Текст книги "Горький"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
7
С легендой об антисталинизме Горького придется проститься, как бы ни было грустно, – но ведь, с другой стороны, признавая этот антисталинизм, мы навешали бы на Горького гроздь не свойственных ему грехов вроде лицемерия, непоследовательности и элементарной нечестности. Горькому, может быть, и не были свойственны черты типичного пролетария, каким он его изображал, – решительность, безукоризненное классовое сознание, беспощадность к классовому же врагу, – но одной чертой своих героев, а именно прямотой, он обладал в полной мере. Хитрить ему никогда не нравилось и редко приходилось, он испытывал даже некое удовольствие от того, что говорил людям резкости. Ленинское влияние и фактическое всевластие в партии его не останавливали ни в 1912-м, ни в 1918 годах. Если бы что-то настораживало его в тридцатые, он сказал бы об этом – у нас нет ни одного факта, который доказывал бы горьковское двуличие. Больше того, в такие минуты инстинкт самосохранения изменял ему начисто: в январе 1905 года он нагрубил самому Витте, в 1920 году не побоялся вступить в конфронтацию с Зиновьевым – единственным партийцем, с которым Ленин был на «ты»; если к кому и приложимы пастернаковские слова: «Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза» – так это к Горькому. В чем тут дело – в свойствах личности или в упомянутом Ходасевичем нежелании «портить биографию», – сказать трудно, да это и слилось в горьковской практике: что он делал ради биографии, а что по зову сердца – не поймешь. Однако все его декларации тридцатых годов, все статьи о несдающемся враге, все славословия Сталину стопроцентно искренни – поскольку вся его позиция отличается цельностью, а мировоззрение не меняется за последние сорок лет жизни. Разве что большевики после кратковременного охлаждения стали вновь казаться ему силой созидательной и позитивной – но здесь он двигался в русле так называемого сменовеховства, политического движения, первым увидевшего в коммунистах будущих строителей красной империи.
В том-то и дело, что никто не гнал Горького в Россию. Никто не пугал его репрессиями. Версия о том, что Буревестник запуган, что пролетарский классик связан по рукам и ногам, – широко ходила не только в перестроечные, айв оттепельные годы, когда сложили анекдот:
– Алексей Максимович! – (Это произносится с грузинским акцентом.) – Когда-то вы уже написали очень своевременную книгу – роман «Мат». Не кажется ли вам, что сейчас самое время написать не менее своевременный роман «Атэц»?
– Я пОпытаюсь, Иосиф Виссарионович, пОпытаюсь…
– А ви попытайтесь, попытайтесь. Попитка ведь не питка, не так ли, товарищ Берия?!
Но никто не уговаривал, не склонял и тем более не пытал. В разгар перестройки на телеэкраны вышел чудовищный биографический сериал «Под знаком Скорпиона», в котором Сталин напрямую угрожал Горькому, хамил ему, шантажировал писателя и вообще вел себя как средней руки рэкетир на стрелке в московском ларьке. Обида в том, что Сталина сыграл замечательный Игорь Кваша, а Горький стал последней ролью превосходного псковского актера Валерия Порошина. «Я тебе даю жрать из корыта ЦК!» – кричал Сталин. «Выблядок! Уголовник!» – восклицал в ответ Горький – по меткому выражению критика Виктора Матизена, вспоминая «босяцкое прошлое». Ну да, в перестройку снималась и не такая ерунда. Не в картине дело, а в том, что соблазн представить Горького противником Сталина был в самом деле очень силен: не мирится русское сознание с тем, что большой – действительно большой, всемирно знаменитый – писатель живет в эпоху террора и горячо его одобряет. А ведь Горький в эту эпоху жил – нельзя же всерьез утверждать, что сталинский террор начался в 1937 году! У Нины Берберовой – женщины исключительно трезвой – встречается даже версия о том, что Сталин специально ждал смерти Горького, чтобы развернуть массовые репрессии; но тогда непонятно, почему он ждал еще год? Ведь так называемый «Большой террор» начался с ареста и уничтожения Тухачевского и других высших военных руководителей – в мае 1937 года. Утверждение, что Горький непременно вступился бы за хорошо ему известных партийцев – таких как Бухарин или Рыков, тоже, к сожалению, ни на чем не основано. Репрессии против Каменева и Зиновьева начались не в 1937-м, а в 1934 году, при его жизни, и Зиновьев обратился к Горькому со слезным письмом еще в 1935 году, но никаких последствий из этого не проистекло. Больше того, Горький вообще очень мало за кого заступался, вопреки легенде. В 1918 году и до самого отъезда – хотя все реже – он действительно пытался, чаще всего успешно, вырывать интеллигентов из чекистских лап; но в тридцатые годы известно лишь несколько его просьб, всегда очень деликатных и осторожных, и всегда это заступничество касалось не партийных вождей, а лично ему известных, биографически близких персонажей, большой роли в судьбе страны не игравших. Не забудем и о том, что Зиновьев и Каменев не только не были друзьями Горького – он считал Зиновьева личным врагом, никогда не питал дружеских чувств к Каменеву, во многом не соглашался с Бухариным (с его докладом на Первом съезде советских писателей там же полемизировал в открытую, запрещая преувеличивать роль Маяковского, – он вообще перестал критиковать Маяковского только после того, как Сталин в резолюции на письме Лили Брик назвал его лучшим, талантливейшим и – за отсутствием готовых на это живых – произвел мертвого в главные поэты эпохи). Так что ожидать, что он вступился бы за Зиновьева, Каменева или Бухарина, – практически невозможно: слово «троцкист» было для него несмываемым клеймом, а степень популярности Троцкого среди партвождей он помнил отлично. И хотя прямых высказываний о Троцком у него немного, да и в жизни они почти не пересекались, – после высылки Троцкого в 1927 году он отзывается о нем исключительно гневно, ни на секунду не подвергая сомнению партийную линию на расправу с оппозицией.
Нет ни одного свидетельства о том, что Горький отводил расправы или добивался смягчения участи «врагов народа»; напротив – известны его пылкие открытые письма с призывами к решительным расправам, а также обращения к западной интеллигенции, защищающей, оказывается, не права человека, а конкретное право человека на вредительство. И в репрессивных своих требованиях Горький бывал весьма убедителен – потому что искренне полагал (или успешно себя убедил), что сталинизм является единственной альтернативой фашизму. В какой-то мере так оно и было. А улучшать и совершенствовать этот сталинизм, придавая ему человеческое лицо и европейский лоск, он считал себя не вправе, да и вряд ли полагал это нужным. Ведь страна изнемогает в фашистском окружении! Для него, как и для большинства европейских интеллигентов, вопрос в тридцатые стоял так: либо разъярившиеся от собственной обреченности, готовые на все империалисты и их передовой отряд, германские и итальянские фашисты (за ростом популярности фашизма в Италии он мог наблюдать лично – его там не трогали, свободы не стесняли, но Муссолини, понятное дело, его симпатий не вызывал), либо Россия с ее ошибками и пороками, но и с небывалым экспериментом, запускающим историю с нуля. И в пространстве этого небывалого эксперимента ему отведено свое место – он защищает культуру, отбирая лучшее из старой, помогая строить новую, отрезая лишние побеги и выпалывая сорную траву, как мудрый садовник. Себя он считал достаточно компетентным, чтобы судить о том, что нужно массам, ибо из этих масс вышел и во всех прочих колхозниках и пролетариях СССР подозревал такую же дикую жажду знаний и любовь к информации. Какой тут может быть выбор? Любой, кто хоть на секунду усомнился в великих достижениях СССР, – играет на руку фашизму, и третьего не дано. А немногочисленные, сохранившиеся в воспоминаниях современников обмолвки насчет того, что «обложили старика», заперли, никуда не пускают, – были обычным брюзжанием, давно входившим в его имидж. Возможностями он обладал серьезными, влиянием – несомненным, и если бы ему действительно любой ценой нужно было поднять голос против происходящего, он нашел бы шанс это сделать, тем более что иностранцы посещали его постоянно. Но и Роллан, и Уэллс, рассказывая о встречах с ним в тридцатые, характеризовали его как законченного сталиниста.
8
Что касается его заступничества, то здесь он вел себя типичным Лукой из собственной позднейшей характеристики: утешал, чтобы не тревожили его душевного покоя. Обратился к нему, например, Платонов с просьбой помочь в публикации «Чевенгура». Он ответил ему ободряющим письмом – «Все минется, одна правда останется», – но для публикации главного платоновского романа палец о палец не ударил. И с работой, и с публикациями ни разу ему не помогал. Больше того, в благом деле оправдания репрессий он действовал с некоторым даже опережением. Скажем, статья 1934 года «О хулиганах» подкосила биографии Павла Васильева, Бориса Корнилова, Ярослава Смелякова – поэтов исключительного таланта: первым двум она стоила жизни, третьему – двух сроков. Можно сколько угодно строить догадки – мол, и без Горького они доигрались бы, – но факт тот, что первым против них в печати выступил именно он и поводом для этого выступления послужили их довольно невинные даже по тогдашним временам забавы; были, конечно, и дебоши, и пьяные драки, но с отчаяния чего не сделаешь, в безвоздушном пространстве как еще разгонять тоску? Именно после горьковской статьи Васильева и Корнилова взяли в серьезную разработку, и нюх на таланты ему здесь не изменил – в молодой советской поэзии тридцатых они были действительно лучшими. А его борьба за чистоту языка – против Гладкова и Панферова, против старика Серафимовича? Конечно, это были литературные дискуссии, не более, – но в дискуссиях этих он выступал с церберских охранительных позиций, да ведь и литературные споры стали в те времена небезобидны! Нивелируя язык, ратуя за его правильность, он формально боролся за общедоступность литературы, но на деле-то чесал ее под одну гребенку; борясь с местными речениями и языковой фальшью – выступал против того немногого, что хоть как-то, пусть коряво, возвышалось над ровной поверхностью благонамеренной культуры!
Кому он помогал из молодых? Чьи были эти десятки рукописей, которые он беспрерывно и самоотверженно просматривал? Приходится признать, что на девять десятых это были сочинения авторов самодеятельных, непрофессиональных, либо дебютирующих в литературе, либо так ничего и не сотворивших со времен дореволюционного дебюта. Бытовые рассказы, автобиографии, ценные только для архивов свидетельства об участии в революции или Гражданской войне… Читал он кое-кого из профессионалов, например Леонова, – но его письмо о «Дороге на океан», одном из главных леоновских романов, книге сложной, зрелой, тщательно зашифрованной, – являет собой какой-то верх непонимания и недоброжелательства. Множество языковых придирок – это у него теперь всегда, – и главное, абсолютная глухота относительно сложной и полифоничной структуры леоновского эпоса. То же страстное и необъяснимое желание свести все к простоте, к линейности… Нет никаких свидетельств о его помощи Бабелю, Олеше, Пастернаку, который прямо обратился к нему с просьбой о помощи – надо было переиздать «Охранную грамоту», уже выходившую в «Звезде», включить ее в том прозы, но поскольку вещь подверглась критике как идеалистическая, перепечатывать в 1933 году то, что чудом проскочило в 1931-м, уже не дозволялось. Горький ничем не помог. Мог ли? Вероятно, мог. Но Пастернак был ему чужд – и эстетически, и социально.
Единственный, кому Горький реально поспособствовал, – Михаил Зощенко, из бывших «Серапионов», но и тут помощь была такого странного свойства, что не знаешь, на что ее списать: на злую насмешку или на полное непонимание природы зощенковского таланта. Горький продолжал носиться с идеей просвещения, популяризации знаний – и предложил Зощенко поставить свое уникальное умение писать языком победившего мещанства на службу просвещению, то есть написать книгу для пролетариев и крестьян их нынешним языком и чтобы в этой книге была вся мировая история с ее жестокостями и чудесами. Зощенко взялся за эту работу вполне искренне – в начале тридцатых он находился на распутье, высмеивать и отрицать не хотел, хотел утверждать и славить, – но будучи писателем исключительного ума, он не мог, конечно, не понимать, что у него получается. «Голубая книга» – страшный документ о перерождении языка, хроника его мутации: пересказ главных событий мировой истории языком коммунальной кухни наглядно показал стране, куда она прикатилась. Книга выглядела страшным глумлением над всеми святынями, в прославление которых была написана. Вступительное письмо Горькому и посвящение ему спасли этот уникальный сборник, но, думается, даже и до Горького дошло, какой страшный итог получился у младшего коллеги.
Горький отлично представлял меру булгаковского таланта, но когда бездари травили писателя – скажем, во время снятия «Мольера» в 1934 году, – не сказал в его защиту ни слова. Не помогал он ни Ахматовой, ни Мандельштаму, не вступался во время проработок ни за Шкловского, ни за Тынянова. Единственный раз, когда он выступил в защиту критикуемого писателя, – это когда в 1932 году стали травить и упразднять РАПП и он написал Сталину письмо о Леопольде Авербахе – страшном, наголо бритом фанатике, инициаторе бесчисленных проработочных кампаний, пытавшемся превратить литературу в единый боевой лагерь, состоящий из бездарных авторов с безупречным происхождением. Горький вступился: да, у товарища были ошибки, но товарищ по-настоящему любит литературу. О том, как сильно Авербах и его товарищи любили литературу, всякий может узнать, ознакомившись с подшивкой журнала «На посту», где большинство литературных разборов кажутся написанными либо помелом, либо кистенем. Авербах погиб в 1938 году, и на смену ему в руководство писателями пришли люди вовсе уж беспринципные, – но любовь Горького к этому душителю российской словесности весьма показательна. Могут сказать, что он его пожалел по-человечески, – но вот Булгакова он по-человечески не жалел.
В двадцатые годы единственное его выступление, посвященное защите писателей от официальной травли, относится к 1929 году, – это была статья «О трате энергии», появившаяся в «Известиях» в сентябре. В ней он мягко, осторожно защищает любимого им Замятина и нелюбимого Пильняка от кампании, начатой в конце двадцатых против последних прозаиков, надеявшихся в Советской России сохранить независимость и даже дерзость. Поводом послужила заграничная публикация пильняковского «Красного дерева» и – задним числом – замятинского романа «Мы». Но и статья Горького с весьма сдержанной защитой двух безусловно талантливых литераторов вызвала новый взрыв ругани – теперь уже против Горького; его ответ «Все о том же» в печати не появился, и он, видимо, сделал для себя выводы. С тех пор он никогда – подчеркнем это – не выступал публично в защиту того или иного литератора от партийной критики. Быть может, он просто не желал напрасно подставляться, желая сохранить влияние, – но для чего ему было нужно это влияние, история умалчивает. Пользовался он им исключительно тогда, когда чувствовал, что его намерение совпадает с линией партии, – сколь ни горько это признавать.
9
В своей статье 1934 года «Литературные забавы», где языковые ошибки – а зачастую и метафоры – прямо приравниваются к фашизму, Горький формулирует свое кредо тридцатых годов в сильных и предельно ясных выражениях. Странно, что по этому поводу еще возникают споры: сам человек все сказал, и эта его стилистика была подхвачена потом в тысячах разоблачительных, а то и просто погромных статей:
«Вот – мерзавцы убили Сергея Кирова, одного из лучших вождей партии, образцового работника в деле возрождения пролетариата и крестьянства к новой жизни, к строительству социалистического общества, – убили человека простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим – и страшным для врагов. Убили Кирова – и обнаружилось, что в рядах партии большевиков прячутся гнилые люди, что среди коммунистов возможны «революционеры», которые полагают, что если революция не оканчивается термидором, так это – плохая революция. Слышат ли убийцы, как в ответ на их идиотское и подлое преступление рявкнул пролетариат Союза Социалистических Советов? Убили Кирова – и обнаружилось, что враг непрерывно посылает в нашу страну десятки убийц на охоту за нашими вождями, для истребления людей, энергия которых преобразует мир. Враг торжествует: еще одна победа!
Не удалось убить Димитрова – убили Кирова, собираются убить Тельмана и ежедневно, всюду убивают сотни и тысячи отважнейших бойцов за социализм. Вместе с этим готовятся к новой международной бойне, которая истребит миллионы рабочих и крестьян. Бойня эта нужна только для того, чтоб те лавочники, которые – силою вооруженного пролетариата и крестьянства – победят, могли отнять из-под власти побежденных лавочников часть земли и населения, чтобы на отнятой земле торговать «безданно, беспошлинно» продуктами труда своих нищих рабочих и крестьян, чтобы бессмысленно, для личной наживы, истощать сокровища чужой земли и рабочую силу завоеванного населения. Все более и более очевидна неоспоримость учения Маркса: «Какими бы словами ни прикрывалась политика буржуазии – на практике она всегда убийство в целях грабежа».
Но также бесспорно и очевидно, что революционное правосознание пролетариата всех стран быстро возрастает и что мы живем накануне всемирной революции. Могучий и успешный труд пролетариев Союза Советов, создавая на месте царской нищей России богатое, сильное социалистическое государство, делает свое великолепное дело, показывая пролетариату всей земли, что коллективный свободный труд на фабрике и в поле создает чудеса. Умное, зоркое руководство ленинского ЦК во главе с человеком, который поистине заслужил глубочайшую любовь рабоче-крестьянской массы, – это руководство не только «со скрежетом зубовным» признается, но и восхищает, а – того более – устрашает капиталистов. Восхищение, конечно, не мешает росту звериной злобы лавочников. И, разумеется, банкиры, лорды, маркизы и бароны, авантюристы и вообще богатые жулики будут покупать и подкупать убийц, будут посылать их к нам для того, чтобы ударить в лучшее сердце, в ярчайший революционный разум пролетариата. Все это – неизбежно, как неизбежны все и всяческие мерзости, истекающие из гнойника, называемого капитализмом. Но против этого гнойника, все яснее освещая его отвратительное, тошнотворное, кровавое паскудство, встает и растет уже непобедимое. Не стану перечислять событий этого года, они всем известны. Восемнадцатый год диктатуры пролетариата – год исключительно мощной концентрации пролетариата и колхозного крестьянства. Выборы в Советы знаменуют глубину и высоту культурно-революционного роста масс».
Ну и так далее, в том же громыхающем, громокипящем духе. Что непонятно? О чем спор? Потом в стилистике этого «отвратительного, тошнотворного, кровавого паскудства» будут составляться бесчисленные письма с одобрениями массовых арестов и расправ. Горький не просто не возражал против этого режима – он дал ему логику, лексику, выдумал универсальное обоснование, и этот его путь вполне логичен: он был не из тех, кто изменяет своим принципам, и всякая перемена личных взглядов давалась ему мучительно. Как он решил в двадцатых, что нет силы, кроме большевиков, которая была бы способна спасти Россию, – так с этой платформы никуда и не сдвинулся. Это достойно не только порицания, но и уважения – не будем же лукавить.
10
Он был уже священной коровой, и покритиковать его в печати было немыслимо. Те, кто пытался возражать на его собственную ругань, – Белый, ошельмованный им за блестящий роман «Маски», те же Серафимович, Панферов, Васильев, – прежде всего благодарили за критику и только потом лепетали оправдания. Правда, есть в советской литературе один замаскированный, но весьма сильный выпад против него; удар нанесли отважные Ильф и Петров в 1931 году, в предисловии к «Золотому теленку».
«– Скажите, – спросил нас некий строгий гражданин из числа тех, что признали советскую власть несколько позже Англии и чуть раньше Греции, – скажите, почему вы пишете смешно? Что за смешки в реконструктивный период? Вы что, с ума сошли?
После этого он долго и сердито убеждал нас в том, что сейчас смех вреден.
– Смеяться грешно! – говорил он. – Да, смеяться нельзя! И улыбаться нельзя! Когда я вижу эту новую жизнь, эти сдвиги, мне не хочется улыбаться, мне хочется молиться!
– Но ведь мы не просто смеемся, – возражали мы. – Наша цель – сатира именно на тех людей, которые не понимают реконструктивного периода.
– Сатира не может быть смешной, – сказал строгий товарищ и, подхватив под руку какого-то кустаря-баптиста, которого он принял за стопроцентного пролетария, повел его к себе на квартиру.
Повел описывать скучными словами, повел вставлять в шеститомный роман под названием: «А паразиты никогда!»
Дайте такому гражданину-аллилуйщику волю, и он даже на мужчин наденет паранджу, а сам с утра будет играть на трубе гимны и псалмы, считая, что именно таким образом надо помогать строительству социализма».
Горький тут узнается во всем: и в шеститомном романе о революции (авторы утрируют, он писал четырехтомный, но про скучные слова не говорил тогда только ленивый, даже Безыменский высунулся с эпиграммой: ««Клим Самгин»… неплохая штука, но боже мой… какая скука!»). И в том, что сам Горький признал советскую власть позже многих, кого теперь критиковал. И в том, что почти сразу по возвращении в СССР сказал: мы много говорим о своих недостатках, но мало и плохо – о наших достижениях. Даже придумал журнал «Наши достижения», где и публиковал собственные вполне аллилуйные очерки. И уж конечно, горьковские пролетарии действительно больше похожи на кустарей-одиночек (а тема баптистов и прочих сектантов ему традиционно была близка – как раз незадолго до «Теленка» вышла третья часть «Самгина» с огромной сценой хлыстовских радений). Конечно, это весьма острая шпилька, да еще с намеком на старые горьковские грехи, – но ведь и Горький со своими беспрерывными восхищениями «этими сдвигами» успел надоесть людям, которые наблюдали жизнь и сдвиги не из окна автомобиля, а ощущали непосредственно шкурой. Те же Ильф и Петров прожили в Одессе и Москве голодные и кровавые послереволюционные годы и уж как-нибудь знали о реконструктивном периоде побольше «строгого гражданина». Этот выпад был хорошо зашифрован – предисловие спокойно переиздавалось до 1946 года, пока переиздания дилогии о Бендере специальным постановлением не были признаны политически ошибочными.








