорвавшихся до княжеских сокровищ и дармовой выпивки мужиков кто-то был же и на Дону, участвовал в битве с Мамаем! Что ж теперь-то они? Или это не те, другие? Холопы, просидевшие на Москве за спинами своих бояр, уличная сволочь и рвань? Или те, кто был, да бежал на бою, обнаживши левое крыло рати? Или так искажают человека безначалие и разброд? Без князя им и себя не собрать, что ли?! И кто был мерзостнее: грабители или митрополичьи слуги, в чаянье вырваться поскорее вон из города потакавшие грабежу?!
Возы, всполошенно тарахтя, скатывались с угора, все убыстряя и убыстряя бег. С каким-то отупением уже подумалось о возможных татарах.
Запоказывайся они теперь, он бы не удивился, не прибавил и прыти коню… И только уже за городом, за Яузой, когда первые веселые березки окружили хороводом растрепанный караван, вздохнулось опять и вновь повеяло не мерзостью – бедой, а с тем пришла и тревога за свою судьбу в этом неверном и суматошном бегстве.
Татары, как баяли потом, явились под Москвою всего час спустя ихнего отъезда, и умедли владычный поезд еще хоть немного, всем бы им под городом угодить в полон…
Деревни, через которые проезжали они по дороге на Радонеж, нещадно погоняя коней, были пусты. Легкокрылая молва обогнала Киприанов поезд, и жители дернули в леса. То там, то тут выбегала позабытая собака и, вываля язык, неслась им вослед.
В одной деревеньке столетняя старуха с пергаменным лицом вышла встречь и глядела без интереса древними глазами вослед уходящему на рысях каравану. Забытая смертью, она, верно, и сама отказалась бежать куда-то, намерив умереть во своем дому, ежели придет смерть. А может и оставили?!
И еще раз, привставши, тревожно оглянул Иван на старую… Как-то там мать с молодою женой? Когда-то матерь так же вот осталась на деревне. Литвины не тронули… Не дай того Бог теперь! И на миг так захотелось бросить все и скакать лесами, пробираясь к своим… Бесполезно! Пока доскачешь, ежели… там уже все и свершит…
Рассыпался воз. В ину пору и починить не в труд, всего-то колесо соскочило! А тут, похватавши что поценнее, спихнули увечный воз в кусты, заботить себя не стали, некогда! Бежала дорога, и уже яснело, что и там, в Радонеже, да и в Переяславле самом, им не усидеть, ежели татары ринут вослед.
Где-то на полдороге сотворили дневку. Поили и кормили до предела вымотанных коней. Путники слезали с телег, разминали члены. Какая-то баба сунулась к придорожной канаве – прополоскать замаранную детскую рубашонку.
Жевали, сухомятью, хлеб. Сухощавый, в негустой бороде и спутанных, схваченных кожаным гойтаном волосах горожанин присел у корня большой березы, свесив руки между колен. По чутким перстам, по острому взгляду Иван, почти не ошибаясь, признал изографа. Вопросил, оказалось – угадал.
Слово за слово Иван напомнил того изографа, с коим баял накануне битвы на Дону. Мужик расцвел улыбкою, оказалось, он и есть Рублев! Кивнул в сторону подходившего из лесу высокого отрока лет тринадцати на погляд с задумчивым и удивительно чистым ликом:
– Сын! Андрей! Для него и живу! – похвастал изограф. – Мастер станет, коль в годы войдет, превыше всех нонешних! – Примолвил вполгласа, не услыхал бы сын. Вослед тому заговорили о Феофане Греке. Иван после той давней толковни не удивился уже острому интересу московских изографов к художнику, ныне пребывавшему в Новгороде Великом. Сын Рублева стоял около, покусывая травинку и взглядывая то на Ивана, то в небеса, где неживые осенние облака таяли в мареве застывшими бело-сизыми кучами. И Иван удивился, поймав случайно этот неземной монашеский неотмирный взгляд отрока. «Беспременно иноком станет!» – подумалось с какою-то доселе незнакомой ему завистью, неотделимой от почтения.
Издали кричали, выкликая сторожевых. Иван, распрощавшись с нечаянными спутниками, вышел на дорогу, встречь захлопотанному владычному боярину.
Оказалось, что никто из кметей не хотел ехать назад, в сторожу. Иван усмехнул краем губ, сплюнул. Не от храбрости, а – мерзко стало! Выпросился сам. Ехал один, с запасным конем в поводу, всею кожей ощущая тревогу, страх и полную бессмысленность своей одинокой сторожи. Что он? Ни задержать, ни весть подать своим, ежели что… Остановил на горке, опустив повода. Конь, постояв, соступил обочь, начал, дергая головою, щипать траву. Иван стоял, обдуваемый ветром, и слушал. Но не было слитного топота копыт, не было и далекого ржанья. Наконец, почуяв, что испытал себя досыти, он повернул назад и, уже торопясь, да и конь отдохнул тою порой, помчал в опор, догонять владычный поезд.
Как ни спешили, но до Радонежа добрались лишь к исходу второго дня.
Татары наверняка уже вызнали, уже шли всугон владычному каравану. Об этом донес подомчавший безвестный ратник на рухнувшем посреди радонежской улицы, загнанном насмерть скакуне. Порешили тотчас двигаться по лесной дороге на Троицкую пустынь, к Сергию. Радонеж оставляли.
Иван Федоров, не спавший другоряднюю ночь, качался в седле. В пляшущем свете факелов все дрожало и мрело. Двигались сами собою кусты, лесными харями кривились хоромы, корова посреди пути вдруг заговорила человеческим голосом… Его пихали, он просыпался и засыпал вновь, сидя в седле. Отчаянным усилием воли прогнавши в который раз наваливающийся предательский сон, проскакал вдоль ряда изб, ткнулся куда-то в огорожу, пытаясь вызнать хотя здесь что-либо о Любаве. Баба не понимала долго:
– Кого нать-то тебе? Тормасовых? Али Беклемишевых? Да тебе, милый, каких надо-то? А! На Москве они, на Москве!
– Марья! Што баешь-то? Окстись! Стыда у тя нет, кметю дуришь голову!
Приехали они, приехавши с Москвы, как же, и женка, и дитя с има! Дак теперь-то… А походь, походь туды-то, в тот-от терем!
И уже там, куда ввалился, качаясь, мало что различая сквозь кровавую паутину воспаленных бессонницей глаз, бросив коня у самого крыльца, повестили:
– Уехали! Часа два никак, не то три! Быват, к Берендееву подались! И сноха, вдова ли, верно, Любавой звать! И дите увезли с собою, как же!
Коньми уехали, с Тормасовыми вместях!
С трудом, не с первого разу, взобрался в седло, порысил туда, к церкви, где перед греблею, ведущей в крохотную рубленую крепостцу столпились сейчас возы, возки, телеги; кони и какие-то незнакомые бояре теснились верхами, возбужденно крича. Великую княгиню выводили под руки из возка. В неверном свете Иван узрел близко-поблизку измученное, залитое слезами лицо, испуганные мордочки детей и сверток с недавно рожденным княжеским сыном, Андреем, что единый среди всех спокойно спал, не замечая ничего и не мысля о том, что его жизнь, как и жизни всех братьев и матери, могут оборваться в любое мгновение этой зловещей, смятенно-пугающей ночи.
Спор, оказывается, шел о том, куда ехать. Киприан хотел в Тверь, а великая княгиня настаивала на Переяславле, мысля обрести там своего мужа.
И радонежские бояре (кое-кто из них только что выехал из Москвы) брались сопроводить княгиню Евдокию до города. Вряд ли кто догадывал из них, что татары через день доберутся уже и туда, что город Переяславль не укреплен, полки не собраны, а великий князь сидит на Костроме, тщетно ожидая подмоги от попрятавшихся семо и овамо князей. Испытав в предшествующие два года тяжелую руку Дмитрия, – недавно, за гибелью на Дону белозерских князей, он и Белоозеро присоединил к уделу великого княжения, – того же, и справедливо, опасались ярославские, устюжские, шехонские и прочие мелкие князьки, еще сидевшие покамест на своих уделах, но которым, победи Дмитрий и на сей раз, грозила, по их мнению, скорая потеря своих столов, а там – прозябание в городовых воеводах, много ниже какого-нибудь московского думного боярина – Одинцова, Морозова или Бяконтова.
– Не поеду в Тверь! – услышал Иван жалобный, но твердый ответ великой княгини.
У Евдокии вновь началось кровотечение, все тело ломило, молоко начинало горчить (слава Богу, кормилица была взята с собою!), но, и почти теряя сознание, горячечными, обсыхающими губами стукаясь о чару с малиновым квасом, помнила Дуня одно: с тверским князем у Мити была война!
И она, напросившись в гости к Михайле Тверскому, неволею изменит милому ладе своему. И потому только одно и шептала: «Переяславль!» Там терема, там загородный дворец великого князя, боры, настоенные на ароматах хвои, там она отдохнет и встретит Дмитрия…
В возок перепрягли свежих коней. Молодшая дружина, дети боярские, приобнажив оружие, вытянулись, горяча скакунов, двумя рядами вдоль возка.
Заливисто ржанул чей-то конь. Вспыхнул, смолисто крутясь и бросая искры, факел. Лошади поскакали, протарахтели одетые железом колеса. Вытягиваясь долгою чередой, заспешили вослед чины и обслуга двора, еще не отставшие от своей госножи. И разом стало тихо. Изрядно уменьшившийся обоз митрополита обняла лесная августовская настороженная ночь. Сдвинулись, словно незримо сойдясь, высокие ели, слышнее стало журчанье реки, огибающей высокий мыс, на котором в незапамятные уже годы новгородские молодцы возвели отыненный стоячею горотьбою острог, позднее перешедший в руки владимирских князей, неведомо когда и кем захваченный.
Во тьме хлопали двери, продолжалось шевеленье испуганных, разбегающихся жителей… А когда втянулись, покинув в Радонеже самые громоздкие возы, на лесную узкую и колеистую дорогу, лес совсем уже близко надвинулся на них, полный тишины, шорохов и тонкого комариного звона.
Иван, чуть не упав в очередную с коня, поднял голову, поглядел в океан роящихся звезд и впервые ясно подумал об игумене Сергии.
Глава 20Над лесом подымался узкий серпик молодого месяца. Издали донесло удары монастырского била. В обители Сергия начиналась служба. Иван, как и многие, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением. На миг показалось, что они уже избыли беду, что все позади и можно, достигнув завороженной лесной твердыни, помыслить о своем спасении…
Что-то протрещало в ельнике. Матерый лось, испуганный ночным караваном, с громким беспорядочным топотом отбежал в глубину чащи.
Проехали росчисть, на которой, вдали, едва брезжил огонек в волоковом окошке избы. И вот, наконец, встали над лесом островерхие кровли рубленого храма. Редкие трепетные огоньки мелькали там за скупо высвеченной луною оградой. Монахи шли к полунощнице.
Иван, въехав в ограду и привязавши коня (успел, впрочем, вынуть удила из пасти и повесить коню к морде торбу с овсом), шагнул было, намерясь идти в храм, но почуял вдруг дурноту и пал у ног коня, а павши, мгновенно уснул и не чуял, кто и когда поднял его и занес в ближайшую келью.
Проснулся Иван, проспав четыре часа мертвым сном, от громкого говора.
Открывши глаза, долго не мог понять, где он и что с ним, пока кто-то, голосом владыки Киприана, не окликнул его: «Проснулся, Федоров?» В келье было тесно от председящих, и Иван поспешил встать, освобождая место на грубо сколоченном и застланном рядниною лежаке. Неровный огонь сальника выхватывал то устье черной русской печи, то простую божницу в углу, и Иван, даже пробудясь, не вдруг и не в миг постигнул, наконец, что он в келье самого преподобного и что тот вот старец, что сидит одесную его, и есть сам Сергий, а спор идет о том, уезжать ли знаменитому игумену из монастыря в Тверь, как предлагает Киприан, или остаться, полагаясь на милость божию.
– Татары сюда не придут! – спокойно и как-то почти равнодушно высказывает Сергий. – Но тебе, владыко, достоит уехать, так надобно… – Он молчит, выслушивая многословные и горячие уговоры Киприана, к которым постепенно присоединяется братия и многие из владычных бояринов. Молчит и глядит, как учиненный брат возится с печью, разжигая огонь. Сергий только смотрит, не помогая, положивши худые сильные руки на колени. Он приметно горбится и сейчас кажет очень старым. Не понять даже, слушает ли он.
Скорее – внимает, и не уговорам, а звучаниям голосов собеседующих, что-то решая и взвешивая про себя. Огонь в печи разгорается, наконец. Сергий молча встает и вдвигает в устье печи глиняную корчагу с водой. Он думает, и не о том совсем, о чем толкуют присные его. Он взвешивает сейчас на весах совести, все ли содеял, что должен был содеять поднесь. Ибо в шестьдесят лет время подумать и о возможном завершении жизненного пути. И усталость у него на лице – от этих дум, от того, ему одному ведомого, что еще не раз придет Сергию исправлять ошибки неразумного духовного сына своего, князя Дмитрия, и что Киприан не может и никогда не сможет заменить Алексия на престоле владыки русской церкви, а посему ему опять предначертана трудовая духовная стезя, и крест его, несомый вот уже шесть десятков лет, крест, который некому передать покамест, становит год от году тяжелее… Он думает. Он не слушает и не слышит уже никого. Наконец, подымает сухую, все еще твердую рабочую руку, укрощая поток Киприанова красноречия:
– Я провожу тебя до Твери, владыко! – говорит он тем непререкаемым голосом, после коего всем остается лишь замолчать.
Слышен за стеной восстающий утренний ветер. Слышно, как топочут, переминаясь, кони на дворе. Слышно, как начинает булькать вода в горшке.
– После литургии! – добавляет Сергий и замолкает. И уже не говорит, что надо вьючить коней, ибо лесами возы не пройдут, а потому многую излишнюю рухлядь, вывезенную Киприаном из Москвы, придется оставить в обители, на волю случая или проезжего татарина…
Светает. В набитой нынче до предела церкви – стройное монашеское пение. Давно отошли в прошлое времена недоумений и споров. Иноки уже знают, кого, ветхого деньми и плотию, следует перевезти в дальнюю лесную пустыньку схимника Павла (и после литургии Сергий благословит и поцелует троекратно всех оставляемых). Знают, кто останет ухаживать за ними в лесу, когда будут скрыты церковная утварь, облачения и иконы.
Едва ли не впервые в жизни, во всяком случае в жизни на Руси, митрополит Киприан не правит службу, а сам стоит в толпе мирян и духовных и в той же толпе, в том же ряду алчущих, принимает причастие из рук Сергия. Голубой, едва зримый свет ходит по престолу, когда Сергий протягивает руки за чашей с дарами, и келарь Илья, оставляемый среди других в Павловом скиту, помогая Сергию, внимательно и сурово следит за тем, как небесный огонь, свиваясь узкою полосой, заходит в чашу с дарами.
Время ужасов и восхищений тоже прошло. Илья, как и другие, ведает о явленьи огня во время иных служений их общего наставника и молча, горячо благодарит Господа, сподобившего и ему, наконец, лицезреть дивное чудо.
Ведают ли о том иные, стоящие во храме, ведает ли митрополит Киприан о том, что творится днесь в алтаре на престоле?
Смолкает хор. Сергий выходит с потиром, и Иван, во все глаза глядя на преподобного, неожиданно для себя оказавшийся первым, подходит к причастию, подтолкнутый кем-то в спину – так ему страшно приблизить к знаменитому игумену. Так близко это сухое лицо с западинами щек, эти теряющие блеск, но все еще с рыжим отливом волосы, и глубокие «лесные» глаза старца смотрят прямо в душу ему.
– Подойди, чадо! – негромко произносит Сергий и, вкладывая ему в рот лжицею кусочек тела Господня, договаривает негромко:
– Не печалуй о ближних своих! Все пребудут по исходе днешней беды невережены! – И Иван, у которого от слов преподобного полымем охватывает сердце и кровь разом приливает к лицу, склоняется к руке святого игумена, целует ее и крест, почти уже не удерживая радостных слез, и так, с мокрыми глазами, подходит к стольцу с запивкою, ощущая, как причастие входит в его смятенную плоть, как бы растворяясь в ней и наполняя тело жаром радости. Он и потом сидит за трапезою с тем же небывалым ощущением праздника плоти, стесняясь есть, дабы не порушить в себе усладу Сергиева благословения.
Между тем вокруг него творится неспешная, но спорая работа иноков и мирян, доброхотных помощников старца. Что-то несут, увязывают в рядно иконы. Какие-то старцы с мешками чередою уходят в лес. На дворе разгружают возы, сносят в подклет храма тяжелые сундуки, бочки, коробьи с излишним, по мнению Сергия, добром. И то, что на Москве казалось необычайно надобным, здесь, под взором великого старца, становит, и верно, ненужным, суетным, без чего можно легко обойтись.
Кони навьючены. Митрополит посажен в седло. Иноки, бояре и сам Сергий идут пешком. Собранный не более чем за час караван трогается. Скрипят тележные оси. Еще какую-то церковную справу крестьяне увозят со двора, дабы укрыть в лесах. Все они падают в ноги Сергию, получая от игумена благословение на подвиг, и ни один из них даже не подходит к митрополиту московскому. К чести Киприана, у него хватает ума и душевных сил, чтобы не испытать обиды на старца.
Иван ведет своего коня в поводу. Конь тяжело нагружен мешками со снедью и главным образом – овсом. О конях преподобный, кажется, озаботил в первую очередь, полагая, что в осеннем лесу всегда сыщется пропитание нетребовательному людину: есть ягоды, грибы, орехи, немудрая травка сныть, которой, однако, пропитываются монахи в голодную пору, мучнистые корни болотного камыша, да мало ли! Отсюда до Твери не менее полутораста верст, и пятьдесят из них – до Дубны, где можно достать лодки и где в укромных монастырях сидят ученики Сергия – надобно проделать пешком, потаенными лесными тропами.
Пауты, а после комары густо облепляют путников, от болот исходит душная ржавая сырь. Люди бредут, шепча молитвы, когда уже становит невмоготу; и на каком-то очередном поприще лесной дороги владыка Киприан, побледнев, сползает с седла и, молча покрутив головою, идет пешком. И он, и все остальные знают, что так и надо. А на лошадь тут же, по знаку Сергия, усаживают хворого инока, пожелавшего идти со старцем, но не рассчитавшего сил. Чавкают по грязи, мягко уминают мох на взгорьях бесценные в этой чащобе лапти, и владельцы сапогов, давно и безнадежно вымокших, с завистью посматривают на обладателей легкой ненамокающей лыковой обутки, в которой нога в пяти шагах от болота тотчас вновь становит сухой. Идут суровым дорожным наступчивым шагом, и час, и другой, и третий… В крохотных лесных починках, встречаемых на пути, прошают, не видали ли татар. Впрочем, какие татары в эдакой глухомани! Иной лесной житель даже еще и не слыхал о них! Пот заливает лицо. Рука уже устает стирать со щек напившихся кровососов. Но все так же мерен и широк шаг старца, все так же упорно поспешает за ним седой, сморщенный, лишенный последних зубов, но все еще неутомимый Якута, видать, ими двоими дорога, вернее – едва видная тропинка, вьющаяся среди стволов, давно и вдосталь нахожена. Именно этим путем отправляется Сергий проведывать своих ставленников, игуменов Леонтия и Савву.
Низилось солнце. Иван, до того пропадавший от устали, нашел-таки, наконец, потребную ширину шага и обрел второе дыхание. Идти стало легче, пот сошел. Теперь он чаще обтирал не лицо, а морду своего многотерпеливого коня, на которой кишмя кишели, лезли в глаза кровососы – комары, мухи и потыкухи. Конь яростно хлестал хвостом, попадая по мешкам со снедью, крутил головой. Иван размазывал кровавые тела паутов по морде коня, чая хоть так оберечь несчастное животное от новых укусов. На очередном болоте черпанул серо-синей глинистой грязи, обмазав ею морду коня… Не с добра лоси в этих гиблых местах, дорвавшись до озерца, бывает, по уши залезают в воду, лишь бы на час малый отдохнуть от крылатой нечисти. Встретили медведя. Мохнатый хозяин стоял, стойно человек, за кустом малины, глядючи на людей, потом рыкнул, опустился на четыре лапы и неспешно ушел в лес.
Верно, никогда не натыкался на человека с рогатиной.
К вечеру Сергий вывел весь пеший владычный поезд на сухое боровое взгорье. Запалили костер. Иные, не навычные к пешему хождению, попросту попадали на колкую, густо усыпанную хвоей землю. Кто-то из иноков, приотстав, подошел к костру, неся в подоле целое беремя рыжиков. Грибы, насадив на палочки, совали в огонь, ели, слегка обжарив. Котла с собою не было. Воду принесли из ручья в кожаных ведрах. Кто подставлял просто ладони. Жевали холодные просяные лепешки, сухую вяленую рыбу, хлеб. Где-то вдали, в небылом, осталась бочка монастырского выдержанного меда, брошенная воротной стороже на выезде из Москвы… Словно само время отодвинулось, ушло вспять, в седые языческие века, и сейчас, с туманами, ползущими с дальних болот, явится вокруг них лесная погибельная нечисть.
Ухнул филин, заставивши многих вздрогнуть, протопал в чаще молодого сосняка великан-лось.
В трепещущих сполохах неровного пламени задумчивое лицо Сергия, охватившего руками колени, казалось живым и скорбным. Давешний отрок, сын изографа Рублева, Андрейка, покинув отца, подлез вплоть к самому игумену и, заглядывая ему в лицо с детским нетаящимся обожанием, слушал, полураскрывши губы, тихую беседу старцев. Иван прислушался и сам, неволею почти, переполз поближе. Тут не было ни ахов, ни охов. То и дело звучали имена Василия Великого, Исаака Сирина, Иоанна Лествичника и Дионисия Ареопагита. Здесь, в лесу, таясь от татар, покинув обреченную Москву и монастырь, пожевавши скудного дорожного хлеба, говорили они не о трудностях пути, не о нынешнем горестном обстоянии даже, говорили о Троице, о едином, в трех лицах, божестве – Боге Отце, Сыне и Духе Святом, о том, что вечно – рождение сына от отца – есть неизреченная тайна Христова учения, что Бог есть любовь и что токмо любовью мог быть сотворен весь сущий окрест видимый мир. Андрейка Рублев, заливаясь весь лихорадочным румянцем, решается тут задать и свой вопрос, все о той же троичности божества.
– Скажи ты! – не то просит, не то приказывает Сергий высокому седому монаху, что сидит рядом у огня. Иван не ведает, что это Стефан, старший брат игумена, не ведает, кто тот, молодой, и этот, и еще третий, из бояр Киприановых, что сейчас прошают преподобного, хотя рядом, завернутый в конскую попону, еще не спит ученейший византийский богослов Киприан. Но здесь, в лесной настороженной и призрачной тьме, как-то не звучат цитаты святых отец и равно и витиеватая греческая ученость, и Киприан, краем уха прислушиваясь к беседе, сам молчит, догадывая, верно, что его слово лишнее тут, в глухом и диком лесу, где еще живут, блазнят лешие и водяники древних языческих поверий.
Высокий, худой, белый как лунь монах, вопрошенный Сергием, кругообразно обводит рукою:
– Я молвлю, ты внимаешь. Двое? Надобен еще он, – указывая рукой в сторону Ивана, говорит инок, – оценивающий, тогда лишь слово истинно! В Троице три – одно и трое в одном. Круг, из трех колец состоящий, – триипостасное начало и суть мира, основа истины. Ибо представить Бога единым, значит отказать ему в праве постигнуть самого себя, а разделить сына от отца, как деют католики, произнося «filioque», паки погубить нераздельную сущность Творца небу и земли, видимых всех и невидимых. – Заканчивает Стефан словами символа веры.
– Скажи еще, брат, о Господней любви, без которой невозможно никакое творение, даже творение мира, невозможно и покаяние грешника! Любви, требующей рождения сына от отца, и постоянной жертвы, крестной смерти и воскресения! – тихо договаривает Сергий, все так же глядя в огонь. Отрок Рублев, незаметно сам для себя, повторяет круговое движение чуткой рукою художника, неосознанно пытаясь зримо изобразить сказанное днесь словами, не задумывая вовсе пока о том далеком времени, когда он, уже маститый старец, решится воплотить в линиях и красках высокую философию восточного христианства, создавая свою бессмертную «Троицу», основа, исток которой явились ему ныне, в этом лесу, под томительный комариный звон и храп усталых путников, потерявших все и бредущих, казалось, неведомо куда, в чащобы и мрачные дебри языческой древности…
И слава Господу, что того еще не ведает он! Не ведает, сколь тяжкий путь предназначен ему впереди, что иногда вся жизнь без останка уходит на то, чтобы от мелькнувшей в молодости искры озарения прийти к воплощению замысла, и что его жизнь такожде ляжет вся к подножию того, что исполнит он почти тридесяти лет спустя… Решимость молодости сродни неведению!
Беседа стихает, и только тут решается брат Сергия вопросить о мирском:
– Что игумен Федор? – сурово прошает Стефан о сыне.
– Был во Владимире, теперь, верно, на Костроме, с князем! – отвечает владычный боярин, и Стефан медленно, запоминая, кивает головой. Иноку непристойно заботить себя мирскою заботой, и все же сын, когда-то юный Ванюшка, а теперь знаменитый московский игумен и духовник князя, Федор Симоновский, один у Стефана (и, скажем, у Стефана с Сергием). И не погрешим противу веры и навычаев иноческих, предположив, что и тот и другой с облегчением помыслили днесь о том, что Федор, как и они, не попал к татарам, не зарублен и не уведен в полон…
Пройдут века, и иные, некие, даже самого святого Сергия дерзнут укорить за то, что он, сокрывшись в Твери, не попал под татарские сабли.