355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Дурасов » Мальчик с короной » Текст книги (страница 11)
Мальчик с короной
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:42

Текст книги "Мальчик с короной"


Автор книги: Дмитрий Дурасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Заледень

У холмистой деревушки Синьки течет речка Воровка. Летом корова по вымя перейдет ее без страха, весною, в паводок, когда тают синьковские лесистые пригорки, Воровка разливается, неся по лугам заливным зеленые льдины. Круговертят льдины над омутками, бабочки над ними летают белые и желтые.

У теплой горки (там, где земляника первой поспевает) сидит на прибрежной коряге Заледень – в выцветшей, пятнистой солдатской шинели, валенках и кепке, надвинутой на самые брови. Сидит с удочкой.

На поплавки смотрит все летние зорьки, до осени, до колючего снега, что кружит ветер в начале зимы. Зимою уходит в избу и сидит на печи, глядя из-за ситцевой занавеси, как возятся на полу внучата, и чинит красный, сверкающий лаком мотоцикл сын, колхозный бригадир.

Заледень жмурится от удовольствия, его как магнит притягивают мощно изогнутые рукояти газа, толстый овал бензобака, ребристые, мерцающие темным серебром головки цилиндров, желтое выпуклое стекло фары. Мотоцикл кажется Заледню невесть как залетевшей в его дом из неведомых земель яркой и сильной птицей.

Дом у Заледня большой, высокий, рубленный чисто, с ровно завязанными венцами и чешуйчатой дранкой на крыше. Ростом Заледень великан – нет таких мужиков в соседних деревнях, будто иной породы человек. В молодости дерево на спор из земли вынимал с корнями, в войну, случалось, пушки тягал из любой грязи.

После Победы ушел в свою деревню и, придя домой, увидел одни трубы – спалили немцы деревню во мщение за сваленный партизанами товарняк. Постоял Заледень у холодной обуглившейся печи, покидал в воздух жарко раскуренные искорки махорки и, сгорбившись, побрел в соседнюю деревушку.

Голодно в деревушке, в каждой избе жмутся по углам погорельцы. Что бабы посеяли в войну, то немцы да бандиты-власовцы отняли. Последнее делили с партизанами – кто крупинку, кто холстинку, в лесу без хлеба не повоюешь…

И совсем, быть может, пропали бы, ежели бы не лес да маленькая их, неглубокая река, в которой, на удивление, рыбы было побольше, чем в дальних широких и глубоких озерах. Чем-то манила Воровка разную рыбу, и та, покинув глубокие и привольные водоемы, бежала на заросшие травою и кувшинками речные омутки, в тенистые ямы под плакучими ивами, на песчаные, желтеющие под водой отмели. Теплыми утренними и вечерними зорьками вся река пузырилась от рыбьего кормления, и нередко, как в сказке, блеснув гибким и серебристым боком, рыба выметывалась в воздух и с громким шлепком низвергалась опять в воду, и тут же поднималась вторая и третья…

Лови хоть руками, а ловили обычными простомудрыми вековечными снастями, плетенными из ивовых прутьев вершами да «мордами», ставя их под самым берегом. Каждый День, проверив «морды», бабы расходились по избам, чувствуя в ведрах живую тяжесть рыбы.

И лес кормил – до весны жевали ребятишки сушеную чернику, пугая немцев черными губами. Одним словом, выжили до Победы, до возвращения своих мужиков-фронтовиков, а дождавшись, бросились сначала на шею, а потом к тугим, набухлым вещмешкам и, развязав, засовывая руки в темную теплую глубь, улыбаясь сквозь слезы, осторожно вытаскивали банки тушенки, глыбушки рафинада, растирали узловатыми пальцами сухое тесто сухарей, вдыхая в себя кислый, бодрящий запах ржи.

И продолжилась круговерть жизни – вместо черных дней замелькали белые, а когда сняли первый урожай, золотые дни пошли, каждый точно в меду – жить хочется, вспомнить забытые веселые песни…

Затеял Заледень, а тогда еще просто Васька, избу новую рубить, надоело ему по чужим лавкам метаться, наутро и не знаешь, где проснулся… «Да и жениться… Всю войну уцелел, бугаина страшенный… Надо народишку пополнение делать!» – решил про себя и стал посматривать на дальний красный лес и на близких, выросших в войну девок.

Выбрал Заледень хорошую делянку близ старой заброшенной ходовой тропки и начал валить сосну. Сначала подпилит, а потом тюкнет топоришком, так что сталь греется и капает с нее жидкая смола – деревянные слезы. Свалив сосну на землю, отсекает Заледень сучья, и, покурив, вспарывает брюхо дереву, разводит в стороны длинные белые нити подкорника, ошкуряет. Горят жаркие, трескучие Васины костры, плавятся и вспыхивают в их нутре зеленые стрелы, и мотает ветер белый дым над лесом. То в одном месте дым, то в другом – мужики валят лес.

За лето перетаскал Заледень бревна в деревню; по одному вывозил, вцепившись железными пальцами в поводья высокой, на лосиху похожей лошади, подталкивая ее на подъемах, заворачивая бревно на поворотцах. Много истоптал черники, два раза лошадь перековал, пока довез до места свои бревна. Рядом со старой спаленной избой, косясь на черную растрескавшуюся печь, стал рубить новую избу, один венец на другой класть крестом, свежим белым деревом.

Так, сидя верхом по-плотничьи на возводимой стене своего дома, сияя медалями на потной гимнастерке, тюкая, как дятел, топориком, косился с верхотуры на девок. И девки, отъевшиеся и прокаленные работой и внутренним жаром, от которого дергались по ночам ноги, ждали конца Васиной работы. С каждым тюканьем, далеко слышимым в деревне, в голову их все больше и больше вколачивалась мысль о свадьбе. Сладким дурманом погромыхивал топорик – и в поле доносился, и на ферме доставал так, что иная, оцепенев и открыв рот, стоит и слушает долго.

А Вася, сидя, как разбойник, на верхотуре избы, зорко высматривал, покуривая и поплевывая по ветру.

И высмотрел Васька Настюху одну, высокую, плотную, с глазами золотыми, как его медали, и вовек золота не видавшими. Спрыгнул со сруба и пошел как петух, красный от красной сосновой опилки, и ноги сами затанцевали, предчувствуя свадьбу, и в груди горячо стало, словно под рукой уже лежит эта русая головка и смотрит в душу, и дышит одним с ним вздохом его женщина. Но не случилось…

Вечером осенним копится в низких, навислых над деревней тучах ночная стылость, и огоньки тлеют и гаснут в избах. Холодно одному и одиноко.

– Зайди!.. – окликнула Ваську Маша, соседка.

Сказала – Васька и зашел. Знал он Машу еще до войны, на свадьбе у нее гулял, и во сне не привиделось бы, что пригласит ночью в избу.

– Садись… вот тебе щи, вот водка, пей, парень, а я на тебя смотреть буду… – и стала напротив у печи, руки на груди скрестив.

Василий сед, ел, пил по-солдатски, одним махом до дна, а за ним, как два остывших уголька, следили вдовьи Машины глаза.

– Семен-то мой, может, слышал, погиб на войне! Не возвернулся домой, да… – сказала с бабьей обидой.

– Твой Семен – герой! Он танк разорвал гранатой надвое, вот… Про него в газете было написано, я сам читал!

– В газете? В газете, говоришь, писано… – холодно сказала Маша. – А в какой-такой газете писано про меня? Про то, как я с ним только шесть недель пожила до войны этой клятой… Про то, как я его лицо дорогое и то забыла за четыре года, как я, баба, пустая хожу и дитя у меня нету! Про то, как ты, бугаина такой, мне все глаза промозолил на своем срубе… Как дуры девки на тебя смотрят и нас, вдовых баб, за старух считают! Про то написано?!

– Нет, не написано… – сказал Василий и встал из-за стола. – Я пойду, Мария, спасибо тебе за хлеб-соль, я пойду…

Мария молчала, и когда Вася уже дошел до порога, то оглянулся – и лучше бы ему не поворачиваться, а так и уйти, виновато повесив голову. Но повернулся и встал как вкопанный, так разгорелись, сияли огоньки Машиных глаз и сама она подалась к нему, одна за этим огромным, сработанным мужскими руками столом, на котором пустые стоят стакан и миска и пустой стоит воздух, в котором нет дыхания, шепота, всхлипов, нет и не будет ребенка и тяжелых, гулких шагов мужчины. Василий, мотнув головой, повернулся и пошел к столу:

– Вот, что, Маша… Дом я дострою, жить у меня будем! Новая жизнь у меня, Маша, и у тебя новая… – И доверху, так, что водка горбилась, налил стакан и выпил.

В избе уснули, далеко за полдень проснулись. Свадьбу решили гулять после уборочной, в конце урожайной страды, когда хлеба много, а горя мало. И год выдался хлебный. Земля, поверив, что ее не будут уже бить и ранить снарядами, мять танками и поливать ненужной земле человечьей кровью, спокойно вздохнула, улеглась под огромным, как она сама, небом и легко, без мук, разродилась полновесным, созревшим в срок хлебом.

На свадьбу не пришли только Настя да старушка мать погибшего в войну мужа Марии. Гуляли весело, плясали сразу под три гармошки, и многие уж не держались на ногах и клевали носом в тарелку, как вдруг пришла старуха в темном платке. Постучав костяным кулачком о край стола, сказала страшные слова: «Не видать вам, идолы, счастия! Ранами кровавыми моего сына, мученика Семена, говорю – не быть». Сказала, пожевала губами онемевший за столом воздух и пропала, неслышно переступая валенками…

В эту ночь сильно напился Василий и, лежа бревном рядом с горячим плечом жены, мучился и страдал во сне. Привиделось ему, что погибший Семен с большим, белым, как подушка, мокрым от слез лицом стоит за окном и прижимается к холодному от дождя стеклу, шепчет и жалуется: «Браток… а, браток… что ж так вышло-то… а? Ты ведь у меня на свадьбе гулял, браток, а с моею женою спишь… Девок тебе мало? Я ведь тоже молодой, и тело у меня молодое, сволочь смерть только девятью миллиметрами вошла в меня – вот тут под грудью махонькая дырочка, а так ведь нет ее во мне… Кабы не черная пуля, я не мертвей тебя был бы, браток…»

Сказал и пропал, взмахнув темной полою шинели, как ночная птица. А на его место заступила в подвенечном платье Настя: «Вася…. Васенька! Как же ты поддался злой бабе, Васенька? Она и мужа своего забыла, и тебя забудет… Что ж не женился на мне, Васенька? Я ведь для тебя одного росла, еще девчонкой на тебя любовалась… Кто теперь меня обымет, кто расцелует? Горько мне, Васенька, жить не хочется…»

До утра корежился в забытьи, как на дыбе, Василий, а проснувшись, повернул почерневшее лицо к улыбчиво спящей жене. Хотел было схватить, сдернуть вместе с лоскутным одеялом на пол, растоптать гадину, как змеюку подколодную… Да вдруг сел и очухался. Разом сошел с глаз сон – жена лежала, свернувшись клубочком, совсем еще молоденькая, золотистая, как калач, спокойная… И в этой спокойной женской умиротворенности угадал Василий мужским чутьем, извечным супружеским инстинктом зарождение и тяжесть своего будущего сына. Узнал наперед еще Марии, задолго до ее радостного шепота-признания: «Понесла я, Вася…»

Дом достраивался всей деревней, что и говорить, первая изба в новом селе должна встать князем-теремом. Мужики строили крепко, как всегда на Руси, точно бросая вызов любому огненному игу: «А fly, попробуй опали!» И хоть приходили в разные времена и несметные косоглазые ордынцы, и латиняне-шляхта, и франки, и немцы, и жгли и палили, но всего не одолели – так крепко было строено и до сей поры строится.

Дом получился знатным, но непривычно огромным и пустым. Что смогли перетащить в него Василий и Мария? Старенькую, скрипучую с ржавыми пружинами кровать да стол и лавки, маленький расписной коврик с пожелтевшими от времени лебедями да сундучок с инструментом. Еще принесли подаренную деревянную люльку для младенца. Маша уже давно ходила тяжелая, с раздавшимися бедрами, с пятнами на лице, которых стеснялась при муже и которыми хвалилась перед другими бабами на ферме.

Мария с Настей работали вместе. Первое время боялись, как бы кто из них не угостил другую вилами, но обошлось: полетело времечко, и обычная Настина молчаливость не таила больше угрозы. Сама Настюха вышла замуж, и хоть не особенно удачно (мужик ее уж слишком часто уезжал шабашить), но жила ровно и тихо, как человек, раз и навсегда смирившийся с судьбой. При встречах с Василием упрямо смотрела в сторону и молчала. И в этом нежелании замечать его Василий чувствовал долгую, не примирившуюся с годами обиду.

Быстро дни летят, жадно до жизни человеческой время, только лесам да водам отмеривает вечность…

Постарел Заледень, стал сутулиться, словно ощутил вдруг тяжесть своих огромных, повисших вдоль плеч рук. Побелила голову снегом седина, и по ночам стал просыпаться не ко времени и задумываться.

Первое, о чем думал, было: почему природа создала его таким большим и сильным? Ведь и другие люди, небольшие и несильные, живут обычной человеческой жизнью, и в этом он от них ничем не отличался. На фронте его огромный рост и сила даже скорее мешали, приходилось вжиматься в землю и чаще других кланяться пулям. Хотелось тогда рассвирепеть, броситься врукопашную, но пулемет бил с такой расчетливой, механической точностью, что становилось скучно и обидно за свою ненужную в эту войну силу. Несколько раз он вытаскивал непроходимо завязшие в грязи пушки, но подвига, настоящего подвига, для которого он, может быть, и родился таким богатырем, не случилось… Подвиги совершали маленькие, гибкие и изворотливые, как кошка, люди. Они незаметно подкрадывались к танкам и, даже прошитые пулями, продолжали бросать гранаты под гусеницы.

Старая газетная вырезка с описанием подвига Семена, этого молодого, маленького и худощавого парня, первого мужа Марии, не давала ему покоя. Во сне и наяву видел Заледень, как Семен, грызя землю, считает метры до ревущего, бешено вращающего башней танка и вдруг, взметнувшись, распрямившись, бросает гранату. Заледень чувствует, как ударяет в уши Семена гром, как бьет и впивается в лицо окалина лопнувшего танка и течет из него темное горячее масло. Видит Василий и радостное лицо забывшего все на свете Семена, и друг, содрогнувшись всем телом, чувствует вошедшую в его грудь маленькую никелированную пульку. Конец…

Заледень тяжело ворочается на постели, чиркая спичками, жадно раскуривает папироску. У него холодеет сердце, как при известии о смерти близкого и родного человека. В памяти Семен не стареет, а, наоборот, с каждым годом становится все лучше и моложе. Вглядываясь в него, Заледень тревожно спрашивает: «На войне я не совершил никакого подвига… В мирной жизни любил женщину, родил сына, построил дом и трудился сколько мог и не мог, в полную свою силу… Много это или мало для меня? Скажи, браток?..»

Но Семен, глядя со стены куда-то в одну ему ведомую даль, молчит: какое дело герою до обычной человеческой жизни, до ее повседневной радости и повседневной боли, крестьянского труда и забот? Он молчит, а Заледень обувает сапоги и уходит в поле, к реке…

Мост
Рассказ о спасательной станции №7

Над нами старый мост. Огромный, разогретый солнцем – величественный и жалкий одновременно. Могучие каменные «быки» потрескались, впустили в свой внешне несокрушимый монолит корни травы – семена всей летящей над маревом города живности – и зацвели. Мрачные чугунные пролеты распятнились веснушчатой, непотребно рыжей ржавчиной. Гулкий черный свод наполнился золотыми стрелами, лентами, зигзагами, клубком отраженного от воды тысячекратного солнца.

В ослепительных белых тучах мост легко опускается на реку, как огромный, невесть откуда прыгнувший кузнечик. Зелено-коричневый, с напряженно-мускулистыми ногами, с грациозным переплетением словно вычерченной в небе тушки, мост-кузнечик застыл как бы перед новым гигантским прыжком…

Под нами – древняя, вечная, как сам город, городская река. Желтые воды реки несут на себе всякий смытый береговой сор, радужно вспыхивает на мелких волнах бензиновая пленка. Река медленно, точно в забытьи, течет под нами, и мы равнодушно и привычно прислушиваемся к ее ходу. Иногда по ночам на реку наваливается ветер и заставляет всплескивать волнами, метаться против течения, прижиматься к гранитным «быкам» моста, глухо ухать под днищем дебаркадера. Ветер гонит с пустынных набережных рваные комья вчерашних газет, колючую пыль, лопнувшие чрева воздушных шариков – приметы быстротечного дня. Реке некуда уйти от ветра, от набережной, от сотен лодок, тяжелых, груженных песком барж, теплоходов, плавучих кранов – и она покорно, словно старая, мудрая рыба, плывет к морю.

День

Вахта нашей водно-спасательной станции № 7, «Семерки», «Спасалки», «Богадельни», «Кладбища четвертаков» и т. д. – как мы ласково, с гордостью называем свое служебное пристанище – пять человек: товарищ начальник – раз, врачиха Нина Ивановна – два, водолаз Юра – три, механик-моторист Кончинский, по прозвищу Кончина – четыре, матрос-спасатель Миша – пять и еще, конечно, наш лохматый цепной пес Осман – шесть.

Есть у нас и свои почетные гости – строители катера, водномоторники Паша и Герман, девушка Иришка – между прочим, студентка театрального училища, старый художник по прозвищу Айвазовский. Есть гости, которых мы терпим только по необходимости. Это вертлявый официант Ося из ресторана «Поплавок» и суровый милиционер Баранчук, который нас недолюбливает за то, что иной раз мы пускаем погреться на «Спасалку», всяких подозрительных для него одного личностей. Есть и «потерпевшие», но о них ниже.

Если уж рассказывать, то все по порядку и как было на самом деле…

Девять часов утра. Вахта не спеша сменяет вахту. Церемония предельно проста: водолаз Юра хмуро листает вахтенный журнал и, найдя наконец белую страницу, пишет: «На дежурство заступил… час, число, год…» После чего журнал передвигается к механику. Кончинский царапает: «Заступил» – и надвигает журнал на пухлую ручку Нины Ивановны. Врачиха кокетливо расписывается и, глядя на водолаза, передает журнал матросу Мише. Тот тоже пишет: «Заступил» – и прячет журнал в крашеную тумбочку с графином. Сменная вахта, что-то буркнув, уходит с дебаркадера.

Некоторое время все задумчиво оглядывают завешанные плакатами стены кают-компании, инструкции-памятки в рамочках, кумачовый лозунг «Боритесь за безопасность на водах!» и огромный, похожий на чучело марсианина, водолазный костюм. Затем все разбредаются по своим местам. Водолаз Юра садится на продавленный кожаный диван и, посапывая, разворачивает газеты. Нина Ивановна, вильнув бедрами, юркает в свой маленький, увешанный марлей кабинетик и высовывается из него уже в белоснежном халатике и белой докторской шапочке-колпачке. На ее высокой, несмотря на возраст, груди лежит черное ухо фонендоскопа.

– Как наше давленьице сегодня? – как можно более певуче спрашивает она водолаза Юру.

– Хреново! – хмуро отвечает Юра.

– Ничего, ничего! – весело вскрикивает Нина Ивановна. – Сейчас я сделаю маленький укольчик, и вы будете совсем голубчик! У одного полковника в Петрозаводске, где я работала в госпитале после войны, было ужасно высокое давление… Вы, Юра, просто не поверите, какое давление! Высокий был мужчина, представительный. Как крикнет, бывало: «Смир-нааа!» – весь госпиталь встает… Так вот он каждый день по ведру раков съедал да по ящику пива выпивал – и ничего! Я только ему укольчики делала, и он еще долго прожил – целых три года!

– Спасибо… – говорит Юра, но все-таки идет за занавеску. Весь он не помещается в кабинетике – наружу выглядывает и смотрит мимо нас бурая, с выпученными глазами голова с усами. Постепенно лицо Юры принимает глубоко трагическое выражение.

– К черту! – вырывается у него. – Пора на шлюз уходить! Вот комиссию пройду – и на шлюз… Там и платят больше, на шлюзе!

– Кончено-о-о… – доносится голос Нины Ивановны.

Застегивая брюки, водолаз выходит из кабинетика.

Мимо, скосившись на одно плечо, пробегает матрос Миша с ведром, в котором что-то вкусно дымится.

– Не жрал еще?

– Нового ничего не ел, прошлая вахта небось поленилась… Вот несу… Райка-повариха опять навалила – вы, говорит, водяные, лучше бы свинью держали…

– Я ей дам свинью! – грозит Юра. – Скажи, как ведро будешь относить, вечером загляну… Пусть пару пива оставит… и раков.

Матрос Миша убегает. За тонкой переборкой дебаркадера слышно радостное звяканье цепи, крики: «Осман! Ося! Ослик!», собачий визг и торопливое чавканье.

– Вам, Юрочка, нельзя пива… – высовывает из кабинетика кудрявую каштановую голову Нина Ивановна. – От пива и давленьице подскочит, и пучит… У меня муж никогда не пьет пива…

– Ну и пусть не пьет…

– И он меня всегда слушает…

– Ну и пусть слушает…

– И он меня очень любит. Вы просто, Юрочка, не поверите, как он меня любит… Целует все время…

– Ну и пусть любит – любит пусть! – взрывается Юра. – Небось на пенсию вышел, бугаина, на даче сидит, цветочки разводит – рубль штучка, пять рублей кучка… Чего ему не любить! Знаю я его! И пиво он пьет, и водку, и коньяк дует, и… – Юра загибает пальцы.

– А вот и неправда ваша, Юрочка, – спокойно говорит Нина Ивановна. – Он меня любит, я его в Румынии, под Измаилом, из боя раненого вытащила… Я его несла версты две под пулями… я…

– Хорошо, хорошо… Любит… Да и как вас не любить, Нина! – сдается Юра. Нина Ивановна улыбается.

Из люка вылезает костлявый механик Кончинский. Пасмурно оглядевшись вокруг, подходит к тумбочке, трясущимися руками достает ключ и, лязгая им о железную дверцу, открывает замок. Достает початую четвертинку, и, взболтав, припадает. Пьет водку, как живую воду. Занюхивает полой замасленного кителя и бодро говорит:

– Жизнь, она научит на собак тявкать! А ведь был я, Нинель, четвертаком! Четвертым помощником капитана на судне. В фуражке с крабом ходил, честь принимал! Все моря, океаны исплавал до самой каемочки… И нечего на меня смотреть такими глазами – теперь я механик, и это неплохо…

– Иди, дух, в преисподнюю… сгинь… – добродушно гудит Юра.

Кончинский отдает честь и исчезает.

– Какое у него лицо… нездоровое… – нерешительно произносит Нива Ивановна.

– Да! Раздуло всю рожу… – соглашается Юра.

За переборкой вдруг раздаются жуткий лай и лязг цепи. В кают-компанию вбегает, пятясь задом, художник с этюдником под мышкой. Подняв к Юре седую, козлобородую голову с остановившимися от страха глазами, старый художник переводит дух и с запинкой говорит:

– Ну и страшилище, прямо Цербер какой-то этот ваш пес – никак не запомню, как его кличут… Вы что, товарищи дорогие, не кормите его, что ли?

– Почему не кормим? Он у нас на станции жрет исправно… По ведру из ресторана регулярно получает спецобъедков и соусов разных. Да и Кончина наш ему иной раз шкалик подносит. Чем псу не жизнь? А зовут его, между прочим, Осман – имя редкое, в честь одного плохого человека назван. И обижаться понапрасну не надо: пес наш флотский, не любит, чтоб человек без тельника ходил – вот и взлаял на вас, товарищ передвижник! Эй! Мишка!

Из люка высовывается голова матроса.

– Чего надо?

– Пойди скажи Осману, чтоб не замахивался больше на Айвазовского!

Матрос хмыкает и исчезает.

– Спасибо, товарищ водолаз! – проникновенно говорит художник. – Я, пожалуй, на крыше теперь буду писать – там обзор лучше и мольберт можно оставлять на ночь… Панорама, понимаете, великолепная, вид замечательный на мост ваш, перспектива, композиция такая, что дух захватывает…. Вижу все в пастельных тонах…

Водолаз Юра отмахивается от него обеими руками.

– Иди-иди…

Художник медленно улезает по трапу.

– Какой представительный, интеллигентный дедушка… – смеется Нина Ивановна. – Ему бы сбросить годков десять, был бы еще очень интересный мужчина… Он бы вполне…

– Кабы дедушкин бабушке – она бы дедушкой была… – перебивает Нину Ивановну Юра. Нина Ивановна прыскает в кулачок и убегает в кабинетик. Юра, посмеиваясь и поглаживая заднюю сторону брюк, ходит по палубе. Из-за рубки выглядывает Мишка:

– Что, боцман, опять получил торпеду в кормовую часть?

– Да иди ты, салага! Я был молодой, как ты, – не жалел себя! В сорок пять лет двухпудовку одной левой выжимал сто раз – понял?! Ты попробуй выжми… Все мне казалось: не убудет меня. Раз на ледовой проводке из Мурмана в Диксон перо баллера заклинило, так я десять часов в воде проторчал… Вспомнить приятно… А теперь вот таскай тут утопленников! Мать их нехай!

Нина Ивановна укоризненно выглядывает из кабинетика.

– Что это вы говорите, Юрочка? У нас – тьфу-тьфу, за три сезона ни одного смертного случая. Мы и премию три раза получали… Все-таки, Юрочка, у нас парк культуры, а не пляж – у нас купаться запрещено…

Из люка опять показывается художник. Кряхтя, спускается вниз. В руках у него банка с водой, вид обескураженный. Показывает банку Кончинскому и Юре:

– Вода странная… Вчера только зачерпнул в реке – банка совершенно чистая, из-под соуса, сам вымыл – а сегодня стал акварель для этюда разводить и вдруг чернота какая-то… Краски не смешиваются и пахнут чем-то неприятным… Странно…

Водолаз пристально смотрит на банку.

– Прошлая вахта небось нагадила! Шутники мне тоже!

Нина Ивановна берет банку и смотрит на свет.

– Да нет, Юрочка… Это просто вода такая в речке…

– Три дня назад с танкера «Дербент» ветошь сбросили промасленную, и все дела… – вставляет Кончинский. – Это с одного только парохода сбросили, а их за день сотни проходит – вот и вся арифметика. Какая тут вода может быть? Тут не только краски развести, а морду умыть нельзя… Я однажды с похмелья стакан воды этой выпил, так думал, не встану… Портвейном пришлось отпиваться… – Кончинский аж передергивается от воспоминаний.

Художник понуро стоит с банкой. Ему на помощь приходит Мишка. Он выплескивает содержимое банки за борт и наливает воду из графина.

– Три раза кипяченная, товарищ художник! Высшего качества, дистиллированная… Натюрморт веками на ней стоять будет!

Художник смеется и кивает головой.

– А ваши, молодой человек, поэтические опыты? Дерзаете?

– Дерзаю… Вон вчера был в военкомате… Приписное выдали, месяца через три призовут…

– А вы не отчаивайтесь, молодой человек! В армии лучшие стихи были написаны…

– Я не отчаиваюсь… Может, скоро возьму и напишу поэму!

– Ого, уже и поэму! Не рано ли? Впрочем, почему рано? Лермонтов в ваши годы… Поэзия – это дар: или он есть, или его нет… А впрочем, дерзайте, поэт должен быть как кипяток! Я в ваши годы мечтал пешком из Москвы до Камчатки дойти! Серию пейзажей написать! И пошел… Но не дошел как-то – женился по пути…

– А пейзажи написали?

– Вот, до сих пор пишу… – грустно разводит руками художник и начинает втягиваться в люк.

– Послушайте, Айвазовский! – нарочно развязно говорит Кончинский. – Не наше, конечно, дело, мы люди маленькие, но… Вот ходите вы тут, бродите, пишете, пишете… Дался вам этот мост. Он что – член правительства, генерал? Таких мостишек тысячи… Кому он нужен? Кто за картинку эту заплатит? Не понимаю…

Художник быстро спускается по трапу и громким неприятным тенорком произносит:

– Я уже, кажется, объяснил, милейший, вашему начальнику, что работаю над пейзажем по заказу Главного управления Всесоюзного мостостроительного управления – иными словами, ГУВМУ… А сколько я зарабатываю в день, час, минуту – никого не касается. Могу сказать, что не так уж мало – на жизнь хватает!

Кончинский не сдается:

– А вот мой знакомый художник клубы оформляет, столовые и даже пивбары… Так он деньгу лопатой гребет. Берет лопату и гребет в тумбочку к жене. Ее спрашивают: «А откуда ты деньги берешь?» А она этак губки бантиком-фантиком сложит и говорит: «Из тум-боч-киии…»

Все смеются. Художник выходит. Сразу же раздается яростный лай, грохот, и художник тут же возвращается. Рукой он придерживает разорванную штанину. Все бросаются к нему. Нина Ивановна кричит:

– Укусил?! Укусил?! Укусил!!! Так, прежде всего введем противостолбнячную сыворотку… Потом от бешенства… Юрочка, пока я буду перевязывать, пожалуйста, быстро позвоните в Пастеровскую – пусть срочно пришлют примерно восемьсот грамм сыворотки… Сейчас вколем! У меня и шприцик стерильный есть…

Тянет онемевшего от ужаса художника за рукав. Художник кричит:

– Не надо укол! Не надо… Не хочу! Поймите вы меня – не кусал он меня! Просто гавкнул, а я от естественного чувства страха перед служебной собакой дернулся и зацепился за какой-то крюк… Укола не надо!

– Не надо притворяться, голубчик… – нежно и настойчиво Нина Ивановна тянет художника в кабинет. – Это же совсем не больно, вот спросите у Юрочки – я ему каждое дежурство делаю…

– Увольте, любезная, зачем мне делать… Вы бы лучше иголку с ниткой… взаимообразно, так сказать…

Нина Ивановна все-таки уводит его к себе.

Со стороны набережной приближаются шум и гам. Неразборчивые крики, стенания, трель милицейского свистка. Все смотрят на трап, ведущий на набережную, и обмениваются репликами: «Денек, должно, горячий будет… Это ж надо – такая рань, а уже гуляют…»

С жалобными воплями по трапу вниз сбегает полный мужчина-кавказец. На нем черный костюм, галстук сбился набок, глаза, как две большие черные маслины, испуганно вытаращены. Мужчина дергается, подпрыгивает на одном месте, хватает всех поочередно за рукав и тащит наверх, при этом он беспрерывно кричит:

– Держи его, ара! Держи быстрей! Держи, клянусь мамой, уплывет-утонет! Вах, что делал! Что делал!!!

Водолаз Юра трясет его за плечо:

– Успокойтесь, товарищ, в нашей зоне никто не тонет! Мы наблюдаем акваторию… Успокойся, тебе говорят, толком расскажи, что…

Восточный мужчина, не слушая, выкручивается из лапы водолаза, бежит к борту и тычет пальцем в воду:

– Вот он! Ара, давай! Клянусь, все твое, давай, давай!

К борту подбегают все служащие станции. Из медпункта выходит Нина Ивановна и художник в синем халатике, из-под которого высовываются худые бледные ноги.

Наконец все вслед за неизвестным мужчиной замечают что-то плавающее в воде. Юра отдает команду – и в катер прыгают Мишка и Кончинский. Катер, взревев, удаляется. Мужчина бегает по палубе дебаркадера и, заламывая руки, беспрерывно кричит:

– Влево! Влево, клянусь! Не видишь, что ли, э-э-э! Влево давай, ара! Давай! Давай! Давай!

Из маленькой, собравшейся на набережной толпецы зевак слышно ворчание:

– Ишь, раскричался… Все давай ему, давай…

– Кровь, видать, горячая – так остудим зараз…

– Что вы, товарищи, у человека, может, несчастье…

– Фулюганють и фулюганють – в реку бросають чевой-то…

– Красивый народ, эти грузины!

Растолкав толпу у трапа, появляется милиционер Баранчук. С трудом переводит дыхание, выравнивает козырек фуражки на мокром от пота лбу и поднимает руку со свистком. Зеваки многозначительно переглядываются. Милиционер Баранчук хлопает сзади восточного мужчину – тот испуганно приседает и, оглянувшись, сразу начинает кричать:

– Товарищ милиционер, дорогой! Клянусь мамой, душа не выдержал… Не хотел бросать в реку… ээ! Рука сама – шайтан! Не я…

– Хорошо, – соглашается Баранчук. – Документы попрошу, гражданин…

Мужчина вытягивается:

– Алибабаев – моя фамелия… Мустафа Ибрагимович… Командировке я… проездом… Понымаэшь, дорогой?

Баранчук внимательно осматривает документы и со словами: «Мы, гражданин, все всегда понимаем…» – складывает и кладет себе за пазуху.

Алибабаев хватается со стоном за голову.

– Клянусь, не я! Она, шайтан, сама кинула! Ох, Мустафа… Что будэт, что будэт…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю