Текст книги "Святая Русь"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 113 страниц)
Митяй собирал не только церковное серебро. Дмитрий щедро отворил ему княжую казну и выдал чистые заемные листы со своею подписью и печатью.
Требуемые суммы, взятые при нужде у фряжских банкиров и менял, Митяй волен был вписывать туда под готовую княжескую печать.
Все лето собиралось обширное посольство, соборно, всей землей (что и погубило впоследствии Митяя!), и тут вот встал вновь и грозно вопрос о Дионисии.
– Безлепо есть! – кричал Михаил-Митяй, стуча посохом, уже на самого князя:
– Безлепо есть посылать мя на поставление, ежели оный прегордый игумен устремит стопы своя к Царюгороду и будет пакостить мне и тебе, княже, тамо! Ведаю, каковы греки! Листов твоих, всей казны нашей недостанет тогда! Воспрети! Не возможешь – отпусти мя в монастырь! Знал бых таковое, не бы шел на Москву с Коломны служить тебе, княже! Не обессудь, не посетуй, а сраму пред греками от игумена сего не хочу!
Довольно и так он мя осрамил пред всеми епископами нашея земли! Не могу и не жду более, княже! Уйми или отошли мя в келью, и не зреть мне больше ни палат, ни лица твоего!
И неистов был, и почти праведен Митяй в этот миг. А Дмитрий слушал набычась, руки сунув за опояску, и, наконец, огрубевши ликом (красными пятнами неровно загорелись ланиты князя), изрек:
– Прикажешь взять под стражу епископа нижегородского? Инако его ить и не остановить!
– Княже! – возразил Митяй. – Грех твой на мне! А и то смекни, где будет честь твоя и моя тоже, ежели оный Дионисий учнет в Царьграде срамить волю пославшего мя великого князя московского?! Не реку: вверзи в темницу, но – задержи, удержи, дондеже пройдут и прииду есмь!
И князь охрабрел. Его задевало, его позорило сущее своеволие нижегородского епископа. А посему князь «возбрани Дионисию не идти к Царюграду, да не сотворит пакости, никоя споны Митяю, дондеже приидет в митрополитех. И повеле Дионисия нужею удержати». К делу был вызван тот же Никифор с приказом затворить Дионисия неволею в келье монастыря, выставить охрану и, не учиняя иной истомы, держать твердо.
Дионисий шагал по келье, точно раненый барс. Ему чуялось уже, что и потолок, и стены сдвигаются, давят… Как он был глуп! Как неразумно смел!
Кому и в кого он поверил?! Как мог не понять заранее, что Дмитрий не чета суздальским князьям, которые все слушались своего игумена, а после епископа; что здесь, на Москве, иные законы, что великий князь, глава Руси, не захочет, чтобы духовная власть воспрещала ему, и все одно содеет по-своему! Содеет уже затем, дабы выказать свою волю, дабы напомнить, что он – князь великий! Боле того, а он сам, Дионисий, как бы поступил на месте Дмитрия Иваныча? Он с разбегу замер, остановился, упрямо склонивши голову: в самом деле, как бы поступил он? Не стойно ли князю?!
Годы не брали Дионисия! Он старел оболочиною своею: являлись морщины, седина, он стал сух и поджар, одрябла и покрылась коричневыми пятнами кожа. Но дух его был молод и воинствен, как и полстолетия назад. Такие люди и на закате дней редко помирают от старости! Он мог только рухнуть, сломавшись изветшавшею плотью (инсульт или инфаркт, сказали бы теперь), ибо в нем не было и поднесь ни грана старческого покоя, и всепрощения, свойственного старикам, не было тоже. Он внимательно изучил запоры, решетки, выходы из кельи. Бежать? Бежать отсюда было трудно, а быв поиман, он рисковал угодить уже в земляную тюрьму. Тут вот Дионисий и вспомнил о единственном человеке, могущем ему помочь, о Сергии.
Он потребовал гусиное перо и бумагу. Он писал князю. Писал горячо и страстно, умоляя его отпустить, каясь в высокомерии, клятвенно обещая прекратить всякий спор с Михаилом-Митяем и не рваться более в Царьград. Он просил одного: освобождения, выставляя поручителем за себя игумена Сергия.
«Ослаби ми и отпусти мя, да живу по воле. А уже к Царюграду не иду без твоего слова. А на том на всем поручаю тебе по себе поручника, старца игумена Сергия».
Никифор, приставленный стеречь Дионисия, был усерден и груб. Но имя Сергия и для него значило много, во всяком случае достаточно, дабы передать послание Дионисия в собственные князевы руки…
Дионисий не знал, поручится за него Сергий или нет. О том, в какое положение поставит он радонежского игумена, нарушив клятву, он тоже не думал. Не думал, да, да! Именно не думал! Ему жажда была вырваться из затвора любыми путями, любою ценой! Все прочее в тот час вовсе не существовало для Дионисия. Мог бы – сквозь стену прошел, водою просочился сквозь землю!
Ну, а Дмитрий по укоризненному зраку бояр, по молчанию ближников, по вздохам жены чуял, что, полонивши епископа, поступил круто. И по тому по всему послал-таки к Сергию! Да и Митяй тут как-то сразу и вдруг поддержал князя. Он, Митяй, судил по себе самому и потому не верил, что Дионисий сдержит обещание. Но тогда – наконец! – появлялась у него первая надежда на расправу с ненавистным радонежским игуменом. И потому Митяй на этот раз не воспротивился воле князевой.
К Сергию было послано, и он пришел и поручился за Дионисия на Святом писании. И Дионисия выпустили. И он уехал в Нижний, а оттуда, «мало не пождав», устремился к Константинополю. Пустился по Волге, в обход страшной для него Орды через Дербент и горы Кавказа, через Трапезунд и турецкие владения. Весть о его бегстве, разумеется, сразу дошла до Москвы.
– Вот он, твой святой Сергий! – со злым торжеством орал Митяй. – Коликую святость явил! Ни во что же поставил и имя Божие!
И князь впервые, когда Митяй начинал ругать перед ним исихастов-молчальников и особенно игумена Сергия, не возразил, не заспорил, но смолчал. Прав был Митяй! И таков ли безгрешен знаменитый радонежский игумен? Как-никак пришлый, находник, из ростовских, разоренных москвичами бояр!..
Так вот оно и пошло! Так вот и судьба лавры Троицкой повисла на едином тонком волоске князева похотения.
Спросим теперь, знал ли Сергий, что Дионисий нарушит уговор и воспользуется его поручительством, чтобы обмануть князя? Конечно, знал! Не мог не знать. Сергий, с его сверхчувствием, развитым годами подвижничества, все и про всех знал заранее. Но не будем требовать от человека – даже святого! – чтобы он чрезмерною честностью подыгрывал злу.
Так мы и от Бога начнем требовать признания прав Дьявола на частичное (или полное!) владение нашим миром. Требованья и похотенья Митяевы не должно было уважить. И позволять ему арестовывать русских иерархов не должно было такожде.
Сергий впрочем ответил иначе, когда спросили его, как он мог поручиться перед Дмитрием, заведомо понимая, что клятва будет нарушена? И не боится ли он теперь остуды князевой для всего Троицкого монастыря?
Сергий шел в огород и стоял с заступом в подвязанной вервием старой латаной-перелатаной рясе. Он строго выслушал вопрошателя, подумал, склонив голову к плечу, вопросил вдруг:
– Скажи, может князь волею своею прибавить единому из смертных хотя бы день жизни? Не отнять, а прибавить! – настойчиво повторил он. – Вот видишь! И я не могу! А Господь может и это, и многое другое! Ему же, воле Его, и призван служить каждый из нас!
Сказал как отрезал и уже не слушал, пошел в огород и работал там непрерывно до вечера. В самом деле, что мог сделать худого Сергию даже сам князь, вольный токмо над телами, но не над душами праведных!
Но Сергий ведал и иное, много горчайшее, чем порушенная Дионисиева клятва. Знал и сказал это вслух и прилюдно. А именно, что Митяй не доедет до места и никогда не узрит Царьграда[3]3
По житию: «Яко Михаил, хваляйся на святую обитель сию, не имать получити желаемого, понеже гордостию побежен бысть, ни Царского града не имать видети. Еже и бысть по пророчеству святого»
[Закрыть]. И вот тут спросим себя, что мог знать или, точнее, предчувствовать преподобный, изрекая гибель гонителю своему?
Митяй отправился в путь вскоре после бегства Дионисия (следовало не дать настойчивому нижегородскому епископу опередить себя). В двадцатых числах июля 1379 года он покинул Москву. Во вторник, 26 июля, провожаемый самим князем, боярами, епископом и множеством народа, переправляется через Оку на рязанскую сторону. С ним шло шестеро митрополичьих бояр, три архимандрита, два толмача (переводчика), печатник, множество игуменов, попов, дьяконов, монахов, владимирских клирошан, митрополичьих дворян и слуг. С ним шел и посол великого князя боярин Кочевин-Олешинский. Митяй вез казну, митрополичью ризницу и, как уже говорилось, несколько чистых харатий, снабженных княжескою печатью, по которым имел изустное право занять даже и «тысящу серебра» (огромную сумму по тому времени).
* * *
Теперь поглядим, из кого состояла его многочисленная свита. Среди трех архимандритов находился Иван Петровский, который «бысть первый общему житию начальник на Москве», а раз так, то, скажем сразу, сторонник покойного Алексия и сподвижник игуменов Сергия Радонежского с Федором Симоновским. То есть противник Митяя, как ни поверни! Почему же он был избран в это посольство? Да потому именно, что послов избирали «общею думою», всей землей, и, следовательно, «молчальники» настояли на присутствии в посольстве своего представителя. В выборе этом выявились начала исконно русского демократического сословного представительства, никогда не угасавшего полностью на Руси даже и в периоды самого тиранического правления, при котором, хочешь не хочешь, а общий совет – дума ли, собор, рада, снем, скупщина, верховный совет или народное собрание – обязательно включает в себя представителей ото всех противоборствующих партий или сословий, а отнюдь не от одного из них.
Вторым из названной троицы был архимандрит переяславский Пимен. (И он станет главным лицом в последующих событиях.) Задержимся на этом последнем.
Переяславль был необъявленной церковной столицей Московского княжества. Тут в 1354 году, в бытность Алексия в Царьграде, сидел, замещая владыку, волынский епископ Афанасий, рукополагавший Сергия Радонежского во игумена. Здесь собирались важнейшие церковные и княжеские съезды. Здесь еще при Михаиле Тверском и Калите судили и оправили святого Петра, первого истинно московского митрополита. Здесь по формальному поводу рождения княжича Юрия Дмитриевича состоялся знаменитый съезд 1375 года, на котором решалось: быть или не быть войне с Ордой, и после которого войска были спешно повернуты на Тверь против Михайлы Александровича Тверского. То есть переяславский архимандрит был по сути первым лицом после Алексия, может быть, не по должности, но по значению. В Переяславле, заметим, располагалась загородная резиденция великого князя Дмитрия. Переяславль давался в кормление виднейшим литовским князьям, выезжавшим в московскую службу. Здесь со времени убийства его отца, Алексея Петровича Хвоста-Босоволкова, сидел его сын, боярин Василий Алексеич Хвост, сидел на поместьях и на кормлении, сидел прочно не то наместником, не то городовым воеводой. Остепенился, отстаивал службы в Горицком монастыре, ездил в Троицкую пустынь к Сергию, растил пятерых сыновей. И все бы добро, да жить не давала досада на потерю после гибели родителя первого места среди московской боярской господы. Батюшка-то был – шутка ли? – великий тысяцкий! Василья Вельяминова перешиб!
Участь Ивана Вельяминова вызывала в нем мстительную радость, а грядущие выборы митрополита подняли заматерелого боярина на ноги. Почуял: и от него зависит! Не что иное – владычный престол! В келье Горицкого монастыря за трапезою с архимандритом, наливаясь бурою кровью, толковал о Митяе: мол, не по канонам ставлен! Свои счеты были еще с покойным князем Иваном: почто оправил и поддержал, почто принял Василья Вельяминова!
(Убийцу отца! – так считал твердо.) Так вот, еще и потому…
Толковал, наваливая тушей на стол. Дороден был боярин, ражих и сыновей нарожал с супружницею своей. Годы прошли! Поболе четверти столетия, почитай! Но остались – не злоба уже, а неутоленное честолюбие и жажда ежели не власти самой, то – прикосновения к власти.
– Пойми ты, отче! – толковал, тыкая перстом. – Невместно! – Мотал головою:
– Тебе, тебе достоит! Ты, почитай, наместник Алексиев!
Под грузом боярского напора, под перстом указующим цепенел переяславский архимандрит. Было – как с горы летит и разверзается бездна под ногами. И – не отвернуть уже, не отринуть от себя искус. Не плоти! Не похотенья иного! Искус власти духовной и веденья того, что недостоин Митяй! Противу Сергия слова бы не сказал Пимен и боярину не позволил. Но Митяй и Сергиеву обитель грозит изменить, оттоле и всему Переяславлю-городу умаление настанет… Настанет! Учнет ездить с Москвы на Владимир! Гляди, тамошних клирошан с собою набрал!
А боярин напирал, давил. Не ведал, что, злым путем идучи, не создашь доброго и что не Господь, а Дьявол говорит ныне его устами… Не ведал и Пимен. Похоть власти самая неистовая в человечестве, и, чтобы отринуть ее от себя, как это совершил Сергий, воистину надобно быть святым. И такой вот муж, уже почти приуготовленный к преступлению, тоже ехал вместе с Митяем!
Третьим в посольстве был архимандрит коломенский, Мартин, о коем и поднесь ничего сказать не можем, кроме того, что по месту своему должен был споспешествовать Митяю, ну а на деле? Не было ли и тут зависти к бывшему коломенскому попу, обскакавшему всех коломенчан? Почему не я?! – первый всегдашний вопрос, с которого начинаются зависть и преступление.
Печатник Дорофей, Сергий Озаков, Степан Высокий, Антоний Копье, Григорий, дьякон чудовский (наверняка сторонник покойного Алексия), игумен Макарий с Мусолина (?), спасский дьякон Григорий – уж этот-то Митяев был человек! (Или тоже нет? Ведь и в иноках Спасского монастыря должно было расти тайное недовольство стремительным возвышением властного временщика!) Далее: московский протопоп Александр, протодьякон Давыд, по прозвищу Даша… А эти как относились к Митяю? Или тоже только с наружным подобострастием?
Старейшинство приказанобылопослуЮриюВасильевичу Кочевину-Олешинскому. Двойная фамилия не знак ли некоего выезда из Литвы, при котором род западно-русских выходцев скрестился с родом старомосковским, родом того самого боярина Кочевы, при Калите громившего Ростов Великий? И не в этом ли роду позднее явились Поливановы, один из которых стал видным опричником Ивана Грозного? А коли так, то мог ли родовитый москвич особенно сочувствовать коломенскому выскочке? И это запомним!
Далее названы пятеро митрополичьих бояр: Федор Шелохов, боярин и сподвижник покойного Алексия; Иван Артемьич Коробьин и Андрей, брат его, – оба дети того самого Артемия Коробьина, который когда-то возил в Царьград на поставление самого Алексия (то есть решительные враги Митяя!); Невер Бармин, Степан Ильин Кловыня – по-видимому, и эти двое – бояре Алексия. То есть в боярах, посланных в Царьград, сочувствия к Митяю не было и быть не могло. Слуги и холопы названных, естественно, разделяли мнения своих господ (век был четырнадцатый!). Так, поди, и прав был Киприан, замечая впоследствии, что Митяю не сочувствовал никто, кроме великого князя, а князя-то и не было с ними в этом пути! Висела над Митяем готовая вот-вот рухнуть, как Дамоклов меч, его судьба!
А прочее – хоть не досказывай!
Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на размирье с Дмитрием, Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро в прибавку к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де московского великого князя!? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвой, с той Литвой, которой она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии…
(А готовилось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на Москву!) Ну, и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были воспринять там, в Орде (куда слухи о войне в Константинополе уже докатились, наверное!), как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной хулы?! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая!
Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое! В эту пору, в этом накале страстей поминанья уже мало что значили! А вот почет, устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова (о чем знали тоже, возлагая – и справедливо – вину в том на того же Михаила-Митяя) – вот это весило на весах судьбы! Весило тяжко, совсем уж перетерев, почти перетерев ниточку Дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь в те века еще много значила для русичей! «Рыцарская честь», как сказали бы мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью, страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов Христовых отступают, а не творят, что велят, «наше, мол, дело маленькое», как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь! Да что говорить! Еще в прошлом веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли, преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался… Скажете: а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось. Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может, для себя-то самих не убийство, но казнь? Хотя и казнь – убийство… Но это уж как посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь лилась не где-то там в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия в войнах жила грабежом. И все-таки – и тем паче – была мораль! И была вера! И преступник в конце концов не токмо от меча – и от моральной расплаты не уходил. Как не ушел от нее и архимандрит переяславский Пимен.
Глава 38Почему Иван Вельяминов накануне решительного размирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвою? А почему бы и нет? И роскошное разрешение конфликта! Дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, чем расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно! За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы! Да и неужели, ежели надобно было связаться с Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? «Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву».
В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в живых… С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. «От Ивана дети, – сказано в Государевом родословце, – опалы для в своем роду и в счете не стояли». Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, «угасли» где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем «обольстили» Ивана? И чем и как «переухитрили» его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих – вдова Василия Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и вопль – и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца – а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, – слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови – он сейчас порою кажет старше своих лет – и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими… Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги… Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился предупредить Иван?!
Но тут – Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:
– Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах – Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде!
Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь выпустить? Нет!
С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить!
И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за поиманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь – август!
«Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!» – с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана – и чист! А отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь…
«Князек ты…» Или иное что… Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы!
Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!
А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит – убивает, и не может с собой совладать!
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того – себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь.
Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том… Да рассудит по истине и того, и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было… Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!
Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток, громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней – это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности спорящих… Да некому уже и объяснять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит!
И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:
– Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
– Ты… к нему? – прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
– Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: «Нет, не могу!» Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня – казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
– Не ты меня предал? – спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. – Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже?
– Спросил и махнул рукою:
– А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
– И еще одно, – говорит, потупясь, Иван. – Грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь! Передашь?
– Передам! – отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
* * *
Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
– Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! – сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь – плакала. Молчали и плакали все. «И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о величествии его», – писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым рачением новый монастырь, «где восхощет», и молить Господа: да сохранит жизни невинным детям его!