355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Дурасов » Мальчик с короной » Текст книги (страница 8)
Мальчик с короной
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:42

Текст книги "Мальчик с короной"


Автор книги: Дмитрий Дурасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Партизанская ноша

Одна нога застывала, в то время когда другая осторожно нащупывала твердь дороги – две тонкие мальчишеские ноги, обутые в серые от грязи солдатские сапоги. Тихо было кругом, жутко тихо – даже собаки не взлаивали в придорожных хуторах, и темно было. Как взошла на небо еще но свету черная туча, заклубилась над соснами, над болотом, так и осталась висеть, слепя открытые глаза, точно землею, черным мраком.

Он шел по дороге, а мрак то толкал его назад, то уводил в сторону, занося в вязкую топь придорожной канавы – он был сейчас его другом, этот ночной мрак, он укрывал и прятал его, нисколько не мешая упрямо двигаться вперед. О том, что может заплутать, он не думал – всю эту землю он мог пройти с закрытыми глазами. Родная земля не становилась чужой оттого, что на ней находился страшный враг.

Иван, согнувшись крючком, весь мокрый от пота, тащил на спине тяжелую ношу. Тащил уже не первый час и, даже становясь коленями на землю, чтоб передохнуть, не опускал ее со спины, а стоял так, опершись на руки, трудно, с сипом дыша и одновременно настороженно вслушиваясь и до рези в глазах вглядываясь к темень.

Ноша была тяжела, ох тяжела, и еще давил в шею, душил ремень автомата. Близко пролетела хищная ночная птица, царапнула жестким крылом по щеке и отпрянула с коротким яростным клекотом, но далеко не отлетела и продолжала невидимым, еще более черным, чем ночь, комом описывать круги над ним и его ношей. Парень, пошатываясь, побрел дальше – идти оставалось недолго, но чем ближе подходил к дому, тем больше горбился и давился короткими судорожными всхлипами, которые, как кашель, раздирали ему грудь.

Теперь уже можно было свернуть с дороги, шагнуть на узкую тропку, что вела к хутору. Отросшие, никем давно не срезаемые ветки, прилипая мокрыми листьями, царапая сучьями, проводили его по тропе. Иван передвинул ношу на руки, выпрямился и, осторожно прижимая ее к себе, поглаживая сквозь грубую ткань мешка, понес к калитке.

Заскрипела калитка, и не успел еще затихнуть ее скрип, как от крыльца оторвалась маленькая фигурка, неслышно бросилась к Ивану и жадно приникла к ноше.

– Вот принес… – сказал Иван, – батя велел срезать и принести в дом… Похоронить по человечески… да…

Мать, уже не сдерживаясь, завыла, заголосила в ночь. Иван взял лопату и в нерешительности посмотрел на мать:

– Где рыть-то? Может, здесь, под яблоней… Она эту яблоню любила…

Он боялся называть то, что еще недавно было на виселице на площади Зосей.

Живая Зоська всегда, сколько он помнил, стояла рядом, бегала, носилась меж этих яблонь, игруньей была, пожалуй, побольше, чем все остальные девчонки. И голос ее бегал и прыгал по двору, как озорной солнечный зайчик. Даже странно иной раз слушать – знакомая песня становилась совсем иной – чище и лучше. Хорошо пела Зося до войны. И вот не уберегли они ее с батей, не уберегли…

Подземный образ
Настоятель

Это было давно. Тогда я работал теодолитоносом в реставрационных мастерских. Уже вторую неделю мы были откомандированы в большое волжское село для обмера подвалов стариннейшей, пятнадцатого века церквушки. Собственно говоря, церковь была постройки восемнадцатого века, но вот подвалы у нее оказались пятнадцатого. И никакой особенной загадки – просто кто-то в восемнадцатом решил снести ветхую церквушку и поставить новую, побогаче и в модном итальянском стиле – с завитушками.

Купечество сделало подношение, и снесли, и построили. А подвалы, подклети остались, и вот мы, реставраторы, уже в двадцатом веке приехали тщательно обмерять эти подвалы. Оказалось, что подвалов пятнадцатого века в стране совсем немного, вот и надо было выявить оставшиеся и восстанавливать что можно. Этим мы занимались вот уже две недели…

Церковь была действующей. Наверху шла обычная служба, мы же сидели в подвалах и ничего не слышали. При свете лампы мы раскапывали лопатами метровый, так называемый в археологии «культурный слой» мусора, отгребали его от стен и обмеряли освободившееся пространство.

Изредка к нам заглядывал настоятель храма, отец Алексий. Просунув седую, волосатую голову в отверстую люковину подвала, батюшка с надеждой в голосе спрашивал:

– Да неужто само государство позаботилось? Неужто бесплатно отремонтируете? Без денег?!!

Мы его заверяли, что без денег, а наоборот даже, государство дает несколько тысяч на научную реставрацию подвалов.

Причины для тревоги у отца Алексия были. За сорок лет службы ему три раза приходилось уходить из намечаемой к сносу церкви. Батюшка уходил, церковь сносили и на образовавшемся пустыре чаще всего ничего не строили.

В то самое тревожное для них время батюшка и на исповеди бы не признался, что находил утешение по в боге, а в тихой и доброй своей попадье Настасье Ивановне.

Взятая из дальней нищей деревеньки, из семьи многодетного священника отца Феофана, Настя ничему не удивлялась в городе и думала только о своем исхудавшем и пооборвавшемся Алешеньке. И не в тысячелетнем русском православии, а в тысячелетнем русском бабьем спокойствии черпал отец Алексий надежду на будущее умиротворение ожесточившихся.

Медленно тянулось время, приближая намеченное людьми будущее. Каждое утро выли по окраинам города заводские трубы, будили отца Алексия к молитве. Глядя в темное, ночное еще оконце, батюшка смотрел на соседей, бойкими тенями спешащих к трамваям.

И хоть городок оставался, по всей видимости, прежним, нависло над ним, точно сказочная жар-птица, будущее, и эта птица, взмахивая крыльями, поводя округлыми дивными глазами, искала себе место, куда бы опуститься и зажить среди людей. И вот уже совсем опустилась было, но вдруг испуганно взмыла вверх и пропала – внизу сидела другая, черная залетевшая птица, и склевывала людей, и застилала крылами горизонт, и когтила землю воронками война.

Попадья Настасья Ивановна по ночам дежурила в госпитале. После войны еще долго продолжали умирать раненые, еще нужны были каждодневные перевязки, и в тихом, обсаженном столетними липами солдатском госпитале многие в бреду продолжали ходить в атаку, командовать ротами и слышать тяжелый вой падающих снарядов.

Приходя после дежурства домой, Настасья Ивановна садилась в уголок и, опустив поседевшую голову, плакала: «Отмучился мой Федечка…»

И Федечка, и Ваня, и многие неизлечимо раненные солдаты, умиравшие неодиноко оттого, что сидела рядом ласковая их «мама Настя», заносимы были в семейный поминальник, где и отец ее был вписан и мать, расстрелянные немцами за помощь партизанам…

В будущем люди не видели ни войны, ни госпиталей, ни страданий, и им не нужна стала церковь, и ее снесли. Отец Алексий и матушка Настасья перебрались в деревню на Волгу.

Художник

К настоятелю приехал художник с подмастерьем, пареньком моих лет. Давно уже, оказывается, между ними и отцом Алексием шла переписка на предмет подновления иконостаса и росписи потускневших оконных витражей. Художник выписывался «частным образом», приезда нас, государственных реставраторов, отец Алексий никак не ожидал и поэтому испытывал теперь смущение…

Жили мы по разным избам, но столоваться приходилось в одной деревенской закусочной. В церкви мы не виделись, художник работал наверху, мы в подвале и если уж вылезали на свет божий, то скорее бежали купаться на Волгу.

В столовой художник с подмастерьем долго хлебали щи, мы шумно устраивались в другом углу.

Художника сразу окрестили Негреком, и даже не в память о знаменитом иконописце, а просто оттого, что он уж очень был неказист. На широком его лице нос вырос пеньком, на бледных щеках кустилась смятая на сторону рыжая бородка, голубые, василькового цвета глаза сидели в толстеньких поросячьих веках.

Самым интересным в его фигуре были руки. Большие, вылезающие из рукавов узкого серенького пиджака, с длинными кистями, с гибкими сильными пальцами – руки, казалось, жили отдельно от этого неказистого туловища и постоянно что-нибудь рисовали. Из любопытства я развернул несколько скомканных салфеток со стола художника и увидел мелко заштрихованную графитом женскую головку с длинной лебединой шеей и нежной полуулыбкой на губах.

За художником как привязанный ходил подмастерье – длинный, костлявый паренек в очках, с вечно удивленным лицом. Даже наш злоязычный начальник Иван Иванович не смог подобрать ему прозвища. Иван Иванович только укоризненно покачивал головой. Стоило Негреку и Ивану Ивановичу встретиться, и между ними начинался неслышимый диалог, состоявший преимущественно, как у хороших актеров или немых, из взглядов, ухмылок и небрежного подергивания плечами.

«Вот ты за деньги нанялся… халтуру мажешь, а считаешь себя художником…» – как бы говорил Иван Иванович, глядя на Негрека. А Негрек отвечал такой презрительной ухмылкой, что даже и глухому бы стало слышно: «Ну и что? А вы посносили все, а теперь толкуете о возрождении самобытной национальной архитектуры…» – «…А что я мог тогда сделать? – обижался Иван Иванович. – Не я же ломал – я протестовал… Мы храм Василия Блаженного спасли!..» – «Вот вы все такие… Я не хотел! Я протестовал! Я не знал! А между тем…» – «Но мы делали и делаем, что возможно, очень немного, но строго научно восстанавливаем утраченное, по крошкам собираем утерянное. А ты халтуришь наспех, лишь бы кое-как замазать – у темного попа советов спрашиваешь, как лучше подмазать… А он, твой поп, за литографию раскрашенную Рублева отдаст! Ему лишь бы пожалостливее лик да поярче – у старушек гривенки манить…» – «А ты…» – и так далее и тому подобное… Диалог этот можно было продолжать вечно.

Нам с подмастерьем делить было нечего. Мы были слишком молоды для таких тонкостей, и предпочитали не ссориться, а бегать купаться на реку.

Наш берег был высоким яром. Волга в этом месте омутилась и, набирая глубину, чернела в двух шагах от желтого берегового песка. Мы взбирались на большой гранитный валун и кидались в воду. Верхушка валуна была отполирована шершавыми пятками деревенских мальчишек. Искупавшись, мы долго сидели на камне, грелись и разговаривали о разных разностях.

– Знаешь, а ведь он мой отчим… – сказал мне Витя (подмастерья звали Витей). – Они с матерью уже как два года поженились, а до этого так жили… Мать мою любит жутко – он видал какой, а она у меня красивая очень. Я к нему сам только недавно привык – он молчит все больше и рисует по ночам на кухне. У него альбом такой есть большущий, там все гениальные художники собраны, он его листает и смотрит, а потом сам рисует… – Витя смущенно смотрел на меня. – Он хороший художник… большой художник… – мама говорит. Только вот, знаешь, деньги нужны очень, он и ездит халтурить по церквам каждое лето…

* * *

Художник родился в Казани, на одной из кривых, убегающих под гору близкремлевских улочек. Из окошка их полуподвала видна была чуть накренившаяся кирпично-красная татарская башня принцессы Сюмбеки. Холмистая, вздыбленная Казань казалась волшебным городом – дома вырастали один из другого, улицы переплетались, купола церквей мешались с узкими иглами минаретов. С гор катились, жалобно звеня, трамваи, в реке Казанке бабы полоскали цветастое белье, перекликались с разных концов заводские трубы, гудки паровозов и рев пароходов с Волги.

Мальчишка вырос, окончил художественную школу и поехал в Москву поступать в высшее художественное училище. Вместе с собой он увез образ этого странного, наполовину азиатского, наполовину европейского города, в котором, как во всей истории России, тесно переплеталось старое и новое.

Все это он хотел выразить в своих огромных, с трудом влезавших в мастерскую картинах. Живопись его была наполнена ярчайшим, горевшим огнем цветом. Художник бесконечно упивался краской, боготворил чистый, беспримесный цвет. Он любил и пламенный кадмий, и розовый краплак, и золотую сияющую охру, и изумрудную зелень, и чистые как снег белые тона, и ослепительную лазурь, и нежные оттенки розового, фиолетового, лилового и серебристо-серого. Он стремился довести цвет до его предельного напряжения, прибегая то к резким контрастам, то к тончайшим, словно по наитию сгармонированным аккордам, в которых цветом звучало все, что виделось ему в жизни.

Художник окончил училище и снял комнату – узкий, темноватый параллелепипед. Стены высотой три метра, лампа, столик и кушетка, покрытая ковром в красных и синих тонах.

Рисовать он всегда садился у окна, постелив на кушетку большую белую тряпку, боясь запачкать красные и синие цветы на покрывале. Затем осторожно прислонял чистый холст к стене и долго сидел так, смотря на него. Лицо его становилось спокойным, рука с кистью медленно поднималась и проводила первую линию. К ней небрежно подстраивалась другая, третья появлялась где-нибудь в углу, четвертая и вовсе сбоку – и вдруг, как бы вспыхнув всеми своими линиями и пятнами, смутными образами, появлялось нечто, становившееся в конце концов картиной.

Художник жил один, друзья приходили и уходили, а одиночество, прячась целый день, по ночам вдруг выползало, и наваливалось, и душило до рассвета так, что трудно было заснуть.

Картины, приносимые художником на выставки, чаще всего возвращались обратно, купить их решались только самые близкие и небогатые друзья.

И огромный мир, и красочная земля стали бледнеть и смыкаться в глазах художника, пока не превратились в четыре маленьких стены его комнаты.

И в это время, на радость себе и на надежду, встретил он женщину, которую полюбил с тем острым и жгучим отчаянием, которое выплескивается после очень долгого одиночества. Женщина была старше художника, успела прожить свой большой кусок жизни, и не особенно, видать, был сладок этот – кусок, так как горечь от него побелила ей губы, голос стал грубым и движения резкими.

Удивительно было женщине смотреть на этого некрасивого, мрачного, вечно сомневающегося в себе человека, странно любить его и искать в нем новую опору для своей жизни.

Фреска

В конце третьей недели работы в подвале мы сделали открытие. Роясь при свете керосиновой лампы в дальнем подвальном закутке, я отгребал от стены рыхлую, слежавшуюся за столетия пыль. Копнув у самой молочно-серой стены, я приподнял лопатку и в следующее мгновение протер обеими грязными руками глаза и вскрикнул. Прямо из-под земли, из ямки моего глубокого раскопа бил по стене прекрасный, не поземному торжественный цвет.

– Иван Иванович! – заорал я.

Скоро пришел Иван Иванович и взволнованно спросил:

– Ну, что тут у тебя?

Говоря правду, все эти недели работы в подвале мы каждую минуту ждали находки чего-нибудь интересного и значительного. Каждый из нас хранил надежду, что совершенно случайно найдет наконечник копья, или меч, или монетку, или прочтет на стене нестершуюся древнерусскую надпись…

– Так что у тебя тут случилось? Чего нашел? – спросил Иван Иванович.

Я молча направил луч лампы. Иван Иванович впился глазами в стену, сполз по ней к самой ямке и миллиметр за миллиметром осмотрел поверхность. Потрогал пальцем, колупнул ногтем, погладил ладонью.

– Под слоем земли, несомненно, фреска, совершенно необходимо расчистить, позовите, пожалуйста, сотрудников… – расслабленным тенорком попросил Иван Иванович и стал медленно, словно крот, разгребать землю руками.

Я побежал за сотрудниками, через две минуты мы сгрудились вокруг Ивана Ивановича, рывшего землю.

– Несомненно, фреска… быть может, начала шестнадцатого или конца пятнадцатого, а возможно, и второй половины четырнадцатого века… – бормотал Иван Иванович. – Исключительная прочность красочного слоя, конечно, пигмент… несомненно, затирался на яичном порошке и кистью наносился на сырой грунт… Яичная эмульсия с годами затвердевала… да… возможно… возможно… да… да… – как заклинание повторял Иван Иванович.

Перед нами в сиянии ламп медленно и фантастично обнажалась на стене вырастающая из-под земли фреска.

Показавшийся вначале пурпур при самой первичной расчистке ожил, завился, словно надутый ветром, и округлыми волнами побежал, задвигался по стене. И на красное море был похож этот пурпур, и отсветы лавы при рождении земли выплескивали пурпур на стену. И единение крови, вековечно льющейся на землю, и единение красных славянских щитов, и знамен, и красного поднебесного солнца, и торжество, и побеждающая слава – все отозвалось в этом призывно трубящем со стены пурпуре.

Дальше показался, взошел золототканым диском, цветом созревшей пшеницы, прозрачного меда, янтарных капель – сияющий нимб, и под ним, как под солнцем, огненно высветлилась голова Георгия Победоносца.

Темная человеческая голова с печальным человеческим взором и скорбно-упрямо сжатым ртом – голова мифологического бога-героя, продолжающего и в христианстве, вдали от Олимпа и вечнозеленых островов Эгейского моря, пронзать, прокладывать, пробивать копьем своего извечного антипода – Змия.

И, словно землю, оседлал Георгий Победоносец невыразимо прекрасного, вздыбленного, взвившегося на скаку, черного, черноземного, земного коня! Тонким пурпурным лучом, солнцесветлым копьем, только прикоснувшись, на правив удар, не глядя даже на Змия, пронзает всадник отверстую пасть и, развевая на полмира плащ, несется, взбодряя и пришпоривая коня, все дальше и дальше…

Остолбенев, мы стояли и смотрели на явившееся нам чудо – создание рук человеческих…

Кто был этот отдаленный пятью веками и неотделимый сейчас от нас художник? Второй раз родившись, нетленно будет сиять красота его творчества, и уж никогда больше не исчезнуть вместе с ней художнику.

Люди

Егерь

Егерь зареченского лесоучастка Митя проснулся в бане и, как был в ватнике и в сапогах, соскочил с полка и выбежал во двор. Стряхивая налипшие за ночь листья от испаренных веников, он остановился и глубоко вздохнул, чувствуя, как отбеливает душу легкий октябрьский морозец.

Дом, баня и колодец стояли среди сжатого овсяного поля, на бугре, с которого хорошо был виден багряный березняк и дальняя, взблескивающая на перекатах зыбь реки.

Постояв и побродив по двору, Митя тихо проник в дом и сел в кухне. Занавеска в комнате дрогнула, и к егерю подошла жена Стеша. Молча поставила крынку с молоком и хлеб.

– Принеси мне ружье и плащ, пойду участок обойду… Сам не хочу в комнату входить, еще проснется эта…

Митя покосился на занавеску боковушки, из-за которой раздавался равномерный, как ход маятника, храп. Потом переглянулся с женой.

– А может, она и права, так лучше выйдет? Ты плотником всегда заработаешь, а я в магазин уборщицей пойду. Не пропадем небось, Ангелиса устроит, не первый год в городе…

Егерь поморщился.

– Ладно, уезжайте… Ты пришлая, тебе все равно… А у меня здесь папаня с маманей похоронены… Никуда от них не уйду, поняла? А вы езжайте, вот-вот! – Митя схватил «тулку» и выбежал на улицу.

Каждый год у него шла война со старшей сестрой Ангелисой. Сестра, здоровая, как пятипудовая гиря, румяная, густобровая бабища, приезжала к нему осенью, отсыпалась до звона в ушах, поглощала мед целыми бидонами, баловала детей со всем запалом безмужней, нерожавшей бабы. Ангелиса работала уже лет двадцать в мясном магазине, привозила и присылала много подарков и все время горько и зло жалела брата Митю, безответную Стешу и двух их девчонок, своих племянниц. От нее хозяин и убегал изредка в баню.

– Охламон ты. Леший дремучий! Чего сидеть-то дальше? Ты скажи, чего тебе эта должность великая сдалась, на кой? Сказать кому стыдно – егерь, бродяга лесной, – ворчала сестра. – Лес, он и без тебя простоит, еще гуще будет. Себя измурзал, жену надорвал, так хоть девочек пожалей – что они тут видят? Пустота одна – никакой жизни, пустыня…

– Ага, пустыня, ага, пустыня!!! – срывался Митя и, чтоб не наломать дров, убегал ночевать в баню. Больше всего его допекало, что девчонки заглядывались на тетку, слушали ее в четыре уха и ходили после как куклы, в подаренных теткой цветастых платьицах.

Прибывала Ангелиса осенью, перед самой стылостью зимы, когда на душе и так тревожно. Зима на кордоне лютовала серьезно. Наметала с поля снег до крыши, метелила гребнями дорогу, навеивала медвежью дрему до весны. Случись что – до людей дальше, чем до смерти. Хорошо, дети зимой в интернате живут, учатся. «Хорошо в деревне летом, еще лучше в городе зимой…» – вспомнил он слова бодрой Ангелисиной песни и покрутил головой.

…Потеплело, и повеял ситечком частый осенний дождик. С реки занудел в воздухе дальний крик мотора, захлебнулся и умолк. Кто-то ткнулся моторкой в берег.

«Вот и гости пожаловали. Пойти проведать…» – подумал Митя и стал спускаться с бугра. До реки было километра три прямого хода, но мешало болото, которое надо было обходить.

Катер подошел к берегу у красного бакена – единственного глубокого места мелководной глинистой тростниковой реки.

Двигатель смолк, нос лодки наполз на тугие столбики уже почерневшего октябрьского камыша и продавил в нем проход к берегу.

Из каюты вышли двое туристов. Они потоптались в высокой, некошеной, перепутанной долгими ветрами траве, поднялись к низкорослым береговым соснам, нашли тропу и через несколько минут вышли к полю. С середины поля, метрах в ста от них, с шумом взлетел тетерев. Вытянув голову и часто перебирая крыльями, тетерев черным комом спланировал над полем и упал в лесное болото.

В руках туристов поблескивали два дробовика. Медленно перейдя поле, они разом пропали в густом осиннике. Продираясь сквозь цепкие ветки, закрывая лицо локтями, они вышли на кромку леса и разошлись в разные стороны. Каждый из них должен был прочесать свой участок леса.

На поляне, около куполообразного муравейника стоял лось и жевал ветку. Широко открытый лосиный глаз смотрел на верхушки деревьев, над которыми шли тучные, невозмутимые небесные «лоси» – облака… Съев ветку, лось задремал.

Далеко от поляны, в чаще вечнозеленых изумрудных елочек, чуть наклонясь к югу, стояла огромная старая ель. Подножие дерева блестело от смолы. К стволу ели, в верхней трети дерева, был привязан выкрашенный зеленой краской ящик. Это была борть – пчелиный улей для сбора целебного лесного меда. Ветер тихонько раскачивал ель с привязанным ульем, пчелы сонно ворочались, посасывая ячейки восковых сот.

Один из туристов, расцарапав себе лоб о твердый сучок, вытирал кровь платком и морщился от боли, потому что пот со лба стекал прямо на ранку. Он шел, широко расставляя ноги, раскачиваясь, задевая боками кору деревьев и встряхивая плечами, точно ему что-то мешало. Впереди показался яркий, залитый солнцем просвет поляны. Не доходя нескольких шагов до поляны, человек нагнулся, сунул руку в карман, нащупал папиросы и… вдруг увидел лося.

В это время другой турист исподлобья осматривал верхушки молодых елок. Кто-то ему сказал или он даже прочитал в охотничьей книге, что глухари сидят осенью на верхушках деревьев и оттуда настороженно смотрят на приближающегося охотника. Выставив вперед дробовик, турист медленно обходил елочки, стараясь не задевать ногами выпирающие из земли корни. Внезапно на старой ели он увидел борть. «Что это за ящик?» – подумал он и, заинтересованный, подошел ближе к дереву…

Турист, увидевший лося, мгновенно переломил дробовик и сунул в ствол пулевые патроны. Вблизи зверь казался ему неимоверно огромным и высоким, с вздувшимися буграми мышц на ногах, мощной горбатой шеей и хищной угрюмой мордой. Даже темно-бурая шкура лося вызывала в нем страх; ему казалось, что вот пройдет секунда-другая, и эта свирепая многопудовая туша бросится на него и затопчет, вобьет копытами в мох, раздавит. Он дернул за спусковой крючок, зажмурившись в момент выстрела. Тупая, с просверленной внутри скважиной пуля со свистом вылетела из ствола и впилась в дерево над головой зверя…

Турист, увидевший на верхушке ели борть, еще раз спросил себя: «Что это за ящик?» – и, приставив ружье к стволу, полез на дерево. Через несколько минут он, сильно вспотев и перепачкавшись в смоле, добрался до борти и уселся на сук. Ветер тихонько раскачивал ель, было тихо и пустынно, но человек недоверчиво огляделся по сторонам, прежде чем взяться за улей. Темно-зеленый ящик был крепко, с крестьянской основательностью привязан к стволу. Турист подергал его руками, попытался открыть крышку и заглянуть в ящик. «Вдруг там что-нибудь лежит?» – подумал он. Достав из кармана маленький перочинный ножик, он медленно, одну за другой, обрезал веревки, удерживающие борть…

Услышав свист пули и гул выстрела, лось прянул на задние ноги и, выгнув шею, махом пошел в чащу леса. Турист спрятался за дерево и долго стоял там, пытаясь унять дрожь в коленях…

Борть, ударившись несколько раз о толстые сучья, рухнула наземь и, упав, раскололась. Турист быстро слез с ели, подбежал к раскрытому ящику. Стенки борти продавились внутрь и раздавили нежные, прозрачные от меда восковые соты. Пчелы шевелились и, дрожа на холодном ветру крылышками, пытались забраться вглубь. Мед вместе с пчелами медленно стекал на залитые смолой корни. Человек попятился, схватил ружье и отошел от дерева…

Они встретились на поле и, словно сговорившись, разом побежали к укрытому в камышах катеру. Моторка с высокой нарядной каютой, с окнами в коричневых занавесках, заголосив мотором, отошла от низкого, заросшего густым ивняком берега.

Услышав выстрел, егерь замер, напряженно вслушиваясь. Если бы частили еще, можно было не сомневаться – хлопают в пьяном веселии по бутылкам. Один осторожный воровской выстрел означал, что стреляли по живому. Опять же по утке или тетереву бьют большей частью дублетом, а по зверю, если он вышел прямо на тебя и стал боком, шагах в тридцати, бьют одним стволом, не торопясь со вторым выстрелом… Звук выстрела был резок и отрывист, так, будто кто-то подкрался сзади и хлопнул по ушам. Ответным грохотом долбануло эхо, пискнула птица и взвилась над головой Мити.

«В борке стреляли… – определил егерь, – сохатый там, старый бык мотается с неделю. Не иначе как его, не иначе…»

Митю прямо прошиб пот, сдуру переломил «тулку», затолкал картечь и кабаном попер прямо на выстрел. Метров через двести завяз в болотине, нахлюпал в сапог торфяной жижи и остановился в запарке.

«Что это я, ей-богу, как пацан… – со злостью на себя подумал Митя. – Если он сохатого взял, то пока не обдерет, не порубит, никуда не денется, а на это час уйдет, не меньше, я его пять раз достану, гада!»

Егерь, сдерживая себя, перевел дух и, скрадывая шаги, неслышно пошел в обход. «Наши мужики не могли совершить… Знают, что мой кордон рядом, да и охотники-билетники не пойдут на такое дело. Опять же, на лодках у всех навесники, а у этой стук густой был, стационар-движок, таких здесь нет».

«А может, я грешу на кого… – вдруг подумал Митя и даже остановился. – Стрельнул человек так себе, просто для удовольствия в воздух, а я бегу, как на войну, совсем нервы ни к черту стали!» Егерь сбавил шаг, закурил и пошел не так сторожко, стыдясь немного своего недоверия к людям. В нем была такая черта – горячиться, а потом пугаться самого себя и остывать. Несколько раз он нарывался. Однажды мужики его даже слегка побили, когда он связал одного тракториста за потраву лесонасаждений, в другой раз он поспорил с каким-то очень знаменитым охотником, убившим двух кабанов но одной лицензии… И много чего было, иногда зря… «Ты, Дмитрий, если что, акт должен составлять… Акт!» – говорил ему старик лесничий. – По акту, батюшка, и спишут и взыщут с кого надо и кому надо. Штрафовать всех мерзопакостников!» – багровел от праведного гнева старичок. Митя слушался и составлял акты, писал о неправильном хранении ядохимикатов и удобрений, которые зачастую бросали прямо на полях, и дожди размывали их, писал, писал… Кого-то, должно быть, наказывали, осуждали коллективом, колхоз изредка штрафовали. Но не верилось егерю, что браконьер слезы льет над актом. «По шее дать и в тюрягу засадить, тогда бы возрыдали, гады!» – горячился он на собрании лесохотучастка, но большинство снисходительно посмеивалось: «Тебе бы, Митрич, по своей натуре в дальние Сибири укатить, там, грят, егеря вполглаза спят и с пушкой не расстаются. Браконьеры попадаются очень отчаянные! Вертолеты нанимают, как такси, и ездют по тайге. Бешеные деньги имеют и сами бесятся… Вот тебе куда!»

– А что, могу! – гордился Митя и играл мускулами…

До берега оставалось немного, когда егерь услышал взрев мотора и понял, что лодка уходит. Егерь побежал, увертываясь от сухих обезлиствевших сучьев. По тому, как скоро просветлели кусты, понял – сейчас будет берег, сорвал с плеча «тулку», закричал и вырвался на речную луговину.

Белый каютный катер, слегка накренясь, уходил в развороте на стрежень реки. Из каюты никто не показывался, занавески на окнах были плотно задернуты, забелело в люковине чье-то лицо и пропало. На катере прибавили оборотов, и мотор, заверещав и заныв, вздыбил лодку и понес ее против течения.

Митя проводил глазами пропадавшую точку, забулькав сапогами, зашел в реку, смывая с лица капли пота.

«Ушли… и следов не оставили – вот она что делает, река…» Егерь не доверял речникам, рыбакам, скоротечному лодочному народу. Его больше влекли потайные лесные озерки, заросшие протоки с щучьим всплеском, редкие, как нечаянная радость, родниковые ключи в мшистых вековечных каменьях.

Покурив на берегу, егерь повернулся спиной к реке и вошел в лес. Здесь ему было тихо и спокойно.

Егерь знал лес во все времена года, отличал неспешную, сменяющую друг друга череду дней, ощущал ход извечной природной жизни.

…Весна врывалась в строгий, по виду зимний еще лес паводком взметнувшейся от открытого солнца реки. Сломленные и снесенные ледоходом льдины заносило на низкую луговину, где их сталкивали в реку тысячи растопившихся подснежных ручьев. Вешние воды омывали лес после зимней спячки, и он, как вылезший из отсыревшей берлоги медведь, лениво и вольготно грелся под солнцем, подставляя лучам каждую былинку.

С весной приходили грозы – громыхали и светились молниями над лесом, срывая ветрами кожурки с лопнувших почек, помогая распрямиться крохотным, как новорожденные дети, клейким листочкам. Через несколько дней бор, рощи, прибрежные кусты дрожали и поблескивали миллиардами свежих, нагретых солнцем листьев. Летом лес замыкался в себе, хранил тайные звериные тропы, окутывал теплыми туманами грибные поляны, упавшие под собственной тяжестью росные травы, зрелые малинники и черничники.

И так до осени, когда под ногой похрустывают трубочки листьев и на пожухлом кочкарном мхе взблескивают капельки брусники; однобоко алеет крепкая клюква. Осенняя пожелть, багрянец, дух грибной еще не выветрился, и во всем лесу так до первого снега…

Егерь вышел на поляну, постоял у высокого купола муравейника, подивившись мудрому инстинкту единенного насекомого племени, крепко приготовившегося к зиме. Присел у кочки и не спеша набрал в горсть брусники. По оранжевому, словно не остывшему еще от летнего солнца стволу сосны спиралью мелькнула огненная белка. Держа факелом хвост, галопом проскакала полянку и, уткнувшись егерю в сапог, испуганно заверещала, выкатив гневные блестящие глазки. Митя одним махом отправил в рот горсточку ягоды и пошел проведать лесопосадки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю