355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Дурасов » Мальчик с короной » Текст книги (страница 6)
Мальчик с короной
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:42

Текст книги "Мальчик с короной"


Автор книги: Дмитрий Дурасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Станок

Дерзновенный царь или, по-новому, император, смотрел через синие, плавленные с серебром стекла на Неву. На мутных вешних водах среди всякого берегового смытого сора показывал императору нос трехмачтовый голландский баркентин.

Петр Первый улыбался. Корабль скоро привез заказанные недавно нужные станки. Токарный, фрезерный, машину для точного нарезания зубьев на шестерне. И еще печатный станок красного дерева для собственного кабинета Петра.

Было сказано: «Генерал-губернатора!» Огромный Александр Данилыч, нарочно тяжело дыша и делая веселые глаза, шагнул в залу.

– Будем печатать, – сказал Петр и указал рукой на баркентин. – Сами… – и, оборотясь к Мепшикову, ухмыльнулся, – сам и донесу!

Толстые голландцы в шарообразных, копия арбуза, штанах, изумились, испугались, потом ободрились, и было сказано: «Гут!»

Петр, отпихивая длинной рукой Александра Данилыча, веселясь, гогоча, пыхтя, тащил по зеленому болоту Санкт-Петербурга станок во дворец. Генерал-губернатор Меншиков сам, при царе, вымыл станок от грязи. С нетерпением приготовились печатать.

Начали со смешного: «Приглашаю на ассамблею весь сумасброднейший, всепьянейший собор во главе с всешутейшим патриархом московским, кукуйским и всея Яузы, князем-папою.

Протодьякон Петруша Алексеев».

Перепачкались в сочной типографской краске, загубили два твердых дорогих листа бумаги с водяным аглицким знаком – ключом. Рассердились, закурили трубки, дымя черной голландской махоркой, засмеялись и сделали оттиск давнего его указа:

«Дворянам бороды стричь, купцам и крестьянам оставить, но платить пошлину с бороды».

Был впущен флотский лейтенант Мишуков с водкой. Выпили. Вдруг уже крепко пьяный Мишуков зарыдал, упав головой на станок.

– Что с тобой? – спросил Петр.

Мишуков, плача и сильно трясясь от горя, ответствовал, что место, где сидят они, новая столица, около него построенная, балтийский флот, множество русских моряков, наконец, сам он, Мишуков, командир фрегата, глубоко чувствующий на себе милости государя, – все это создание его, государевых, рук. Как вспомнил он все это да подумал, что здоровье его, государя, все слабеет, так и не мог удержаться от слез.

– На кого ты нас покинешь? – добавил Мишуков.

Петр встал, сильными торопливыми шагами перекрестил несколько раз залу, посмотрел на Мишукова и выслал всех вон. Надо было работать и спешить.

Какую великолепную пену сбивали хозяйки коммунальной квартиры. Как булькало, пузырилось и растекалось в мирной неге мыло. Как начисто отмывалась кровь, пыль с гимнастерок, галифе, шинелей вернувшихся с войны мужей.

С шипением врезался похожий на броненосец утюг в белоснежную простыню, раскатывая все складки и извилины. Пулеметом стучала горячая стиральная доска, с ненавистью швыряя комья пены в старинные темные стены кухни.

В конце стирки все обыкновенно попадало в станок для отжимки белья. Притащенный хозяйками из подвала и тщательно отмытый от грязи и черных пятен неизвестно когда пролившейся на него краски станок лихо отжимал и спрессовывал в одно целое мужское и женское белье, младенческие распашонки, распоротые осколками шторы и даже принесенный от председателя домкома кумачовый лозунг.

Странное дело, на простынях вдруг порою оттискивалось несколько непонятных знаков. Были и похожие на буквы. Буквы складывались в диковинные фразы. Фразы никто не понимал. Между хозяйками существовало мнение, что это не что иное, как поставленное глупым хозяином клеймо фирмы.

Однажды на кухню зашел, протирая большими пальцами запотевшие стекла очков, длинноволосый человек со строгим лицом. Быстро оглядев станок, человек тоненько вскрикнул и несколько раз, излишне сурово поглядывая на жильцов, развел руками.

Внизу ждала подвода, и станок, вздрагивая при каждом ленивом шаге лошади, поплыл в музей.

Рукопись, найденная за пазухой

В последние дни масленицы 15… года два стражника вытащили из-под заросших сухим прошлогодним бурьяном бревен городской ограды мерзлое тело застывшего прошедшей ночью бродяжки.

Дружно взявшись, стражники приподняли каменное тело мертвяка и сунули под рогожку в компанию таких же замерзших, пристукнутых, зарезанных или просто померших от вина.

Заиндевелые сани с лохматой, похожей на большую собаку лошадью тронулись и поехали к реке. Перед черной, дымящейся на морозе полыньей сани остановились, и стражники нехотя стали обшаривать карманы и пазухи трупов. У найденного под стеной обнаружили они книгу, сшитую из листов пергамента и писанную скорописью, но плохую, без заставок. Стражники читать не умели, но уважение даже к такой скверной книге имели и потому, наскоро опустив под лед мертвяков, гикнули на лошаденку и быстро поехали к начальнику.

Начальник книгу не забросил, а отдал писцу Дмитрию с тем, чтоб, как прочтет, все рассказал ему, начальнику, подробно и с интересом. Рукопись была исследована, и приказный писец, войдя воскресным днем в избу начальника за пирогом и водкой, читать ее стал:

«…Только и жил, родившись, Аркадий, в скуке пененный, точно в осенних сумерках, ни трудом, ни любовью, ни миром и ни войною не тревоженный, нерадостный. И от горя, и от счастья терпел и к богу взывал – в пустынь ходил даже. Все тоска, все ожидание, и пишу затем только, чтоб ждать меньше… Порча окаянная в сон клонит – дремоту вечную…

Аркадием крестили меня, имя нередкое, а тревожное… С самого детства знал я его, у батюшки в сидельцах грек был, учил меня многому, а прежде имя мое рассказал: «Аркадией у эллинов страна волшебная сказочная называлась, много в ней чудес, а первое то, что каждый, кто попадал туда, счастливым делался и уж никуда более не шел. Аркадиями называли жителей – трудно дойти к ним, невозможно…» – говорил он, улыбаясь, грозя строго.

Быстро дни летят, точно ястреб, жизнь жадная, пока не загонит, все над тобой висит. Возмужал я, ус пробился, сердце ночью аж к горлу подскакивало – мне тогда многое делать можно было, – да не туда повела голова простая, купецкий сын – улицы краса! В лавке темно, в избе душно, у отца с матушкой скучно.

Все смотрел в горнице: воздух стоит – пылинки на солнце крутятся, и много их и весело, а я все один, с кем бы ни был – для себя одного Я, для других – Ты, неужто так? Минуты длинные, протяжные ползли, точно полозы шкурку меняли.

Трудно одному.

Тут и пара мне пришла. Вдовица соседкой жила. Лицо медленное, сладкое, точно в меде спала, хмельно и мутно, губы жадные до утра горели на мне, а тело плавное, легкое, каждая линия светится – не запомнить… Так и ходил все дни, словно в чаду, каждую черточку вспомнить надеялся, а все не вдвоем – голова ее мне чужая. Холоден ей стал, наверное, холодно и расстались.

Послал тут меня батюшка в дорогу. Товар многий, я один с ним – все интересно. На людей смотрю, на города и деревни, радостно и грустно, словно понять не могу, неужто так и будет все время? Жду чего-то и думаю: «Не может быть, чтоб так просто все: разговоры, лица, телеги, которые со мной едут, неужто это одно целое, и так будет до смерти?»

К этому времени завел случай меня в темный лес, на дорогу бедную, неезженую. Подождали меня лихие люди, ограбили и били жестоко. К чему? Я и так отдал бы все – не к товару душа моя лежала. Им не меня бить, а того, кто действительно к деньгам, к товару привязан, все готов взять, всех погубить, лишь бы барыш был, да ведь привязь эту нелегко рассмотреть: Иуда хитер, и лицо у него спокойное, как поганое болото, – не сразу топь почуешь. Я тогда даже в гордости был – меня бьют, а я никого не бью, в себе свое зло ношу – уже понимать стал, что порченый, а поможет кто? Бог, наверное, про Аркадию я тогда со смертью грека забыл.

Так, ограбленный, избитый, и пошел к богу. Шел лесом, шел полем, и пары их земные впитывал, и дышал жадно, словно опять тело линий забытых, чистых искало, а головой этого старался не замечать, думал, цель у меня одна – Бог! Он один, и я один. Он больше – Он все! – в него вольюсь, двое будет – только для него и жить буду, на то надеялся и шел.

Уже осень была, все прозрачно, деревья черные, тонкие – там, где всего виднее, и вобрал житие. День и ночь молился, но кругом пустота, холода стали, снег над листьями лежит – руки краснеют от него, тело горит, голова ясная – тело тяжелое… Скучно, пусто. Бог огромен, стал думать: я мал, уйду назад в мир. Так и ушел в отчаянии, что не велик, сознавая и мучаясь.

Ничего не видя, не замечая, сам не зная как, оказался в войске. Записали меня в полк, кафтан дали, пику, саблю, шапку железную. Учить стали, как врага на рожон копья сажать, как мечом шеломить, как вязать пленника. Видел на войне многое… Иногда казалось, уж лучше глаза себе вырвать, чтобы не видеть, но год прошел – смотреть стал равнодушно, убивать в схватках, с хмельной радостью. Убить просто, сабля звенит – удар острый, человек ползет, рушится, уходит в землю – не вытащишь…

Время пришло – самому захотелось человека сделать, сына родить. Уехал из войска домой, просил батюшку сватать, а сам сел в лавке. Торговать начал прибыльно. Бороду отпустил до пупа, глаза с жиру сузил. Сговорили мне за зиму невесту.

Весна пришла, ручьи сквозь лед ломятся, журчат, воздух легкий, чувствовал и я тогда радость, ожидание – может, сбудется?

Невесту видел раз только до свадьбы – хороша, а говорить боится, глаз поднять не решается – сидит в сарафане да в кокошнике жемчужном, точно в окладе, запуганная, бледная, молиться на нее, что ли? Но пожалел – после свадьбы полюбил, многое рассказал ей, думал, послушает, посоветует. Нет, со страхом глядит – голова холодная, ученая, с детства битая. Плюнул и стал жить, и тоска прошла, точно слова библейские понял: все суета сует, и томление духа, и всяческая суета…

Жил так долго – сын родился, мальчик здоровый, веселый, до драки охоч – часто в оконце, наблюдая, замечал, как другим носы кровянил, а сам цел оставался. Понял – жить будет сильным, всех бьющим – спокойно за него стало, царь его не оставит, слуга видный будет. (Точно сбылось родительское предсказание мое, стал сынок опричником у царя Ивана.)

И тут случилось чудо для меня и надежда. Зашел ко мне в лавку странный человек и говорить со мной стал строго и просто, точно грек, меня когда-то учивший.

– Аркадий! – произнес. – Слышал о тебе многое, потерянный ты человек, к чему жизнь твоя? На что родился? Иди вновь по земле – о себе не думай, других замечай да просящим немо дай. Иль ожидание свое радостное забыл?

– Нет! – говорю. – Вспомнил теперь, поздно ты пришел ко мне, да, видно, нужно так…

И ушел в мир, огромный, страшный.

Городов много великих да деревень исходил, не счесть. Впервые стал замечать, как людей за повинность малую казнят, железом мучают, а при чем тут железо? Холодное оно – от крови нагревается, от покорности только острее точится. Видел, как с голода кору деревьев едят, крапиву на щи косят, и везде порядок один, крепкий, издавна заведенный. Неужто, думаю, Бог по огромности своей ничего не замечает? Или нарочно так создал все, чтобы люди ему муравьями казались? Но наполнится когда-нибудь обширный муравейник, брызнет кровь из него и до неба достанет!

Много я тогда с людьми разговаривал и из своих денег тогда все роздал, да понял, страшась, что не то делано и не тот я человек, ненужный, временный.

Скучный стал опять, пустой, ни миру не нужный, ни себе. Одна дума стала – уйти куда-нибудь, прилечь, затаиться и мечтать об Аркадии, стране вспомненной, счастливой, не дойти туда вовек, не пробиться, живой воды не напиться, пока кровь из ручьев бежит, к себе манит.

С тем и кончаю я, Аркадий, слабый человек, свою повесть. Пройдет свежий человек, подумает, путь свой по мне приметит, на долгих дорогах много костей видно…»

Кончил читать приказный писец Дмитрий странную книгу, вздохнул, утомленный, и посмотрел на начальника. А начальник взглянул на подчиненного писца, и долго молчали оба, пока не разошлись на ночь, сказавши друг другу: «Метание… грусть… соблазн…», – а сказавши, перекрестились и разошлись.

Старые письма
Письмо первое

Город Москва. Переулок Гранатный.

Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.

Сыну Владимира Льву Любекову.

Дорогой сынок мой Левушка!

Выполняю твою просьбу рассказать подробно о нашем маленьком городишке сибирском, о народах, его населяющих, о нравах и характерах наших.

По болезни (ты знаешь, я страдаю ногами) мало выхожу из дома – в церковь только и назад ковыляю, поэтому о городке N ограничусь двумя словами. Представь себе две черные деревянные церквушки, десятков восемь одноэтажных домиков (редко каменных), острог, немощеные улицы без фонарей, две-три купеческие лавки. Наша довольно широкая и мутная река Туземка вышла из берегов и затопила многие подвалы, в том числе и подвалы моего так называемого «доходного дома».

Вот о чем могу рассказать тебе много, так это о нашем с тобой доме и его в высшей степени оригинальных жильцах. Сам знаешь, как радовались мы при получении наследства от твоей покойной (царствие ей небесное) тетушки. Стать домовладельцем в одной из богатейших сибирских губерний – и это из жалкого моего положения титулярного советника, из Акакия Акакиевича (помнишь, у Гоголя?), превратиться в важную персону домовладельца! Очень это смешно тогда получилось…

Я, признаться, мечтал по приезде обнаружить этакий голицынский дворец в белых мраморах и колоннах, а оказалось нечто в другом роде, о чем я тебе подробно опишу. «О, вечный разрыв мечты и действительности…» (помнишь у Гоголя?). Что за жизнь такая!

Дом мой оказался на самой окраине города (если тут вообще есть окраины – поверь, один дом отстает от другого на расстоянии пушечного выстрела, простор истинно сибирский), ехать пришлось довольно долго. Наконец извозчик остановился перед низким деревянным домом с двумя флигельками и каменными подвалами. Стены дома от сырости совсем почернели, один угол сел в землю, штукатурка обвалилась, забор разобран до основания.

– Вот дом барыни Любековой! – сказал мне извозчик. – Этот дом нам очень даже известен, мы в подвале тут пять годков выжили.

При взгляде на свой дом я почувствовал себя не только разочарованным, но и обиженным. Расплатившись с извозчиком, я поставил свой чемоданишко прямо на землю и еще раз оглядел мое будущее пристанище.

Из ворот как раз вышел, хмуро на меня глянув, некий странный господин в длинной шинели самого древнего фасона, с ощипанным и порыжевшим, как кошка, бобром на воротнике и с зонтиком. На острие складного зонтика качался проволочный крестик, шинель в талии была подпоясана трехцветным республиканским шарфом с кистями. Не обращая больше на меня внимания, господин поднял воротник и не спеша зашагал по улице.

У ворот на скамейке сидела девочка лет шести и качала на руках крошечного, завернутого в тряпку младенчика.

– Девочка! – позвал я. – Нельзя ли ко мне вызвать управляющего домом?

– Иван Титыч только сейчас уехал встречать нашего домового хозяина! – ответила девочка.

– А я и есть ваш домовый хозяин… – сказал я. Лицо у девочки сделалось испуганное, она тотчас шмыгнула в ворота и до меня донесся ее тоненький голос:

– Мамка! Бабушка! Идите скорее – хозяин приехал!

Через минуту я был окружен ребятишками и бабами, все были, как водится, в лохмотьях, все кланялись мне и поздравляли с приездом в свой дом.

Я пожелал пройти прямо к себе. Кто-то отворил ворота настежь, и моим глазам представился грязный двор, загроможденный тремя шалашами.

Один шалаш был накрыт клеенкой, другой – рогожей, а третий – просто тряпками и листами ржавого железа.

– Это кто же, цыгане? – спросил я.

– Все твои, барин, жильцы своих квартир ожидают… – ответили мне. – Их подвалы еще со Святой стоят, водой подплывши, и только вчера один подвал от воды ослобонился…

В это время ко мне подошел высокий мужик с одутловатым и вместе с тем наглым лицом и сказал кланяясь:

– Ну вот, новый хозяин и в своем доме, здравствуйте! Дом-то совсем разваливается… Да-с, ремонтик нужен-с, ремонтик обязательно нужен-с… – повторил он, поглаживая небольшую, как бы примятую на один бок русую бородку. – Покойная барыня, вечная память, царствие ей небесное, жила в другом доме, а этот забросила напрочь, и если б не я, то вам в свой дом и не въехать бы…

– Спасибо… – сказал я и, не слушая больше, прошел в свои комнаты. – Принеси мне чаю и домовую книгу… – попросил я управляющего и опустился в расшатанное еще лет за сто до меня кресло.

Так я вступил во владение своим обширным поместьем… Не знаю, нужно ли тебе говорить, Левушка, но сердце мое в тот момент болезненно сжалось, слезы сами собою закипели на глазах… Стоило ли тащиться за пять тысяч верст, в Сибирь, можно сказать, добровольно сослать себя, – и все затем, чтобы увидеть столь жалкие развалины. Я ведь тешил себя надеждой, что смогу (прости господи!) богатенько пожить на склоне лет, да еще и тебе помочь. Чтобы ты по урокам бегать перестал, а учился, не отвлекаясь на пустые занятия. Ну да ладно, бог с ним! Вернемся лучше к описанию нашего прелестного края и дивных обитателей этого лучшего из миров. (Помнишь вольтеровского философа Панглоса?)

Управляющий Иван Титыч принес мне книгу и, недовольно скрипя сапогами, спустился по лестнице. Я открыл тоненькую тетрадку и прежде всего прочел фамилии и род занятий моих постояльцев. Люди у меня были все больше мелкие, голытьба, пролетарии в русском понятии этого слова. (Поясню: пролетариат, сиречь рабочий от машины, водится в Англии, Германии, Бельгии – где заводов великое множество.) У меня пролетариат состоял весь в лучшем случае из печников, портных и лиц неопределенного рода занятий. Встретились и два интересных лица.

Первое – Рощин, старик лет шестидесяти пяти, ссыльный из дворян. Второе – некто Трепыханов, ссыльный, лет тридцати. Оба живут под наблюдением полиции и на особом положении. Надо полагать, политические преступники.

Сибирь, Левушка, страна ссыльных! Здесь ими полон каждый дом, и никого этим не удивишь, хотя встречаются самые оригинальные типы. Думаю, что у меня поселились не последние из этой так тщательно подобранной Третьим отделением коллекции… (Одного я, кажется, уже встретил при первом своем появлении в доме.)

Перелистав книгу, я не спеша напился чаю я вышел на улицу.

На дворе стоял шум. Ссорились две мои жилички. Заметив, что я вышел, они наперегонки бросились ко мне и протянули руки.

– Хозяин! – закричала одна. – Рассуди ты меня с этой змеей подколодной! За своих детей я ей всю морду расцарапаю… Она при всех обозвала моих детей нищими! Мои же дети, хошь кого спроси, по воскресеньям ситник едят! Вон смотри – они и сейчас, хозяин, едят!

Меня схватили за руку и повели к крытому клеенкой шалашу. В шалаше я увидел много ребятишек, сидевших на земле вокруг деревянной чашки: каждый из них держал в руках по куску ржаного хлеба и ложку, которой по очереди хлебал из миски.

– Едят они, хозяин?

– Едят…

– Вот, все видят – едят! – с торжеством крикнула женщина и гордо погладила себя по вздувшемуся животу. – И этот есть будет. Я, хозяин, одиннадцатым брюхом хожу… Все сыты – мой Яким, слава богу, круглый год работу имеет, а я хожу по господам стирать…

Выйдя на свет, я с любопытством заглянул и в другие шалаши. Один был совершенно пуст, а в другом на земле стояла корзина с младенцем: недалеко от корзины сидела старуха и вынимала из мешка корки хлеба. Каждую новую корку старуха близко подносила к глазам и долго-долго рассматривала, а потом клала в одну из трех кучек, лежащих перед нею.

– Что ты, бабушка, делаешь? – спросил я.

Старуха с трудом поднялась от земли и, поклонившись мне в пояс, сказала:

– Здравствуй, наш хозяин! Прости, христа раде, что за этот месяц у нас деньги за квартиру не плачены…

Я поспешил сказать, что пришел не за деньгами, а спросил, зачем она разделила куски хлеба на три кучи.

– Я по миру, милый, хожу, – сказала старушка. – Дочке моей одной шесть душ не прокормить. Вот эти кусочки я припасла для своей семьи, а вот эти уже заплесневели, нам их не сгрызть – я их снесу одной знакомой барыне, она у меня покупает старый хлеб для своих кур.

– А этот хлеб ты куда денешь? – спросил я, указывая на куски хлеба в третьей кучке.

– Их я снесу тем, кто меня беднее… – ответила старуха.

– Разве ты, бабушка, знаешь таких людей, которые беднее тебя? – спросил я.

– Я-то, милый, еще что – слава тебе, господи! – крестясь на образ, сказала старушка: – Я хоть одним глазком, да вижу, и ноги меня носят, а есть такие, что ничего не видят и сиднем сидят. Вот этаким, мы, крещеные, и обязаны все помогать…

С тяжелым сердцем я, Левушка, вышел из шалаша. Мы, Левушка, находясь в наших просвещенных столицах, как-то не замечаем народной бедности. Я вот, к примеру, всю жизнь перышком проскрипел и ничего из-за пера-то и не видел. И ты, Левушка, скрипеть будешь, как выучишься.

Прервав мои грустные размышления, с улицы донесся жалобный крик. Я быстро вышел за ворота и увидел следующую картину. С низа улицы бежала толпа народу. За ними лениво бежала большая серая собака с низко опущенной головой.

– Волк! Волк! – в ужасе кричали бабы и ребятишки, стараясь скрыться кто куда. Бледные, с широко раскрытыми глазами и трясущимися руками и ногами, они в таком ужасе прижимались к стенам и подворотням, что действительно можно было подумать, что за ними гонится целая стая кровожадных зверей.

В это время от стены дома отделился уже знакомый мне человек в древней шинели. Смело подойдя к волку, он остановился, замахнулся и, описав в воздухе широкую дугу зонтиком, решительно огрел зверя по спине. Собака взвизгнула (волк оказался все-таки собакой) и убежала.

Человек повернулся к толпе, покачал головой и сказал с укоризной:

– Обман чувств, обман зрения от человеческого размышления. Это, господа, все равно что когда человек едет на лодке, то ему кажется, что лодка стоит, а берег, плывут…

Толпа пропустила столь необычное заявление мимо ушей и разбрелась, живо переговариваясь и со смехом делясь только что пережитым страхом.

Я счел нужным подойти и представиться.

– Рощин… – ответил на мое приветствие господин в шинели и сверкнул глазами на мою чиновничью фуражку, – Деньги за квартиру плачу исправно…

С этими словами он повернулся спиной и шагнул в дверь своего флигелька. Я остановился, несколько смущенный странной учтивостью моего нового знакомого.

– А ты, хозяин, пожалей его, пожалей… – сказал кто-то из толпы. – Он блаженненький… С ума сошел в Сибири-то… Мы его жалеем – благородный господин! Только вот очень он не любит формы никакой – ни чиновничьей, ни полицейской… Как увидит, так сразу и уйдет к себе, а то иной раз и буйствовать начнет…

С этого момента я зарекся подходить к Рощину в фуражке. Таинственная фигура Рощина стала для меня загадкой, и я положил себе в течение нескольких дней разгадать ее и описать тебе подробно.

Ты знаешь мои склонности к литературным опытам – здесь, мне кажется, они смогут положительно развиться.

Не успел я как следует опомниться, как меня окликнули из флигелька. Робко подняв голову, я ожидал увидеть суровое лицо Рощина, но столкнулся с совершенно другой физиономией.

На меня смотрел, ласково улыбаясь, молодой человек в сюртуке и с черными кудрями до плеч. Лицо его было положительно лицом библейского пророка.

– Зайдите, сударь, ко мне… Нам надо познакомиться, очень надо… – говорил молодой человек, улыбаясь и кланяясь. – Сам к вам, честное слово, спуститься не могу… Зайдите вы…

С трудом поднявшись по темной грязной лестнице, я ткнулся в узкую дверцу и, минуя заставленные рухлядью сени, очутился в маленькой комнатке. У окошка на небольшой, грубо сколоченной постели сидел молодой человек. Тело его до половины было скрыто шотландским клетчатым пледом. К спинке кровати прислонено два больших костыля.

– Трепыханов! – представился молодой человек и, перестав вдруг улыбаться, сказал со слезами в голосе: – Ноги вот совсем не действуют… Три года живу в ссылке – всеми забыт, всеми оставлен! Кое-как перебиваюсь на казенное пособие. Рубль плачу за квартиру, питаюсь почти одним хлебом и картофелем!

Я невольно опешил от такого начала, но, взглянув попристальнее на Трепыханова, почувствовал жалость и поспешил сказать, что совершенно не тороплюсь брать с него денег за квартиру.

Трепыханов повеселел. Тряхнув кудрями и подмигнув, он заговорщицки наклонился ко мне и спросил:

– Ну как, познакомились со старым носорогом?

– Кого вы имеете в виду?

– Как кого? Конечно, Рощина! – удивился Трепыханов. – Вы знаете, он ведь последний, можно сказать, из могикан… Много лет в ссылке. Каково, а?

– Да-а-а… – неопределенно протянул я.

– Нет, что и говорить… – продолжал с увлечением Трепыханов. – Старики во многом расчистили нам путь… создали почву… подготовили общественное мнение… Герои, конечно! Но вот Каховский почему-то так и не нашел в себе силы застрелить царя, а прихлопнул старого вояку Милорадовича! И вообще, ежели копнуть поглубже… – тут Трепыханов покосился на закрытую дверь, – …то даже Рощин как-то сказал мне, что и в Римской республике были рабы… Вы понимаете?..

Когда же спустя некоторое время я спросил господина Трепыханова, в чем состоит его собственная политическая деятельность, он нахмурился и пробормотал, что высшие интересы не уполномочивают его говорить.

Вообще после моего бестактного (судя по обстоятельствам) вопроса наша беседа как-то перестала ладиться, и я скоро вышел от Трепыханова.

Откровенно говоря, Левушка, личность молодого человека не вызывает во мне такого интереса, как фигура «последнего декабриста» Рощина. Заметил ли ты, что современники всегда блекнут в нашем воображении по сравнению с деятелями прошлых лет? Что сейчас для меня Трепыханов? Молодой человек – и больше ничего! А вот лет через пятьдесят или, может, сто об этом Трепыханове книгу напишут и памятник поставят на бронзовом коне – и даже на месте моего дома. Каково?

Хотя что-то мне, Левушка, подсказывает, что не поставят Трепыханову памятника, не поставят.

На сим, Левушка, кончаю письмо и желаю тебе, милый мой друг, успехов в учебе и самое главное – здоровья, а остальное все приложится.

Твой старенький отец и бедный домовладелец Владимир Любеков.

Июнь 187… года.

Письмо второе

Город Москва. Переулок Гранатный.

Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.

Сыну Владимира Льву Любекову.

Дорогой сынок мой Левушка!

Слишком уж долго не писал я тебе. Странная мысль владела мною последние дни. Полно, думал я, стоит ли описывать молодому еще человеку жизнь таковою, как она есть на самом деле? Не слишком ли жестокой окажется для тебя действительность? Я ведь не писатель, не философ какой, мораль в конце не ставлю, никого учить не умею и не вывожу умозаключений, за которые наш читатель, как утопающий за соломинку, хватается. Письма мои уж действительно одни письма, слова без фантазии.

На одно, Левушка, надеюсь, прочтешь мои письмена и поплачешь вместе со мною, а, может быть, придя после занятий утомленный, ляжешь в постельку и помолишься, и подумаешь о людях, тебе неведомых. Славно это, Левушка, молиться о людях неведомых – ведь кругом люди! Прости меня, старика, что так невесело начал письмо. Вот тебе вкратце событий моей теперешней жизни…

Первое время я почти не выходил из своих комнат, читал со вниманием «Историю древних римлян» и лишь изредка делал вылазки в город за провизией.

Вот уж, Левушка, истинно великие люди – эти римские консулы и проконсулы! Никто, наверное, никогда и нигде не обещал такие блаженства народу, как они, – и все впустую… Как не обидно, а Римскую республику поглотили варвары, со всем, Левушка, средневековьем. И понаделали из всех этих консулов и проконсулов великолепных царей и падишахов.

На третий день моей спокойной жизни я услышал робкий стук в дверь… (так у нас, помню, в саду дятлы барабанят: тук-тук – и тихо, и опять тук-тук…). Дверь в комнату отворилась, и вошла старушка, ведя за руку девушку лет семнадцати в белом платке. Прости меня, Левушка, за старческую мою сентиментальность, но показалась мне девушка тем грустным цветком одуванчиком, который кланяется всем и головку свою беленькую теряет.

Только мне это показалось, как девушка возьми – и на колени передо мной. И старушка, охая и кряхтя, на колени встала и говорит:

– Пожалей, хозяин, христа ради, внучку мою Любашу! Совсем нужда заела, боимся мы, сироты, с голоду помереть, а еще пуще того боимся, что заберет к себе Любашку для потехи злой человек, купец Нефед Жиганов. Он давно к ней подбирается, злодей бесстыжий!

– Чем же я вам могу помочь? – спросил я.

– Да уж, батюшка, только тем и поможешь, что изволишь взять Любашу к себе в кухарки. Может, Нефед и отстанет, коли увидит, что она при благородном господине. И с голоду Любашка зимой не помрет, а уж она, барин, тебе отработает!

Я согласился взять к себе Любашу, спросив только, как они дошли до столь бедственного положения.

– Как же, батюшка, не дойти! – сказала старуха, поднявшись с коленей и, видимо, успокоившись за судьбу Любаши. – Мы, чай, не в Сибири родились, а в России, в имении благородного дворянина Александра Ивановича Кучкина. Были мы его дворовыми людьми и жили на всем готовом. Супруг мой Ардальон – царствие ему небесное! – лакеем служил, а я на кухне стряпкой. Господин наш Александр Иванович Кучкин был древнего боярского рода, но беден и в сражениях шибко изувечен. «Пропадет род мой на земле Русской! – говорил он. – Пропадет и сгинет бесследно! А могли бы еще Кучкины послужить Отечеству и кровь за него свою благородную пролить! А теперь как вынесут меня в сад, так трава и то никнет от жалости ко мне, одинокому…»

Очень мы его, хозяин, жалели, а больше всех дочка моя, Настенька. Соберет, бывалоча, Настенька цветов простых полевых и барину на грудь его богатырскую положит, когда он в саду, от горестей своих уставши, задремлет. Положит цветочки, поплачет и убежит, чтоб, не дай бог, кто заметил. А барин наш, сердешный, проснется, увидит цветы и улыбнется: «Не буду допытываться, кто мне васильки на грудь дожит, а видно, у того человека душа голубая, как у голубых васильков!» А Настя, как услышит слова его приветливые, так зардеется. Как уж они слюбились – один бог нас, грешных, знает, но к Покрову затяжелела Настя, и барин объявил нам всем, рабам своим немногим, что женится на Насте… Я, говорит, на холопке своей женюсь, но зато русской нашей крови, и не стыдно мне, а стыдно, что другие, еще знатнее моего роду, на немках женятся и князей уже не русских, а немецких рожают! И не люба им наша Русская земля, и стыдятся они роду своего, и языка, и обычаев наших!

И, сказав это, заплакал он горькими, жгучими слезами и голову свою буйную на грудь уронил…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю