355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Дурасов » Мальчик с короной » Текст книги (страница 7)
Мальчик с короной
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:42

Текст книги "Мальчик с короной"


Автор книги: Дмитрий Дурасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Перед самым венчанием открылись в одночасье его раны, кровь хлынула и умер он, оставив всех нас сиротами. Имение его отдали в царскую казну, а нас отпустили на все четыре стороны, так как вышел указ о воле. Поехали мы, батюшка, в Сибирь, к дальнему нашему сродственнику, купцу Жиганову, а по дороге, на самом тракте Сибирском, родила Настенька Любашку.

Старушка погладила и перекрестила стоявшую рядом внучку.

– Принял нас купец Жиганов: мужа моего определил лабаз ночью стеречь, а меня с Настей в стряпки на кухню отправил. «Сыты будете! – сказал. – А по нашим временам и того довольно… Только уговор: хоть раз увижу ублюдка твоего, Настасья, – всех прогоню!» – И зажили мы, батюшка, от всех хоронясь и прячась. Любаша и свету божьего не видала ребеночком – все подле нас на кухне да в чулане с картофелинками играла. И все бы ничего, да сидельцы и приказчики из лавок очень часто Настю забижали, говоря: «С барином любилась, а с нами и подавно можешь!» Ночью, как я пошла мужу своему еду относить, ворвались они на кухню и снасильничали над Настей. Через два дня удавилась Настя на чердаке, прости господи! Так ее жизнь коротенькая и кончилась…

Не стану, Левушка, утомлять тебя дальше рассказом старухи. История ее, начавшись так необычно, окончилась по обыкновению полной нищетой и убогостью. Много таких людей бродит по России. Отмена крепостного состояния не влила бодрости и свежих сил в крестьян – так больной, выздоровев, еще долго не верит в себя и ходит, опираясь на палочку. «Народ освобожден, но счастлив ли народ?» (Помнишь у Некрасова?)

Для бывших же дворовых – людей без земли, без состояния, без кровных деревенских связей, отвыкших и не знающих уже крестьянской работы, отмена «крепости» оказалась гибельною.

Любаша осталась жить у меня. Лишенный благодаря ее заботам досужих хлопот, я продолжаю много и в спокойствии читать, изредка выглядывая на улицу.

Теперь, Левушка, опишу тебе более подробно личность моего загадочного постояльца Рощина. Как видишь, мои наблюдения не проходят совсем даром, и если уж Рощин смог так сильно разбудить мое любопытство в начале нашего знакомства, то теперь я и заснуть не мог, не подумав как следует о моем постояльце.

Причины безумия Рощина день ото дня становятся мне все более понятны. Натура страстная и способная на самые бурные порывы, безусловно, не выдержала пошлости и однообразия сибирского захолустья. Сосланный совсем еще юношей, любящий свою политическую фантазию, как женщину, Рощин очутился в полном одиночестве, на целые полвека погребенный в ледяной могиле. Произвол полиции, повсеместное издевательство над личностью, колоссальная пропасть между миром идеальным и грубо материальным оставили лишь два выхода: полный аскетизм или погрязание в грубой оголенной чувствительности. На последнее Рощин, идеалист во всем, не был способен. Женщину он идеализировал так же, как революцию. И тогда мозг его не выдержал, встали и окружили призраки. Началась жизнь несуществующая, призраки стали действительностью, а действительность – призраками. И если все же в этот мир несуществующего вторгалась слишком явно пошлость и насилие, Рощин впадал в исступление, и буйные припадки его, по словам очевидцев, были ужасны.

Надеюсь, Левушка, что сам я никогда не увижу этих припадков – во всяком случае, приложу все усилия, чтобы как-нибудь оградить Рощина от сильных потрясений. Жизнь этого страдальца должна протекать спокойно и иметь достойный конец. Признаюсь, что уже более трех недель тому я попросил Любашу следить за Рощиным – чистить его ветхую шинель, менять постель, прибирать в его каморке.

На сим, Левушка, оканчиваю мое письмецо. Прости, что оно вышло не таким веселым – докучливая старость любопытна к чужим страданиям, дабы заглушить собственные. В молодости, помнится, я всегда (или почти всегда) отворачивался, заметив что-либо грустное… А сейчас не отворачивается что-то…

Твой старенький отец и бедный домовладелец Владимир Любеков.

Август 187… года.

Письмо третье

Город Москва. Переулок Гранатный.

Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.

Сыну Владимира Льву Любекову.

Дорогой мой сынок Левушка!

Не писал тебе больше месяца. К стыду своему я порядком перетрусил и натерпелся так, что даже руки дрожали. А все оттого, что вторглось в нашу тихую обитель некое стихийное бедствие в образе хотя и самом глупом, но страшном-престрашном, так что и околоточного вызывали. Но обо всем по порядку…

Помнишь, описывал я тебе девушку Любашу, что помогает мне по хозяйству? Девушка эта, скажу тебе, Левушка, просто прелесть. Как в доброй русской сказке домовничает – и печь истопит, и пирогов напечет, и кашу заварит такую, что Гурьеву не снилась… А вместо медведя при ней я – этакий шестидесятивосьмилетний добрый молодец в очках и ночном колпаке на лысой голове. В пресмешном бухарском халате на сучковатом теле письмоводителя в отставке. Именно в отставке, а не на пенсии, так как в свое время, я, как грозный адмирал, вздымал целые бури гербовой бумаги и штурмовал грозные бастионы бюрократии почище, чем Нахимов турок.

…Как-то вечером по лестнице моего флигелька застучали чьи-то грубые сапоги, дверь затряслась и на пороге возникла громоздкая фигура в ярко-рыжей бороде, картузе и поддеве. Громко откашлявшись, фигура маленькими кабаньими глазками свирепо уставилась в кресло, где притаился Ваш папенька, и сразу перешла в наступление.

– Изволишь, батюшка-барин, рабыню держать? При живом сродственнике? Мы законы чтим – не откупиться теперь тебе даже сотенным, не откупиться, барин, за потраву стыда девичьего!

– Какая потрава, при чем тут девица?! – вскричал я в крайнем изумлении. – Да сам ты кто таков, разбойник?!

Фигура, все более распаляясь, топнула сапожищем (не без вреда для нашего владения) и возопила:

– Я не разбойник, а честный купец третьей гильдии Нефед Жиганов, известный по всей матушке-Сибири, а девица – племяшка моя Любка, безотцовщина!

Далее пошло что-то совсем невразумительное, в сильных выражениях и, как водится, полупьяное, из чего я заключил, что вышеназванный субъект пришел требовать назад свою родственницу или, что всего вероятнее, выкуп за «потраву».

От всей этой гнусности я вскипел и высказал купцу все, что я о нем думаю. Может быть, я даже замахнулся на него своей толстой английской палкой с серебряным набалдашником (без палки в Сибири трудно – ввиду огромного количества беспризорных собак).

Жиганов вдруг бросился на меня и вмиг изломал палку, да так, что и мне порядком досталось. В открытую настежь дверь вихрем вбежала Любаша и древнегреческой фурией вцепилась в огромную бороду Жиганова. Ее с трудом оттащили управляющий Иван Титыч и явившийся околоточный, здоровяк почище Жиганова. Вдвоем они взашей прогнали грубияна прочь с моих глаз.

Надо же было случиться такому несчастью, что под самый конец сражения явился вдруг Рощин. Вопли Жиганова, рыдания Любаши, мундир полицейского произвели на него гнетущее впечатление. Задрожав всем телом и высоко подняв свой зонтик, он вдруг двинулся на полицейского. Глаза Рощина загорелись, двор и улица огласилась диким, нечеловеческим криком. Рощин взмахнул зонтиком – и полицейский грузно покатился на землю. Как гадину, пнул Рощин ногой слетевшую в пыль фуражку и со сжатыми кулаками закружился по двору, хрипя и задыхаясь. Иван Титыч и Жиганов пытались унять его порыв силой. На всю жизнь, Левушка, врежется мне в память страшное и одновременно жалкое лицо сумасшедшего. Ушибленный, окровавленный лоб, разинутый рот с растянувшимися белыми губами, глухой вопль, хватающий за сердце. А глаза… В них ужас, тоска, стыд.

Не знаю, чем бы закончился этот страшный припадок, если бы не моя верная умница Любаша. Шепча что-то ласковое, успокаивающее, она подхватила несчастного под руки и тихонько отвела в сторону. Женщине Рощин не посмел сопротивляться, раскрыл только обветшалый зонтик с проволочным крестиком наверху и, нахохлившись, совершенно скрылся за ним, продолжая сердито бурчать что-то крайне осудительное для полиции. Скоро из-под зонтика раздалось пение псалмов. Будучи человеком глубоко религиозным, Рощин, как я узнал впоследствии, называл свой зонтик «походной церковью» и, нуждаясь в уединении, не стесняясь присутствия людей, распускал зонтик.

Глядя на сгорбленную, одинокую фигуру Рощина, я задумался. Повсюду в этом человеке чувствовалась бесплотная борьба остатков разума с непреложными повседневными фактами реальной действительности ради доказательства явного логического абсурда – отрицания этих фактов. В сущности, думал я, способ мышления безумца свойствен в меньшей мере почти каждому человеку. На то, что не подходит к взглядам и убеждениям, что доказывает, как дважды два четыре, несоответствие воображаемого с действительностью, – на все это люди попросту закрывают глаза, машут рукою и упорно продолжают верить, отрицать, любить и ненавидеть. Может, этим и жив человек? Как ты думаешь, Левушка?

Рощин ничего не знал о теперешней русской государственной и общественной жизни, а по логике безумия и не хотел знать. Он по-прежнему верил и чувствовал себя прапорщиком, примкнувшим к тайному обществу, когда поклялся в верности делу освобождения России, и всей страстной душой жаждал борьбы с неправдой и деспотизмом. Все это, должно быть, сохранила память свежо и ярко, а долгие годы ссылки были как бы стертыми страницами книги бедствий, с которыми Рощин не хотел считаться.

Если бы Рощина сослали на Александровский завод, где он мог бы отбывать каторгу вместе с товарищами по несчастью, если бы он видел подле себя хоть одно родное лицо, слышал живую, преисполненную мысли речь, смог бы заняться посильным делом (не секрет, что ссыльные декабристы в остроге организовали школу и их ученики, дети надзирателей, стали впоследствии прекрасно образованными людьми) – быть может, он не сошел бы с ума. Но государь проявил жестокосердие, и к Рощину была применена пытка одиночеством…

Трудно теперь, Левушка, сказать, что Рощин и подобные ему могли дать России при других, нормальных условиях жизни. Быть может, необъятно много, а может, и вовсе ничего – затеряться в коридорах министерств человеку так же просто, как муравью. Знаю это, Левушка, потому как на себе испытал. Мы ведь с Рощиным одногодки. Бродил и во мне когда-то восторг юности, нетерпеливое желание перемен, предвкушение грядущего блаженства… До тех пор, Левушка, пока не набрел я на следующее изречение Спинозы: «Блаженство не награда за добродетель, но сама добродетель». С этой мыслью я и проскрипел перышком всю жизнь и, кажется, заслужил в раю небольшой уголок. Этим оправдываю себя.

Прошла неделя, и случилось еще одно грустное событие. На этот раз с другим моим несчастным постояльцем, господином Трепыхановым. Не берусь изложить тебе все с полной ясностью и последовательностью в тех мыслях и чувствах, кои испытывал еще совсем недавно.

Рано отужинав, я по обыкновению мирно сидел в креслах, читал и думал. Внезапно размышления мои были прерваны звоном разбиваемого стекла.

Из флигелька, с силой распахнув окна, так что стекла посыпались на мостовую, высунулся Трепыханов и закричал на всю пустынную улицу:

– Нет, нет, нет! Я не перенесу этого! Я не могу больше… Сейчас же брошусь на мостовую, и меня не станет! Меня не станет!

Все население моего дома, конечно, тотчас сбежалось глядеть на самоубийство верхнего постояльца. Притащили даже грудных детей, несколько добровольцев стало под самым флигельком, чтобы в случае чего ловить Трепыханова руками, не допуская сильного увечья. Впрочем, г-н самоубийца, заметив, что народа собралось слишком много, вдруг скрылся в комнате и затворил ставни. Народ постоял-постоял и разошелся.

Через полчаса мне принесли записку от Трепыханова.

«Сударь… – значилось в ней. – Прошу простить мою глупую выходку. Сейчас я, право, сам смеюсь над собой и прошу не придавать значения и быть уверенным впредь в самом приличном поведении.

Ваш Трепыханов».

Еще через час мне принесли вторую записку от прежнего адресата. Вот тебе ее дословный текст:

«Господин Любеков! Вы можете презирать меня, даже ненавидеть, не показывая виду – как всегда вы это делаете, насмехаться надо мной… Но знайте: Вы и подобные Вам, кому имя – легион! Я! Я! Я! Сам презираю и ненавижу вас, барственно сюсюкающих либералов! Так же я теперь ненавижу и презираю Ваш так называемый «святой скот» – народ, слишком хорошо зная, как он еще жесток, свиреп, нетерпим, необразован, примитивен, если хотите. Да! Да! Трепыханов».

Еще через полчаса мне принесли третью записку.

«С Вашей стороны, г-н Любеков, бесчестно делать вид, что Вы ничего не знаете о своих постояльцах. Вам, как домовладельцу, перво-наперво должны были сказать в полиции, кто я таков. Прошу не делать вид, что не знаете. Трепыханов».

Скажу тебе, Левушка, что я слишком устал в этот день, чтобы как следует разобраться в странностях Трепыханова. Отложив в сторону записки, я почитал на ночь страницу моей любимой «Истории древних римлян» и, приведя свои мысли в должный порядок, крепко уснул.

Проснулся я поздно и решил для освежения головы пройтись берегом нашей полноводной Туземки.

Светило неяркое солнце, над водой носились обрывки утреннего тумана, и ужасно громко кричали чайки, выдергивая друг у друга добычу. Тропинка вела меня вдоль берега, на темном песке гнили оставленные хозяевами лодки и обрывки сетей. Как бы ни хвалили Туземку заезжие географы и путешественники, бледная Туземка и в подметки не годится нашей боярыне Волге. Помнишь, Левушка, поездку в Нижний? Праздник какой! Ах, Волга-матушка, богатырская река! Сколько в тебе здоровья, сколько удали молодецкой! Любишь ты все яркое, поражающее душу, зовешь, влечешь за собой… Не страшно смельчаку подле такой реки!

Нашей бедной Туземке такое и не снилось.

Побродив так больше часу, я решил вернуться домой и первым делом зайти к Трепыханову. Молодой человек явно отчаялся, а долг христианина – прийти на помощь отчаявшемуся. Я поспешил подняться во флигелек, окна которого по-прежнему были завешены плотными шторами.

На мой стук дверь стремительно распахнулась, и на пороге возник Трепыханов. В руке у него был зажат огромный блестящий револьвер, лицо имело самое хищное и яростное выражение, нос извивался как пиявка, рот был готов укусить… По всему было видно, что Трепыханов готовился дорого продать свою жизнь и, давно изготовившись, ожидал за дверью. При виде меня на лице Трепыханова мелькнула гримаса разочарования, он быстро спрятал руку с оружием за спину и не слишком учтиво захлопнул дверь перед самым моим носом. Я начал осторожно спускаться вниз по лестнице, когда дверь вновь открылась и ко мне обратился тихий, доброжелательный голос:

– Господин Любеков! Простите, ради бога!.. Я, кажется, принял вас за другого… Рассудите сами, мне и в голову не могло прийти, что вы после вчерашних моих записок окажете такую честь и зайдете… Прошу вас – зайдите, надобно объясниться…

Мне было страшно, но из врожденного любопытства – впрочем, не без некоторых колебаний – я решился последовать приглашению Трепыханова.

Молодой человек ожидал меня у своей постели, яростно куря папиросу.

– Как видите, господин Любеков, я решительным образом выздоровел! – с усмешкой поглядев на брошенные костыли, начал Трепыханов. – Природа наконец взяла свое и из дряхлой развалины, из нелепости удушающей тирании вынужденного бездействия… превратила меня опять в естественное состояние решимости действий и поступков. Вы последний человек, господни Любеков, который видит меня на этой земле! Сегодня, даже сейчас – если не сказать, сию минуту, – я бегу из ссылки… У меня есть план добраться к устью Туземки, пройти берегом океана не более ста верст и укрыться в американской пушной фактории, где меня, конечно, примут и дадут убежище…

Трепыханов говорил, почти не глядя на меня, отрывочно, горячо, но не бессвязно. Внимательный слушатель ему был необходим сейчас более всего в жизни.

– …Не время и не место рассказывать вам, господин Любеков, все обстоятельства моего несчастливого рождения на свет. Скажу только, что уже в восемнадцать лет я страстно желал уничтожить неравенство состояний, делающих всех (и особенно меня) несчастливыми, или по крайней мере повернуть, как писал Добролюбов, «все вверх дном, авось потом как-нибудь получше установится все». В двадцать лет я мог убедить кого угодно, что не народ существует для правительства, а правительство для народа. Романовы не оправдали надежды народа – долой их! Мы хотим иметь во главе простого смертного, выборного старшину, получающего за свою службу жалованье… В двадцать один год я был готов вырезать собственноручно сто тысяч помещиков, чтобы разделить поровну оставшуюся землю между крестьянами. С этими идеями я «ушел в народ», писал прокламации, где «звал Русь к топору», и пытался возбудить социальное чувство в крестьянах. Должен сознаться, что на меня и моих товарищей по организации смотрели с испугом, как на бесноватых, а после знаменитого и беспомощного выстрела Каракозова в императора схватили, повязали и отправили в острог. – Трепыханов с вызовом посмотрел на меня и с усмешкой продолжал: – И вот здесь в остроге, за мрачными тюремными стенами, во мне что-то надломилось. Я вдруг понял умом, что похож на господина, который зимой расхаживает голым по сугробам, доказывая всем и каждому, что сейчас как раз лето и очень жарко… Товарищи мои, вся наша организация показалась мне не стройными рядами героев-социалистов, а шайкой опасных для людей маньяков-идеалистов – без будущего, настоящего и прошлого. С горечью и тоской понял я, что загубил свою молодость. Следует ли говорить, что на очередном допросе я всех выдал следствию… Я был уверен – впрочем, как уверен и сейчас, – что поступил вполне осмысленно и благородно. Теперь я бегу отсюда! Избыток энергии душит меня! Мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода приложения способностей – одна свобода! Вот это истинная жизнь! Гражданин вселенной – лучше этого звания нет на свете! Я уезжаю, бегу из России, как бегут из загаженной хаты в хрустальный дворец, я перестаю бояться! Всех, всех… и вас, господин Любеков… Оставьте теперь меня одного… мне нужно быть одному… – отрывисто сказал Трепыханов.

Я повернулся и вышел. Последнее, что я сумел заметить, был горящий взгляд Трепыханова и его сильно дрожащие руки… Ночью Трепыханов исчез из города.

Через неделю меня вызвали освидетельствовать труп, выловленный сетями из Туземки, Так плачевно закончился земной путь моего постояльца господина Трепыханова – нелепого гражданина вселенной.

Скажу сразу, Левушка; что это последнее трагическое событие меня уложило в постель. Старания и доброта Любаши безграничны, и ежели мы с тобой еще увидимся, то только благодаря ее терпению к моим стариковским жалобам.

На сим, Левушка, дорогой мой сынок, заканчиваю письмо. Прости, мое милое дитя, обнимаю тысячу раз от всего сердца тебя.

Храни вас бог!

Твой хворый папенька Владимир Любеков.

Сентябрь 187… года.

Письмо четвертое

Город Москва. Переулок Гранатный.

Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.

Сыну Владимира Льву Любекову.

Дорогой мой, ненаглядный сын!

Спешу писать тебе, да так, что чернила брызгают во все стороны из-под пера моего! Я здоров и, кажется, счастлив! Я снова возвращаюсь в первопрестольный град, в сорок сороков, в живое людское море, в Москву!

Как я мечтал о ней все эти месяцы, как постоянно воображал себе наш гордый Кремль, голубей в синем небе, трехсотлетние дубы на Садовой! Что за прелесть слово «Москва»! Так и хочется кричать его беспрестанно, как «ура!». Может быть, это и есть два самых таинственных для русского сердца слова – «Москва» и «ура!». Смеешься? Смейся, дорогой мой Левушка, твой отец едет домой, и не один, а с Любашей.

Дней десять как тому назад ко мне подошел управляющий Иван Титыч и сказал:

– Уезжай, барин… Не жить тебе все равно здеся. Купец Жиганов велел мне передать Вам, что дает за дом три тысячи и желает, чтоб ты уехал назад, в Расею… Таково его желание будет, а иначе он дом спалит, а тебя грозится утопить…

И представь себе, Левушка, – я согласился! Не воевать же мне, в самом деле, с этим дикарем… Словом, я дал себя уговорить и, делая вид, что мне ужас как не хочется расставаться с Сибирью, подписал купчую.

Грустно мне, что дом со всеми бедняками-жильцами перейдет к Жиганову. Выгонит он их или оставит – один бог ведает! А может, это самое и выгодное на свете – с нищих копейки собирать… Не одно состояние на этом построено и держится крепко – нищий народ ведь, как колодец бездонный, неисчерпаем… Одному я радовался – что Любаша не достанется Жиганову и уедет со мной в Москву.

Прости, дорогой мой сынок Левушка, мои старческие мечты, но так надеюсь тебя с Любашей подружить, так надеюсь… Наперед тебе говорю, что девушка – сирота безвинная и грех ее обидеть! А твоему отцу она теперь, как дочь… так я привязался к ней душой.

Может, ты хочешь узнать о несчастном безумце Рощине?

Сообщаю вкратце, ибо подробнее расскажу при долгожданной встрече. Его недавно увез в имение брат, всю жизнь хлопотавший об этом в Петербурге. Брат рыдал, глядя на Рощина, а старик, кажется, впервые улыбался. Так и уехали они вдвоем, и народ бежал провожать своего «блаженного» до самого столба. Долго горькая пыль висела над дорогой, пока бричка не пропала совсем. И хоть народ тут привычный ко всему, многие плакали и крестили след.

На сим, Левушка, кончаю мое коротенькое, бестолковое письмо. Крепко надеюсь на скорую встречу…

Твой любящий отец Владимир Любеков.

* * *

Гранатный переулок с тенисто разросшимся садом – теперь тихая улица имени академика Щусева. Я долго жил на этой улице со своей мамой и собачкой Глашей. Один за другим сносили на нашей улице маленькие старинные особнячки – бухали с разгону ржавым, как вырытая вражеская бомба, шаром. Упали столетние деревья… Долго на россыпях колотых кирпичей, битых песчаных изразцов, мятой штукатурки валялись бумажки, куски обоев, темные фотокарточки, сломанная мебель и детские игрушки – жалкие приметы человеческой жизни. Гулял по всему этому ветер, косил дождь, жулькала ведьминская метла дворника, сгребая огромную кучу мусора для городской свалки. Я выходил гулять с собакой и холодно, как профессор в анатомическом театре, разглядывал разъятое на части человеческое нежилое жилье.

Однажды я, воровато оглядываясь (о, эта вечная боязнь осуждающих, жадно-любопытных глаз!), нагнулся и быстрехонько поднял с земли стопку порыжелых от времени плотных конвертов, связанных трогательной истершейся бархатной ленточкой с бантиком.

Конверты были большие, совершенно целые и – что сразу бросилось в глаза и удивляло – без привычных марок. Только странные красноватые сургучные лепешки в уголках и прекрасный витиеватый, округлый, спокойно-крупный почерк, писанный явно не ручкой, а великолепным забытым стародавним гусиным пером. Пером поэтов и влюбленных, пером дипломатов и Оксентия Поприщина, пером властным, как пушка, и нежным, как свирель… Словом, пером далекого, как сказки Гомера, девятнадцатого века.

Конечно, я забрал эти письма себе и без всякого стыда их прочел. Я знал, я видел, уже по самому дивному почерку неведомого мне человека, что ничего постыдного я не коснусь… Какой это был почерк! Жаль, что я, человек двадцатого века, не могу и не умею так писать… Да и писать особенно некому, под рукой всегда телефон. Письма были адресованы Льву Любекову, и самое странное, что я еще помнил его живым.

Каждое утро (особенно если оно было солнечным) по тротуару медленно прогуливался слепой старичок, ведомый под руку сгорбленной старушкой. Они о чем-то едва слышно говорили, останавливаясь и долго греясь на солнышке. Они были очень-очень старыми и теперь держались за самый, едва заметный краешек жизни. Прохожие с жалостью и любопытством смотрели на них – для всех они были осколками давно забытого и потому немого прошлого. Старичок был когда-то архитектором и строил огромные светлые дома и башни, чуть ли не знаменитый Моссельпром, о котором говорил Маяковский. Старики умерли в один день, и через неделю после их похорон стали быстро сносить особнячки, как будто только этого и ждали. Остались у них дети, внуки или правнуки – не знаю. Наверное, остались, но, следуя привычке людей нашего века, разбежались от родных мест и трудятся кто в Диксоне, а кто и в Кушке, изредка вспоминая старую московскую улочку и дом, в котором они родились, чтобы жить счастливо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю