Текст книги "Горький"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
14
Вообще «Рассказы 1922–1924 годов» и «Заметки из дневника» – лучшие его книги за всю жизнь: за ними чувствуются огромное, недавно пережитое страдание и страшная усталость от него. В «Отшельнике» появляется добрый утешитель, отличный от Луки, – тот утешал из самомнения, ради того, чтобы ему поклонялись и от него зависели, а этот похож на доброго лесного бога, которому всех бесконечно жалко. Та же мучительная, надрывная жалость переполняет один из лучших рассказов Горького – трехстраничную «Мамашу Кемских», о гимназистке, влюбившейся в пьяницу и буяна, изуродовавшего себя попыткой самоубийства. Она родила ему пятерых сыновей и теперь неустанно добывает пропитание на всю семью, высыхает, сходит с ума, становится посмешищем для города, – а город смотрит на ее страдания с равнодушной усмешкой, вечной усмешкой всякого русского Окурова. За один этот рассказ, написанный с необыкновенной музыкальной силой и композиционной точностью – куда там «Старухе Изергиль»! – Горький заслуживал бы памятника.
«При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми забилась в две.
Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:
– Все распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…
Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:
– Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это – глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия – не лошадь, ее цыгане не своруют.
Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашептывала.
Как молитву твердила, хотя – злая.
Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали ее к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; ее даже будто бы не преследовали за воровство.
– Разве иногда побьют маленько, но чтобы в полицию отправить – никогда! Жалели ее.
Горожан удивляло, что она не просит милостыню, ее даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.
– А – почему? – спросил я.
– Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и гордая, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвертый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И – как вы думаете – на чем? Представьте себе – на детях! «Дети мои, – кричит, – на царства рождены: Борис – царь польский, Тима – болгарский, Саша – греческий царь», – вот как она! А мы этих царей бьем, они все в мать пошли – воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребенком, Тимофей – дурачок, Александр – глухонемой, еще один, меньшой, тоже выродок. Главное – все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает».
Перед нами блестящая метафора России, нищей, сошедшей с ума, но все не желающей проститься с былой славой. Однако в том же 1922 году Горький написал о России куда более страшные слова – он опубликовал брошюру «О русском крестьянстве», которую на родине автора не перепечатывали 85 лет. Действительно, сказано тут о России так – и такое, – чего прежде никакой Чаадаев себе не позволял. Правда, здесь в основе все та же механистическая дихотомия: раньше противопоставлялись Европа и Азия, теперь – город и деревня.
«Я думаю, что русскому народу исключительно – так же исключительно, как англичанину чувство юмора – свойственно чувство особенной жестокости, хладнокровной и как бы испытывающей пределы человеческого терпения к боли, как бы изучающей цепкость, стойкость жизни. В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное. Это свойство едва ли можно объяснить словами «психоз», «садизм», словами, которые, в сущности, и вообще ничего не объясняют. Наследие алкоголизма? Не думаю, чтоб русский народ был отравлен ядом алкоголя более других народов Европы, хотя допустимо, что при плохом питании русского крестьянства яд алкоголя действует на психику сильнее в России, чем в других странах, где питание народа обильнее и разнообразнее. Можно допустить, что на развитие затейливой жестокости влияло чтение житий святых великомучеников – любимое чтение грамотеев в глухих деревнях. Если б факты жестокости являлись выражением извращенной психологии единиц – о них можно было не говорить, в этом случае они материал психиатра, а не бытописателя. Кто более жесток: белые или красные? Вероятно – одинаково, ведь и те и другие – русские. Впрочем, на вопрос о степенях жестокости весьма определенно отвечает история: наиболее жесток – наиболее активный».
То есть виновата в конце концов Россия как страна по преимуществу сельская. А большевизм – в русле той же отвратительной жестокости, но у него есть исторический шанс порвать замкнутый круг, превратить Россию во что-то другое. Пожалуй, «О русском крестьянстве» – итоговый для Горького текст, результат его долгих размышлений о русской революции и в конечном итоге свидетельство внутренней готовности принять ее – просто как меньшее зло для страны.
15
Чем же все-таки была русская революция и как надлежит оценивать ее из дня сегодняшнего? Почему Горький решительно отвергал большевистскую практику и все-таки не порывал с большевизмом до конца? Как соотносятся русское и советское – и как между ними выбирать? Об этом спорили девяносто лет, ни до чего не доспорившись, ибо некоторые вещи вроде бы и очевидны, но вслух их проговорить трудно. Пожалуй, один Горький на это решился. Главный пункт расхождения сторонников и противников русской революции – в том, считать или не считать советское продолжением и концентрированным выражением русского. Может, это русские виноваты в том, что все у них происходит так по-зверски?
История помогла ответить на этот вопрос вполне однозначно. Коммунизм, где бы он ни побеждал, приводил более или менее к одним и тем же результатам. Китайских и камбоджийских ужасов Россия все-таки не знала. Коммунистические зверства – не следствие русского садомазохизма, а нечто принципиально иное, общее для всех тоталитарных режимов. Но тут-то и возникает самая страшная мысль: что если русское будет еще и пострашнее? Что если выбор между советским и русским – как раз и есть безнадежная попытка выбрать между ужасным концом и ужасом без конца? Ведь советский проект, при всех его зверствах, был попыткой вытащить русскую историю из круга бесконечных, циклических повторений, ведь он нес преодоление вековечной и беспросветной отсталости, привносил в русскую историю какую-никакую вертикальную мобильность, снимал сословные барьеры, уничтожал чудовищный зазор между элитой и массой… Как ни ужасно советское – России десятых годов оно несло не только пытки, но и прогресс. Это уж личный выбор России, что от всего прогресса она через семьдесят лет избавилась, а пытки благополучно продолжила. Иными словами, советское было для России прогрессом ровно в той степени, в какой плохая жизнь является прогрессом по отношению к безжизненности, а кровавая история – к доисторическому вневременному социуму, в котором вдобавок хватает и собственного зверства.
Так что статья Горького 1922 года «О русском крестьянстве» была не актом прощания с Россией, а залогом возвращения, свидетельством твердой веры в то, что большевики – при всех их безусловных и страшных пороках – единственная сила, способная справиться с изначальной дикостью и зверством родины.
В 1923 году Горький чувствует, что овладел новой лапидарной прозаической манерой настолько, чтобы осуществить свою давнюю мечту – так сказать, правильно переписать «Фому Гордеева». Его занимает попытка показать несколько поколений русской купеческой семьи, богатой и процветающей, а также объяснить, почему такая семья не может быть опорой стране и рано или поздно развалится. «Коротко написать большой роман», как формулировал он в письмах, – его давняя мечта. «Дело Артамоновых» было попыткой создать русских «Будденброков» – и одновременно последней пробой сил перед главной работой, многотомной эпопеей о двух русских революциях, о которой Горький мечтал с восемнадцатого года.
Часть четвертая

ПЛЕННИК
1
Прежде чем печатать «Дело Артамоновых», Горький опубликовал – сначала по-французски, в «Меркюр де Франс», а потом по-русски, в альманахе «Ковш», – последний свой рассказ, или по крайней мере последний шедевр в этом жанре. Это «О тараканах», тематически примыкающий к циклу «Рассказы 1922–1924 годов», и написан он на вечную горьковскую тему, сформулированную в одной из его записей 1918 года: «Жить похоже на людей – скучно, а непохоже – трудно». И герой этого рассказа, Платон Еремин, томим все той же вечной скукой горьковских героев (к сожалению, сама эта скука в художественном описании скучна, и никакого выхода из нее нет – разве что в эксцентриаду, в полусумасшествие, как это случилось в рассказе «О тараканах», где как раз тараканы и олицетворяют вечную русскую провинциальную тоску).
«Все жили скучно. Неинтересно живут приказчики с их тревожной, суетливой беготней за швейками. Неужели не скучно жить первому тенору с его фальшивым перстнем? От скуки дворник Федор ежедневно играет в карты с поваром адвоката Интролигатина, адвокат же каждую ночь уходит в клуб играть в карты. Если б жизнь была интересна, никто не играл бы в карты. Все более тягостно он чувствовал эту всюду, как дым, проникающую скуку, но не мог понять, чего он хочет, и не пробовал искать, где скрыто интересное, не похожее на то, чем заняты все люди».
Этот человек, Платон Еремин, очень похож на прочих горьковских чудаков – и на самого Горького, томимого той же скукой, – так что недоумевающий читатель, знакомый уже с этим полубезумным типажом по рассказу «Голубая жизнь», вправе спросить: зачем снова и снова описывать одних и тех же чудаковатых часовщиков, скучных докторов, распутных горничных, скупцов, купцов, всю русскую жизнь, сводимую к одному бесконечному Окурову? Однако рассказ «О тараканах» проливает свет на причины удивительного горьковского упорства, с которым он продолжает фиксировать увиденное, населять свои рассказы и романы бесчисленными, хотя и трудноразличимыми героями. Каждый заслуживает того, чтобы о нем рассказали. Весь рассказ «О тараканах» – попытка придумать биографию случайно увиденному мертвецу: «Разумеется, вполне возможно, что «нездешний» человек, умерший «на ходу», не тот, о котором я рассказал; что он не так жил, не так чувствовал и думал. Но все существует лишь для того, чтоб о нем было рассказано. И совершенно недопустимо, чтоб какой-то человек валялся мертвым ночью, у камня, на берегу лужи, и чтоб поэтому нельзя было ничего рассказать».
В этом смысл инвентаризации, которой Горький подвергает мир, и Россию в особенности: рассказать, не дать кануть бесследно – уже значит наделить хоть каким-то смыслом. А другого смысла, может быть, и нет. Автор мучительно тяготится грузом полуслучайных, хаотических сведений – но никуда не может сбежать с добровольной каторги протоколирования, фиксации жизней, от которых ничего больше не останется: «Отчаянно много знаю я анекдотов. Я оброс ими, точно киль корабля моллюсками, и это мешает мне плыть к совершенной истине так быстро, как я хотел бы. Истина же необходима мне: как всякий уважающий себя человек, я хочу быть похороненным в приличном гробе».
Жаль только, что истина – в том числе и художественная – представлялась ему лишь приличным гробом, лишь очередной выдуманной условностью: в сущности, рассказ ведь еще и о том, что истина недостижима, что правды об умершем никто никогда не узнает, как не знаем мы ее и о себе самих. Эта вполне релятивистская, но в чем-то весьма человечная мысль послужила толчком для многих европейских романов, выросших из горьковского приема – из реставрации анонимной биографии; так сделан чапековский «Метеор» – один из лучших чешских романов, так же придуман роман Майкла Ондатже «Английский пациент», прославившийся благодаря оскароносной экранизации. Рассказ – в особенности поэтическая вступительная часть, где и формулируется художественная задача, – сильно повлиял на европейскую прозу; в России его мало кто заметил.
2
Зато «Дело Артамоновых» было встречено единодушным восторгом – главные комплименты достались стилю, лапидарному и простому. «Дело Артамоновых» – в самом деле очень простой роман, с яркими персонажами и наглядной моралью. Это не столько русские «Будденброки», сколько уплощенная их версия; однако в чем «Артамоновым» не откажешь – так это в увлекательности изложения и лаконизме. С идеологией тоже все в порядке, и это доказывает, что сколь бы ни сокрушался Горький о бессмыслице человеческого существования, каких бы горьких слов ни говорил о горькой участи человека на свете, – а марксизм оставался-таки для него руководством к познанию мира: роман повествует об истории русского капитализма, о его кратковременном расцвете, бурной молодости и неизменном крахе под ударами сознательного пролетариата. То есть эмигрантским писателем Горький не был и быть не собирался – его роман вполне годится в качестве иллюстрации к ленинскому «Развитию капитализма в России». Правда и то, что историй, подобных артамоновской – со стремительным восхождением бывшего крепостного в первые ряды российских фабрикантов, – было множество.
Уже в 1927 году он принял твердое решение возвращаться в СССР. Есть версия, согласно которой его обрабатывали через сына Максима, у которого были многообразные связи с ЧК (он работал там до отъезда – и, возможно, сам этот отъезд был инспирирован: его отправили вслед за отцом, чтобы влиять на него «с нужных позиций»). По другой версии, Горький ждал Нобелевской премии, которая решила бы все его материальные проблемы, но выяснилось, что премия не светит, и он решил искать другой славы и другого дохода. Все это, однако, были вещи вторичные – уж как-нибудь он заработал бы себе на жизнь со своим именем: его пьесы шли, рассказы печатались, и в отличие от большинства русских эмигрантов он обильно переводился. Главной побудительной причиной возвращения была белая – а может, и не совсем белая – зависть к тем, кто строил социализм, к тем, кто осуществлял, как ему казалось, вековую мечту человечества и собственную его мечту. О том, что он относился к социализму как к новой религии, говорит многое: в сущности, его концепция так и осталась богоискательской. Создать нового человека, новую религию без Бога, новый тип общества – без тирана, или, точнее, с тираном коллективным, всенародно поддержанным… Этой мечтой он жил, и подтверждения его странных фантазий приходили из СССР ежедневно. Его посещали удивительные люди, словно выплавленные в революционной плавильне: Леонид Леонов – к двадцати семи годам автор двух больших романов, один из которых, «Вор», мог без натяжек считаться классикой. Всеволод Иванов, на глазах выросший в крупного писателя, реалиста с виду, фантаста в душе. Михаил Кольцов, молодой журналист, заправлявший огромным журнально-газетным объединением, бомбардировал его письмами с отчетами и заказами – и у Горького руки чесались поучаствовать в великом деле становления новой русской печати: организатором он был безупречным, а генератором идей – неутомимым. Там была жизнь, в Европе – смерть, в Америке зрела экономическая депрессия, и когда она пять лет спустя разразилась, среди американцев резко увеличилась доля поклонников советского строя – они рванулись в СССР, так же как раньше толпы переселенцев устремлялись в США, в свободное общество равных возможностей, в страну энергичных преобразователей мира.
Выбор Горького был предрешен, и в СССР его даже не особенно торопили, понимая, что он дозреет и сам. Он уговаривал Шаляпина вернуться вместе – тот отказался наотрез. И Горький с семьей выехал в СССР 26 мая 1928 года берлинским поездом. На пограничной станции Негорелое для него был устроен митинг, и дальше – с 10 по 11 мая – весь его путь сопровождался непрерывными торжественными встречами. Главная – в Москве, на площади Белорусского вокзала – превратилась в грандиознейшее празднество: его несли на руках до самой квартиры Екатерины Пешковой на Тверской, а вскоре предоставили для жительства особняк миллионера Рябушинского на Малой Никитской.
Решение Горького вернуться и последние восемь лет его жизни – советских лет, которые во многом «испортили ему биографию», чего он так боялся, – предопределили весьма скептическое отношение к нему со стороны советских и в особенности постсоветских писателей. Вот что написал о нем Вячеслав Пьецух, выдающийся прозаик и историк, в эссе с ядовитым названием «Горький Горький»:
«Все мы, грешные русские люди, подвержены очарованию сильной властью, и разве Пушкин не восторгался Николаем I Палкиным, разве Белинский не написал «Бородинскую годовщину», а Герцен не умилился реформам Александра II Освободителя, и разве сами мы, внуки и правнуки Великого Октября, попадись нам на глаза портрет усатого дядьки с лучистым взглядом, не думаем про себя – дескать, конечно, зверь был Иосиф Виссарионович, но родной; как говорил великий Фрэнсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, – это не мое преступление, а преступление моего века. В сущности, Горький не был ни хитрецом, ни злодеем, ни ментором, впавшим в детство, а был он нормальный русский идеалист, склонный додумывать жизнь в радостном направлении, начиная с того момента, где она принимает нежелательные черты. Вот как бывают горькие пьяницы, нарочно затуманивающие око своей души, так и Горький был горьким художником, бурным общественным деятелем, беззаветно преданным отечественной культуре, заманчивым собеседником, верным товарищем, милым, добродушным, взбалмошным мужиком, то есть он был хороший человек, да только литературе-то от этого не холодно и не жарко».
Ну, здесь многое неверно даже и по факту – насчет горьковского добродушия в особенности; видеть в Горьком идеалиста – значит в свою очередь идеализировать его, ибо человека с таким жестким и недоброжелательным взглядом еще поискать. И вовсе не сильной рукой был очарован Горький – он, почитай, и не видел проявлений этой сильной руки, ибо истинных масштабов террора не сознавал, искренне полагая, что все ограничится ликвидацией его давних врагов. Как-никак, от Зиновьева он в Петрограде много натерпелся. И не террор ему рисовался, а перевоспитание. А уж когда у него портилось настроение, он начинал выкладывать людям такую правду о них, какой и самый отпетый циник себе не позволял. «Добродушный и взбалмошный мужик» был человеком холодным, желчным, расчетливым, а главное – совершенно неспособным к некоторым простым и живым человеческим чувствам. Вот почему «Жизнь Клима Самгина» – отличный пример использования собственных пороков для создания настоящей литературы.
3
Впрочем, версия о том, что Клим Самгин – всего лишь теневая сторона горьковского характера, а сама книга – скрытая автобиография, никакого отношения к реальности не имеет. Ее активно высказывали в послеперестроечные времена, и даже такой тонкий исследователь, как Борис Парамонов, писал нечто подобное. На самом деле у Самгина нет с Горьким почти ничего общего – хотя бы потому, что Самгин знает, как быть правым в любых обстоятельствах, а Горький всю жизнь только и делает, что подставляется. Первоначальное заглавие книги – «История пустой души», а горьковскую душу пустой никак не назовешь: он постоянно одержим разнообразными идеями, по большей части созидательными, да вдобавок у него своя концепция Бога, мироздания, человека, он сторонник активного делания, не отказывается ни от какой работы, в том числе и самой рутинной, – словом, Самгин, чьим единственным талантом является талант хорошо выглядеть в любой коллизии, никак не альтер эго Пешкова. Единственное, что их роднит, – горьковская писательская способность подмечать за людьми самое отвратительное, сосредоточенность на отталкивающих деталях и жутковатых историях; у Самгина это тоже есть, тут горьковский прицельный взгляд пригодился, но ведь Самгин подмечает это не как писатель, ему это нужно, чтобы профессионально унижать окружающих. Никакой другой цели, кроме как позиционировать себя и срезать других, у него нет.
«Жизнь Клима Самгина» – действительно великий роман, необходимый любому, кто хочет понять русский XX век, – стоит в отечественной литературе особняком, как, собственно, и сам Горький – странная фигура, не имеющая аналога. Никогда – ни до, ни после – в России не писали разоблачительных эпопей. Но тут задача столь серьезна, что и четырех томов не жалко, потому что объектом разоблачения становится один из самых универсальных и притом вредоносных типов. Горький еще в десятые годы вместе с Андреевым издевался над ним, введя в шуточную пьесу отряд интеллигенции «Мы говорили». Эта всегда правая интеллигенция ничего не делает, все опошляет, из всего извлекает предлог для доминирования, но это единственный способ хорошо выглядеть. В России любой, у кого есть хоть какие-то убеждения, рано или поздно окажется скомпрометирован; в этом тайна непостижимого авторитета Самгина среди ровесников, в этом же суть его привлекательности для женщин. Привлекательна, колдовски и демонически заманчива всякая пустота, каждый наполняет ее своим содержанием. Самгин умеет выглядеть умным, сдержанным, солидным, а весь его духовный багаж – скепсис по отношению к любым горячим и непосредственным человеческим движениям.
Самгин – тип очень русский, ибо только в России любые светлые идеи и благие намерения немедленно компрометируются, втягиваются в дурную бесконечность борьбы всех со всеми. Героями и кумирами тут весьма часто становятся ничтожества – ибо титаны обязательно в чем-нибудь да не правы, чем-нибудь да запятнаны, кому-нибудь не угодили. Самгин – главный герой русской предреволюционной реальности, пошляк, который знает всё обо всем, но ничем не увлечен, осуждает и втайне презирает всех, но ничего не умеет; жертва всех модных поветрий – от социальной до сексуальной революции, – но ни одному увлечению не отдается вполне. В задачи Горького входило показать, как этот вечно приспосабливающийся герой умудряется выработать самую выигрышную позицию во время первой, второй и третьей русских революций, как умудряется обмануть всех героев – Лютова, Макарова, Туробоева, умную и проницательную Лидию Варавку, красавицу-сектантку Марину Зотову и даже большевика Кутузова, слишком поглощенного партийными делами и заботами, чтобы обращать серьезное внимание на Самгина. Но именно Самгин-то и есть его главный враг – потому что ему важна правота и совершенно не важна правда; Самгин встроится и в советский мир, и чудовищно в нем расплодится, и будет повторять свое «Мы говорили» в ответ на любые попытки что-нибудь делать. Не случайно Горький, практически закончив книгу, так и не мог написать финала: в сцене убийства Самгина случайным рабочим во время демонстрации ему виделось что-то фальшивое. Вообще заканчивать роман смертью Самгина в 1917 году – как минимум искусственно: Самгин ведь и после никуда не делся. Он мог эмигрировать, мог остаться (самгинские черты легко обнаружить в Сомове из пьесы «Сомов и другие»), но внутренне не изменился бы ни на йоту. Большая часть советской верхушки состояла из Самгиных – они ведь водятся не только среди интеллигенции.
Кстати, назвать роман Горького антиинтеллигентским – соблазнительно, но никак нельзя. Как раз интеллигенция – в особенности Туробоев, понимающий всю губительность революции для своего класса и идущий навстречу ей без страха, – изображена в романе с любовью, пониманием, часто с умилением. И большинство ее представителей – вполне симпатичные люди, только увиденные циничным взглядом Самгина. Сверх того, Горький не лукавил, говоря Владиславу Ходасевичу, что когда-нибудь вспомнят Горького, спросят, что он написал, и получат ответ: «Почти все было плохо, хорошая книга одна». И «Самгин» действительно очень хорошо написан.








