412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Горький » Текст книги (страница 13)
Горький
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 10:37

Текст книги "Горький"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

11

Петроград 1918–1921 годов, по словам Евгения Замятина, напоминал огромный, несущийся в ледяной пустоте снаряд. «Смешные в снаряде затеи», – с ностальгической нежностью вспоминал Замятин «Всемирную литературу». Но смешные или не смешные, а прожить самые страшные годы они помогли. В 1924 году, уже после отъезда Горького, издательство закрылось. Впоследствии он все-таки возобновил этот проект, основав издательство «Academia» – уже в тридцатые. К счастью, тогда идея сохранения культуры была уже актуальнее для власти – настало время консервации.

Любопытно, что именно в это время Горькому посчастливилось встретить главную любовь своей жизни. Конечно, того места, какое занимала в его биографии Андреева, Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф-Будберг занять не успела – им суждено было прожить вместе всего семь лет да потом изредка встречаться во время ее наездов в СССР, – но «Жизнь Клима Самгина», главное свое сочинение, Горький посвятил именно ей, да и на рабочем своем столе держал слепок именно ее руки – «идеально изящной и далеко не всегда чистой», как писал другой ее великий любовник, Герберт Уэллс. Баронессу Будберг сам Горький прозвал «железной женщиной», и не без оснований. Она была младше его на 23 года, родилась за год до того, как он впервые напечатался, а пережила его на 38 лет, скончавшись в Англии в 1974 году. Жизнь ее вместила очень многое – Мария Закревская незадолго до Первой мировой войны приезжала в Лондон к брату Платону, служившему там в русской миссии, и перезнакомилась с множеством британских литераторов, дипломатов и светских персонажей. Она встретилась с писателем Гербертом Уэллсом и русским аристократом Иваном Бенкендорфом – начальником ее брата. Бенкендорф в нее немедленно влюбился, она вышла за него замуж, а Уэллсу суждено было стать ее третьим мужем. Вот как он описывал ее внешность в 1920 году, когда посетил Россию и возобновил давнее знакомство:

«В моем убеждении, что Мура неимоверно обаятельна, нет и намека на самообман. Однако трудно определить, какие свойства составляют ее особенность. Она, безусловно, неопрятна, лоб ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан. Она очень быстро ест, заглатывая огромные куски, пьет много водки, и у нее грубоватый, глухой голос, вероятно оттого, что она заядлая курильщица. Обычно в руках у нее видавшая виды сумка, которая редко застегнута как положено. Однако всякий раз, как я видел ее рядом с другими женщинами, она определенно оказывалась и привлекательнее, и интереснее остальных. Мне думается, людей прежде всего очаровывает вальяжность, изящная посадка головы и спокойная уверенность осанки. Ее волосы особенно красивы над высоким лбом и широкой нерукотворной волной спускаются на затылок. Карие глаза смотрят твердо и спокойно, татарские скулы придают лицу выражение дружественной безмятежности, и сама небрежность ее платья подчеркивает силу, дородность и статность фигуры. Любое декольте обнаруживает свежую и чистую кожу. В каких бы обстоятельствах Мура ни оказывалась, она никогда не теряла самообладания».

Насчет самообладания все верно: она была иронична, невероятно жизнеустойчива и восстанавливала силы весьма быстро, иногда с помощью той же водки. Эта женщина с двумя немецкими фамилиями (в первом браке Бенкендорф, во втором Будберг) была классической, идеальной русской, хотя Нина Берберова и замечает в своей книге о ней («Железная женщина»), что мужское чувство ответственности и мужчинам-то здесь редко свойственно, а ей оно было присуще весьма. В 1912 году она вышла замуж за Бенкендорфа, в 1913 году родила сына Павла, в 1915-м – дочь Таню, обоих детей выкормила сама, живя все это время в эстляндских поместьях мужа. В семнадцатом, оставив под Ревелем мужа и детей, она поехала в Петроград – разузнать, каковы перспективы устроиться там: в двух шагах от Ревеля стояли немцы, а оказаться под немцами ей не хотелось. Почти сразу после ее отъезда мужики подожгли усадьбу Бенкендорфов и убили ее мужа – дети чудом бежали с гувернанткой Мисси и укрылись у соседей. Петроградскую квартиру Бенкендорфов уплотнили, впоследствии туда въехал комбед – комитет бедноты, – и Марии пришлось съехать. Жила она в это время у старого повара своего отца, а за поддержкой и пропитанием ходила в английское посольство – там ее многие помнили, там были друзья, там началась ее любовная связь с Брюсом Локкартом, присланным в Россию в качестве британского агента, чтобы препятствовать сепаратному миру с Германией. Брестский мир, однако, был заключен – воспрепятствовать выходу России из войны не смогли ни Локкарт, ни сам Сомерсет Моэм. Зато Локкарту повезло в другом: с Мурой, по его воспоминаниям, в его жизнь вошло что-то огромное, большее, чем он мог понять и объяснить. Когда его выслали из России – из Москвы, куда он переехал вместе с консульством, – Мура (так он прозвал Марию) продолжала получать от него почти ежедневные письма. И, как полагают некоторые, – инструкции.

О том, кто, как и когда завербовал Марию Игнатьевну, пишут много и правду узнают вряд ли. По одной версии, ее завербовал Локкарт, по другой – ЧК, когда их вместе с Локкартом арестовали в Москве в 1919 году, а по третьей – она была двойным агентом. Можно, впрочем, допустить, что она никаким агентом не была вовсе. Ей надо было выживать, она вернулась в Петроград и обратилась к Корнею Чуковскому, с которым была знакома еще по его визиту в Англию 1915 года – тогда он вместе с отцом писателя Владимира Набокова, известным кадетом, ездил агитировать англичан за всемерную поддержку России в Первой мировой войне. К Чуковскому она и обратилась сейчас, и он, зная о ее разговорном английском (проникавшем даже и в русский – ее речь была полна англицизмов и отличалась прелестным акцентом), познакомил ее с Горьким и прочими сотрудниками «Всемирки». Закревская-Бенкендорф тут же получила работу, но главное – Горький нашел в ней свой идеал.

Скажем тут, пожалуй, несколько слов о природе горьковской сексуальности: существует версия, согласно которой туберкулезные больные обладают обостренной, болезненной чувственностью, повышенной сексуальностью – вследствие особенностей внутренней интоксикации при чахотке. Многие, правда, ставят под вопрос горьковскую чахотку – слишком уж вынослив и трудоспособен он был почти до самой смерти, может, дело было в хроническом бронхите, – но уж повышенную сексуальность не ставит под вопрос никто. Ранние его вещи целомудренны, зато уж в поздних он перестает стесняться чего бы то ни было – даже Бунину далеко до горьковского эротизма, хотя у Горького он никак не эстетизирован, секс описывается цинично, грубо, часто с отвращением. На Капри рассказывают, что Горький в отелях не пропускал ни одной горничной. Отношения с Андреевой в 1919 году были уже прохладными. Мария Федоровна по личному ленинскому назначению уже была тогда комиссаром петроградских театров – она оказалась гораздо благонадежнее гражданского мужа. Нина Берберова утверждает, что у нее был в то время роман с собственным секретарем Петром Крючковым, который впоследствии стал литературным секретарем самого Горького и был репрессирован после его смерти, как и почти все горьковское окружение. Мы мало знаем о горьковских любовницах, он хорошо конспирировался (та же Берберова приписывает ему связь с женой Александра Тихонова Варварой, чья дочь Нина действительно поражала сходством с Горьким), – но связи его были многочисленны, а темперамент силен. Будберг обладала не столько красотой, сколько естественностью и невероятной сексуальной притягательностью – по воспоминаниям Чуковского, Горький немедленно распустил перед ней хвост и говорил хоть и не с ней, но исключительно для нее. Да что Горький – Блок, чей вкус был куда более избирателен, посвятил Марии Закревской одно из последних стихотворений, надпись на подаренном ей сборнике поздней лирики «Седое утро». «Вы предназначены не мне, зачем я видел вас во сне?» – и так далее, довольно машинальные стихи, на автопилоте, но далеко не всякий подарок он сопровождал такими посвящениями.

В октябре 1920 года Уэллс посетил Россию, встретился с Лениным, в Петрограде посетил Тенишевское училище (его воспитанники отлично знали прозу Уэллса, но он не поверил, решил, что это Чуковский их настропалил), вообще о переменах в стране отзывался довольно скептически, ужасался разрухе, не верил в возрождение культуры… Был прием в его честь в Доме искусств. Шкловский кричал ему в лицо: «Скажите вашим англичанам, что мы ненавидим их за блокаду! Что мы презираем их за наш холод и голод! Что никто не смеет называть все это «курьезным историческим опытом»!» Встречу вел Замятин, долго живший в Англии и отлично владевший языком; он и замял скандал, в полном соответствии с фамилией. В разъездах Уэллса сопровождала Мура, и между ними вспыхнул роман – один из самых продолжительных в ее жизни. На вопрос, как она могла полюбить немолодого, пухлого и сдержанного англичанина, Мария Игнатьевна отвечала: «От него пахнет медом». Что поделать, от русских мужчин тогда пахло совершенно иначе.

Сама Закревская всегда утверждала, что их роман с Горьким был чисто платоническим, но трудно найти биографа, который, зная обоих, допустил бы это. Закревская легко и естественно попала в орбиту горьковского дома, в его огромную квартиру, в сложную и путаную среду, которую Горький немедленно организовывал вокруг себя, куда бы его ни занесло. В чем ему не было равных, так это в театрализации быта, в устроительстве сплошного хоровода, которым заправлял он сам: кажется, он органически не мог существовать без этого наивного украшения жизни, без самодеятельных номеров, многочасовых чаепитий, восторженно внимавших ему слушателей (рассказы, впрочем, повторялись и были отрепетированы до слова, до жеста). Быт горьковского дома всегда был шумным, безалаберным, отнюдь не богатым, но широким и гостеприимным. В доме на Кронверкском было легко встретить бывшего князя, комиссара, пролетария, писателя, бывшего коллегу Горького из числа нижегородских газетчиков или, чем черт не шутит, казанских грузчиков. Вот примерный перечень тех, кто чаще других собирался у него за столом в 1919–1920 годах: Тихонов с женой, издатель Зиновий Гржебин, председатель ЦЕКУБУ Артемий Халатов, академик Сергей Ольденбург, педагог Альберт Пинкевич, литературовед Василий Десницкий, Чуковский, Замятин, Шаляпин, Борис Пильняк, Лариса Рейснер, ее муж, комиссар Балтфлота Раскольников, художник Мстислав Добужинский, режиссер Сергей Радлов, а также, когда бывали в Петрограде, Красин, Луначарский, Коллонтай и даже сам Ленин. Само собой, бывал тут и Максим Пешков, сын Горького, служивший в Кремле на курьерской должности, но регулярно навещавший отца и затевавший беспрерывные дурачества за столом. В этом доме Мура стала своей уже к октябрю 1919 года, а в 1920-м выполняла множество горьковских поручений, в частности переводы всех его писем за границу. Комнаты Горького и Муры были рядом. Многие считают, впрочем, что Горький влюбился не столько в Мурино женское обаяние, сколько в ее умение ловить каждое его слово. Исключать это трудно – он расцветал, когда чувствовал себя интересным.

12

Кстати, и знаменитый обыск, после которого Горький поехал в Москву требовать у Ленина защиты и справедливости, случился не в последнюю очередь из-за Марии Игнатьевны, поскольку ее подозревали то в шпионаже для англичан, то в связях с немцами, и уж в любом случае в социальной чуждости. Именно в ее комнате искали особенно тщательно. Горький хотя и часто ссорился с Лениным в эти годы, но после покушения на него направил Ленину встревоженную и горячую телеграмму, и прекратил всякую оппозиционную деятельность, и регулярно искал у Ленина заступничества против террора питерских чекистов, – в 1920 году отношения были восстановлены если не до первоначального уровня, то по крайней мере до благожелательного нейтралитета. Горький встретился в Москве с Лениным, Дзержинским и Троцким. Для объяснений был вызван Зиновьев, с которым от страха случился сердечный приступ (Горький уверял, что симулированный). Зиновьеву за обыск ничего не было, но Горький получил гарантии неприкосновенности. Насколько их могло хватить, он не знал, но иллюзий не питал.

К Ленину он в эти годы обращался часто, и почти всегда – с вещами, которые сегодняшнему историку покажутся абсурдом, но Ленин вникал в горьковские просьбы и старался его беречь. Почему – сказать трудно: вряд ли из сентиментальных соображений, они были Ленину несвойственны. Авторитет Горького в глазах Запада тоже ни при чем. Вероятнее другое: Ленину был присущ врожденный, на генетическом уровне усвоенный пиетет к русской литературе. И ему, и его прослойке – провинциальной интеллигенции, воспитанной на подпольном чтении Чернышевского, – так и не удалось избавиться от этого предрассудка до конца. Может быть, поэтому Ленин ограничился высылкой творческой интеллигенции на «философском пароходе», а не уничтожил ее. Может быть, Горький представлялся ему действительно могучим художником – вкусы у него были традиционалистские, и горьковский социальный реализм был ему близок. Возможно, он просто считал Горького полезным в качестве связного между партией (членства в которой Горький не возобновил после перерегистрации) и интеллигенцией (которая Горькому теперь верила больше, чем когда-либо). Словом, если Горький просил за профессора – профессора отпускали. Если указывал, что из типографии «Копейка», где печаталась «Всемирка», забирают слишком много рабочих на фронт или иные трудовые повинности, – «Копейку» оставляли в покое. А если Горький обращал внимание Ленина на то, что на улицах Петрограда гниет слишком много мешков с песком, оставшихся от уличных боев лета и осени 1917 года, – Ленин помечал: «В Утильсырье». И «Утильсырье» начинало выполнять горьковскую программу – собирать тряпки и отправлять их на бумажное производство.

Горьковское заступничество помогло бы и Блоку – но увы, разрешение на его выезд за границу (с женой, без которой он был уже беспомощен) было получено лишь за день до его смерти. А вторая смерть, последовавшая в том же августе, Горького добила: несмотря на все его протесты, заступничества и ходатайства, по обвинению в контрреволюционном заговоре был расстрелян Николай Гумилев. Именно после этих двух смертей – в первой новая власть была виновата косвенно, во второй прямо – Горький понял, что и его имя никого уже не защитит и принадлежность к великому делу русской литературы ничего не гарантирует. Так созрела у него мысль об отъезде – но он не признавался в этом даже себе самому. Писатель, всю жизнь призывавший к перевороту и уехавший после него, тем самым признавался в крахе главных жизненных установок. Ленин видел горьковские колебания и подал ему отличную мысль – в 1907 году он услал его подальше от расправы в Штаты для сбора денег на русскую революцию, теперь же отправлял собирать средства для борьбы с голодом, от которого Россия в 1921 году сильно страдала вследствие засухи.

Так называемый «Помгол», или «Прокукиш» – организация помощи голодающим или «Прокопович, Кускова, Кишкин» по фамилиям организаторов, – прокукишем и закончился: несколько десятков московских и петроградских интеллигентов, не сотрудничавших с большевиками напрямую и даже враждебных им, попытались, используя давние связи, добыть у Запада денег на спасение российских голодающих. Денег толком не добыли, а главное, сама советская власть чинила комитету препятствия на каждом шагу. «Помгол» не имел никаких административных функций, от него ничего не зависело, и большую его часть скоро арестовали (потом почти все помголовцы сами оказались в эмиграции). Пока же Горький активно пишет западным друзьям и коллегам – многие отзываются, но помощь их трудно назвать действенной. Ленин продолжает настаивать на отъезде Горького – то под предлогом сбора средств, то д ля лечения (и тут у Горького есть полное право на отъезд – он действительно истощен, болен неврозом и замучен кровохарканьем). В уже упоминавшейся кинодилогии Ромма есть эпизод, в котором Горький посещает Ленина в Кремле – и Ленин долго спорит с ним о необходимости пролетарской жестокости, а великий гуманист, тряся усами, все никак не желает признать ее необходимость, пока случившийся тут же простой крестьянин не поясняет ему, наконец, всего величия классовых битв.

Вряд ли в действительности между ними шли такие споры: Ленин в те годы был слишком занят, чтобы убеждать Горького в пользе террора, да и вряд ли верил в силу собственных аргументов. Идеализировать их отношения не следует – хотя больше всего для этой идеализации сделал сам Горький, написав в мемуарном очерке, что Ленин в это время виделся с ним многажды и был к его просьбам необычайно внимателен. Горький – не самый достоверный мемуарист в силу отмеченной многими (прежде всего Ходасевичем) склонности к лакировке действительности. Конечно, в мемуарных очерках, написанных в первые заграничные годы, много удивительно мощных глав, живых и ярких характеристик. Но, во-первых, все горьковские герои, включая Ленина, говорят с одинаковой интонацией, с горьковскими бесчисленными тире и тяжеловесными постпозитивами («жизни моей», «письмо твое»…). Во-вторых, он склонен задним числом преувеличивать трепетность и уважительность их отношения к себе: пожалуй, лишь заметки о Толстом, основанные на записях по горячим следам тогдашних разговоров, вполне достоверны. Что касается Ленина – более чем сомнителен эпизод, в котором Горький везет Ленина к каким-то военным специалистам и Ленин там блещет эрудицией, задавая исключительно точные вопросы. Вопросы его, приведенные Горьким, довольно заурядны, да и вряд ли поехал бы предсовнаркома – даже с пролетарским классиком – по первому же его зову осматривать новое военное изобретение. Впрочем, Ленин вождизмом не страдал и военным делом живо интересовался – может, Горький тут и не преувеличивает. Но вот что преувеличивает точно – так это ленинское вечное детство, задор, юмор; вообще во второй редакции очерка (писанной семь лет спустя после ленинской смерти) сильный перебор по части сюсюканья. Вспомнить хотя бы «Прекрасное дитя окаянного мира сего» – в Ленине не было ничего детского, юмор его был довольно жесток и временами циничен, а в агрессии не просматривалось ничего умилительного. Чего у него не отнять – так это гениальной политической прозорливости (правда, в основном на небольших дистанциях, как это всегда бывает у политиков, не брезгующих никакими средствами). Кажется, старался он избегать и лишней жестокости – но кто скажет, где начинается лишняя и не является ли вся она лишней вообще? Спрашивал же он Горького сам: кто считает удары в драке? Какой именно удар – уже чрезмерен?

В июле 1920 года Горький присутствовал на Втором конгрессе Коминтерна в Петрограде – это был последний приезд Ленина в город, который вскоре назовут его именем. Он побывал у Горького в гостях перед отъездом в Москву, подарил ему с дружеской надписью только что вышедшую, изданную к конгрессу «Детскую болезнь левизны в коммунизме», они сфотографированы вместе у колонн Таврического дворца – наголо бритый, осунувшийся Горький стоит чуть поодаль, не желая мельтешить в толпе, окружившей Ленина.

Считается, что выражение у него на этой фотографии восторженное – но кажется, что скорее все-таки недоуменное.

13

В августе 1921 года Горький наконец уступил ленинским настояниям и выехал в Гельсингфорс – с чадами и домочадцами, но без Андреевой. Так началось его почти двенадцатилетнее (с перерывом на празднование юбилея в 1928 году) изгнание – самое плодотворное в литературном отношении время. После Гельсингфорса он оказался в Берлине, где затеял было журнал «Беседа» – силами эмиграции и российских писателей. Иллюзии насчет того, что граница еще не пересечена окончательно, что есть надежда на объединение русской литературы, сохранялись у него долго, да, собственно, границы и были относительно прозрачны до конца двадцатых, и сменовеховская газета «Накануне» свободно проникала в Россию, печатая и уехавших, и оставшихся, и сами возвращенцы могли – как Алексей Толстой – рассчитывать на прощение, если готовы были беззаветно служить интересам новой России. Но журнал «Беседа» вышел в количестве всего шести номеров, и Горький был жестоко разочарован отказом советской цензуры допускать журнал в РСФСР. Он начал печатать в этом издании свой новый цикл рассказов – частью автобиографических, частью выдуманных – и надеялся, что теперь наконец будет писать по-новому: экономно, точно, без лишних деталей и персонажей, избыток которых критика вечно ставила ему в вину. Он даже опубликовал один из рассказов – «Рассказ об одном романе» – под псевдонимом, чтобы проверить, легко ли опознается эта новая манера. Идея принадлежала Ходасевичу: он в это время сильно сблизился с Горьким, жил рядом с ним в немецком городке Саарове вместе с молодой красавицей Ниной Берберовой, которую вывез из России, оставив там жену. Ходасевич в споре с Горьким защищал беспристрастность критика Юлия Айхенвальда – Горький же настаивал, что Айхенвальд не любит его именно за то, что он Горький, а не за собственно тексты. В результате «Рассказ об одном романе» вышел под псевдонимом «Василий Сизов» и Айхенвальд, к вящей горьковской радости, изругал обладателя псевдонима, то есть подтвердил свою литературную честность. Впрочем, правду сказать, – трудно не узнать льва по когтям и в этой новой горьковской прозе. Да, она скупее, экономнее, точнее, мучительнее, если угодно, откровеннее в деталях, – но это прежний Горький, особенно чувствительный и памятливый ко всему, что оскорбляет его представления о человеке, ко всему уродливому, унизительному, извращенному.

Интересно, кстати, его сближение с Ходасевичем – его симпатии и антипатии позволяют поразительно точно понять его собственное состояние; умел он выбирать спутников по себе, ничего не скажешь. В девятисотые – сближение с Чеховым, Андреевым и Буниным, после революции – с Блоком, после эмиграции – с Ходасевичем… В Ходасевиче не было блоковского романтизма, блоковского упоения гибелью: это, как говорит у Толстого француз о князе Андрее, «субъект нервный и желчный», и Шкловский – сам не подарок – не зря писал, что у Ходасевича «муравьиный спирт вместо крови». Вот уж у кого не было иллюзий, правда в отношении других; сам он в воспоминаниях, составивших книги «Некрополь» и «Белый коридор», всегда умнее, дальновиднее и благороднее современников, даже тех, которых любит. Ходасевич в самом деле исключительно умен и желчен – за что после разрыва получил от Горького такую же язвительную характеристику: всю жизнь, мол, проходил с крошечным дорожным несессером, делая вид, что это чемодан.

Может быть, масштаб дарования Ходасевича в самом деле был не таков, чтобы автору сходили с рук столь резкие оценки и ядовитые суждения, но даже если бы он не был крупным поэтом, писавшим стихи высокого классического строя о свихнувшейся русской реальности и европейской послевоенной ночи, его ум и прозорливость вне сомнений; Ходасевич – лучший мемуарист и критик русской эмиграции. Трагическое разочарование, ужас всеобщей разобщенности, смертельно оскорбленная надежда – вот его темы; ужас перед расчеловечиванием мира, перед утратой того единственного, ради чего стоит терпеть человечество вообще, – вот доминанта его лирики, и Горький в 1922 году ощущает мир и себя примерно так же. Он нуждался в это время в спокойном и умном собеседнике, который помог бы ему с предельной четкостью сформулировать новую жизненную философию после петроградского хаоса; и скоро Горький эту философию формулирует – она сводится к роковой этической недостаточности человека, к необходимости его пересоздать. Если начал он с восторгов в адрес человеческой природы, если продолжил мечтой о том, что человек должен теперь заново создать Бога, – то в двадцатые годы, в эмиграции, пришел к синтезу: прежний человек доказал свое этическое банкротство. Пора создать нового, и на кого здесь опираться, пока неясно. Сначала надо с небывалой силой описать уродство и мерзость прежнего мира, и книга «Заметки из дневника. Воспоминания» вся полна описанием жутких картин человеческого безумия. Горький словно решился, как и предупреждал в предисловии, выбросить из головы все, что отягощает его память наиболее мучительно и настойчиво; и книга получилась страшная – ни до, ни после он не писал так кратко и сильно. Пафосом своим она напоминает стихи Ходасевича тех же времен – «Мне невозможно быть собой, мне хочется сойти с ума…». Или: «Счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг, но иной». Это не значит, что в мире, изображенном Горьким, нет места человечности. Есть – но участь ее плачевна, а главное, она никого не спасет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю