412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Горький » Текст книги (страница 10)
Горький
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 10:37

Текст книги "Горький"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

18

По идее, богостроительство мало чем отличалось от послереволюционного обновленчества, церковного течения, в презрении к которому сходятся почти все конфессии и даже многие атеисты. Их-то и предавали анафеме с обеих сторон – и со стороны радикального большевизма, и с позиций ортодоксии. Нельзя мирить Христа с Антихристом. Правда, множество церквей были обновленцами спасены, но репрессий практически никто из них не избег. Только имена свои замарали.

Есть половинчатые, примиренческие фигуры, которых не уважают ни союзники, ни оппоненты: это люди, пытающиеся изо всех сил натянуть на монстра резиновую маску под названием «человеческое лицо». Иногда таким соглашателям везет больше, иногда меньше, но обычно слава их в потомстве незавидна. Так не повезло Луначарскому, наркомпросу с репутацией либерала, который, однако, именем своим и авторитетом помогал сначала вводить в заблуждение, а потом и гробить русскую интеллигенцию, но все это из лучших побуждений. Такова же участь Богданова – сначала марксиста, потом все более убежденного противника марксизма. Горький очень его любил.

Сама идея богостроительства наиболее четко сформулирована все тем же Горьким, который вообще в этой компании лучше всех выбирал выражения. «Исповедь» – вещь довольно пошлая, писанная лесковским странническим слогом, проникнутая экзальтацией, какая случается в сектантских, скопческих в особенности писаниях. Там герой все думает – отчего Бог так мало любит людей? Он отправляется странствовать и в глухом лесу обнаруживает отшельника (любимый горьковский тип народного учителя веры), который и открывает ему глаза: Бога еще нет, Его предстоит создать коллективным усилием. В доказательство истинности этого учения происходит и чудо: когда воодушевленная толпа рабочих проходит мимо церкви, исцеляется параличная. Бога должны создать простые трудовые люди, этим Богом будет их коллективная совесть – в таком примерно духе рассуждал тогда Горький, и учение это как нельзя лучше выражало его сущность. Собственно людей, живых, реальных, он терпеть не мог, потому что слишком многого в жизни насмотрелся, – и потому со всем пылом души любил какого-то абстрактного, никогда не бывшего, никем не виданного Человека, помесь Заратустры и Манфреда, и при этом желательно молотобойца. Вот этот-то человек, влюбленный в Истину, Добро и Красоту, все время куда-то шагающий, что-то покоряющий, и был его героем, и в расчете на такого человека строился социализм с каприйским лицом.

В Италии всё вообще очень способствует строительству гуманизированного социализма. Даже самые противные черты этой страны – известная ксенофобия, хроническое раздолбайство, крикливость, жадность, дороговизна, беспрерывный колхозный рынок на мраморных руинах – искупаются фантастической синевой неба и моря (наше крымское море зеленее, небо бледнее); тут тебе и курящиеся вулканы, и горы в дымке, и щедрое до назойливости солнце, и мгновенные переходы населения от бурных объяснений к столь же бурным изъявлениям нежности – короче, нигде в мире идея монстра с приличной и даже гуманной внешностью не осуществляется столь буквально (притом что каждую секунду вам старательно напоминают о вашей чужеродности, мгновенно просчитывают вашу цену и накалывают круче, чем в Одессе). Социализм тогда рисовался Горькому как сплошной праздник людей труда; тот факт, что итальянские люди труда склонны к праздности вообще и выпивке в особенности, казался ему выражением природной склонности к социализму, и все будущее человечества в идеале выглядело как один большой каприйский праздник с фейерверками. Этот дух сельского праздника запечатлен в «Сказках об Италии», которые на сегодняшний вкус читать решительно невозможно (Горький и сам не любил их). Немудрено, что именно в Италии процвело течение, которое Ленин впоследствии заклеймил как самую гнусную, самую не социал-демократическую ложь, – а именно богостроительство, марксизм в очеловеченном варианте, который до последних дней так нравился перековавшемуся, но мало менявшемуся Луначарскому (Луначарский совершенно не умел грести, Горький его учил, они целыми днями катались от порта до так называемых морских ворот – огромной скалы с аркой – и обратно).

Если почитать «Исповедь», да просмотреть любую из работ Богданова про общественное сознание, да пролистать статьи и речи Луначарского, возникает ощущение такого густого, слащавого, олеографического дурновкусия, что хоть святых выноси. И вероятно, фальшивый марксизм с человеческим (а тем более с Божьим) лицом еще хуже марксизма ленинского, предельно плоского и жесткого, лишающего мир какой бы то ни было прелести. Но организованная каприйцами школа была едва ли не самым симпатичным – ежели взглянуть ретроспективно – социалистическим мероприятием за всю историю РСДРП: Горький селил на вилле Блезус, кормил и поил два десятка русских рабочих, и в их числе красавца Вилонова с отбитыми в тюрьме легкими. Вилонов этот, вначале горячий горьковский соратник, позже от богостроительства отрекся, перешел на сторону Ленина, но вскоре умер – в 27 лет. Поначалу все были едины, трогательно монолитны, все отдыхали, отъедались, рыбачили и слушали лекции. Горький читал историю литературы, Луначарский – историю философии, Богданов – экономику, Покровский – краткий курс истории России (который он выпустил в 1920 году с ленинским предисловием – Ленин, надо отдать ему должное, умел ценить истинных соратников, хотя бы и бывших оппонентов). Такая была Телемская обитель – загляденье.

Ленину, естественно, это все очень не понравилось. Горький ему пытался разъяснить, что под словом «Бог» он понимает ограничение животного эгоизма в человеке, совесть, грубо говоря, – Ленин в ответ разразился знаменитой тирадой о том, что всякий боженька есть зло, мерзость, отвратительнейшая ложь… К Богу у Ленина была необъяснимая, бешеная ненависть, не имеющая ничего общего с холодным атеистическим отрицанием. Оба раза на Капри – в апреле восьмого и в июле десятого года – Ленин с Горьким отчаянно спорил, наотрез отказался прочесть хотя бы одну лекцию в его школе и под конец эту школу вообще, по сути, упразднил. Он устроил свою, альтернативную, в Лонжюмо, – и большая часть пролетариата потянулась к нему. Так решилась на Капри судьба русской революции – победила ленинская простота, исключавшая всякий идеализм и всякое милосердие.

«В Лонжюмо теперь лесопильня. В школе Ленина? В Лонжюмо? Нас распилами ослепили бревна, бурые, как эскимо», – удивлялся Вознесенский, не понимая, как это местность, связанная с именем вождя, может быть используема в каком-то ином, не музейном аспекте. На вилле Блезус теперь отель «Крупп». И все опять справедливо: каприйская школа с парижской так же примерно и соотносятся, как лесопильня с отелем. Горький всех кормил, Ленин всех пилил.

Впрочем, их не поссорило даже это. Оба знали друг другу цену: Горький понимал, что за Лениным будущее, – Ленин понимал, что без Горького до этого будущего не добраться. После краха каприйской школы Горький горевал недолго. Он взялся писать – и скоро на Капри были написаны лучшие его сочинения, в середине десятых годов властно вернувшие ему славу первого прозаика России.

Часть третья

БЕГЛЕЦ

1

Каприйская жизнь Горького, разумеется, не сводилась к литературным и политическим дискуссиям. Это был, наверное, первый период в его биографии, когда он мог позволить себе просто жить – не отвлекаясь на необходимость постоянно поддерживать имидж нового классика, пролетарского прозаика, борца, народного героя и т. д. Здесь его мало кто знал – знали, что русский писатель, высланный царем, знали, что не бедный и щедрый гость, но представления эти были самые общие. Здесь не было российского ревнивого и придирчивого досмотра, не было постоянной слежки – а достаточно ли Горький равен себе? Не обуржуазился ли? Не забронзовел ли? Это вообще очень русская особенность, давящая на всякого местного жителя, как атмосферный столб: в несвободных сообществах все особенно внимательно наблюдают друг за другом – не даст ли кто слабины или промашки, которую потом можно будет использовать для доминирования, для своевременного попрека? А Горькому многого не прощали – славы, денег, чистой репутации (он не был замечен в компромиссах с правительством, много помогал нуждающимся, тщательно выстраивал образ). В России каждый – а заметный и известный человек в особенности – живет под прицелом тысяч недоброжелательных глаз. Мало кого из русских классиков так любили, но и мало кого ненавидели, как Горького. В Италии он расслабился – здесь каждый мог себя вести как ему угодно.

Любимым развлечением тут была рыбья охота – так называли рыбалку, поскольку на обычную рыбалку она походила мало. На леску тут удили только мальчишки – они и сейчас вас охотно поучат, как учили Ленина, удить на палец: «дринь-дринь!» Серьезные рыбаки ловили акул, и это было мероприятием рискованным и долгим. Михаил Коцюбинский, украинский писатель, любимец Горького (он и в самом деле был отличным прозаиком – сегодня его направление называется «магическим реализмом»), описывал каприйскую рыбалку так: «Попадаются маленькие и большие акулы. Последних должны убивать в воде, потому что втаскивать их живыми в лодку опасно, могут откусить руку или ногу… Каких только рыб не наловили… Наконец вытащили такую большую акулу, что даже страшно стало. Это зверь, а не рыба. Едва нас не перевернула, бьет хвостом, раскрывает огромную белую пасть с тремя рядами больших зубов, в которой поместилось бы две человеческие головы, и светит и светит зеленым дьявольским глазом, страшным и звериным. Ее нельзя было вытащить, ее обмотали веревками, били железом и привязали к лодке». Иная акула, как описано в воспоминаниях художника Бродского, утаскивала лодку от берега на километр – ее добивали в море и назад волокли на буксире. Акулье сердце предпод-носили наиболее почетному гостю, и оно, уже вырезанное из туши, билось еще часа два. После охоты принимались за каприйскую уху, много пили (Горький отличался способностью никогда не пьянеть) и купались (он не очень любил это занятие, смотрел с берега).

Для большинства российских прозаиков эмиграция была тяжелым испытанием из-за непроходящей ностальгии – случай Горького, однако, и здесь был несколько иным: он хорошо знал Россию, и не с лучшей стороны. Он держался довольно долго: несмотря на свой отзыв об Америке как о нелепейшей стране, в которой «кожа на спине может лопнуть от смеха», – признавал в письмах, что в России сейчас хуже, тошнее. О предстоящей поездке по Европе думал с радостью. В первые каприйские годы мы не найдем в его письмах никакого умиления, никакой тоски при воспоминании о родине. Лучшим из того, что написал он о России, многие – в первую очередь Корней Чуковский – признавали повесть «Городок Оку-ров», написанную в 1909-м и опубликованную в 1910 году. Эта вещь действительно особняком стоит в горьковском творчестве – с нее, пожалуй, зрелый Горький и начинается. Она в чем-то сродни бунинскому «Суходолу» – поэма в прозе, бессюжетная, подробно-внимательная, воспевающая и мифологизирующая самый заурядный, рутинный провинциальный быт. Но и здесь чистой ностальгии и тем более умиления нет и следа: есть попытка хоть издали разобраться в том, что такое Россия. Этот вопрос все время задают себе герои – провинциальные мудрецы, чудаки, силачи, лентяи, пьяницы, гулящие девки, – но ответа у них нет, да и автор молчит, и Бог не спешит с пояснениями… Все есть – красота, выдумка, сила (в горьковском Окурове процветает древний промысел – там вяжут удивительной красоты шерстяные платки, шали, платья, весь базар завален пестрыми и теплыми чудесами, и сам Окуров – пестрое пятно на серой русской равнине). А жизни нет, жить, по-горьковски говоря, некуда. Этой неприкаянностью, скукой, тоской томится все окуровское население, и заглушить эту тоску бесцельности нельзя ни водкой, ни любовью, ни драками (хотя ничем из этого набора окуровцы не пренебрегают). Правду сказать, этот яркий, душный, бессмысленный быт написан здесь у Горького не просто убедительно и пластично, но и музыкально, с той великолепной и экономной точностью, какой в его ранних сочинениях не встретишь.

«Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю желтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам».

Это почти стихи – тут и ритм, и звукопись («Бухали бондари по бочкам»), и такие пейзажи в повести – чуть не на каждой странице. Портреты персонажей впервые скупы – и притом запоминаются мгновенно. Многие критики сетовали на то, что Горький берет количеством, что героев у него больше, чем нужно (и это тоже очень русское – в России полно людей, чувствующих себя лишними, они ни к какому делу не пристроены, потому что и дел достойных мало, и нет того общего замысла, который бы всех выстроил и каждому отвел роль). В горьковской прозе действительно тесно от случайных людей, как в вагоне третьего класса, – но в Окурове все они впервые на месте, за каждым – тип и каждый обрисован двумя-тремя исчерпывающими штрихами. Фабула повести сводится к трем событиям – это японская война, прекращение почтового сообщения с Окуровом (почта вдруг задержалась, и город ощутил себя отдельным от России), а ближе к концу – убийство Семена Девушкина, молодого поэта, немного юродивого. Задушил его из ревности Вавила Бурмистров. Одновременно, в пятом году, доходит до Окурова манифест: «Всем свобода вышла!» По случаю этой свободы в городе начинается то же, что обычно, – драка, приходившаяся обычно на Михайлов день.

Примечательно, что провинциальная Россия дана у реалиста Горького теми же красками, с совпадением многих деталей, что и у сновидца-символиста Сологуба в «Мелком бесе»: тут и скука, и жестокость, и красота, и пестрота, и небывалое буйство фантазии, иногда изощренно-садистской, иногда празднично-творческой. И все это – без смысла и выхода, без движения. Окуровская тема продолжается у Горького в «Жизни Матвея Кожемякина» – самом большом его романе до «Жизни Клима Самгина».

2

Роману этому в общественном мнении не повезло, сегодня его вообще вряд ли кто вспомнит, и это, сколь ни грустно, по заслугам: большая форма Горькому не давалась, да и вообще, страшно сказать, русский роман начала века почти всегда плох. Кто тогда писал настоящую крупную прозу, пережившую свое время? Семейная сага не складывалась: у России не было ни своих Будденброков, ни своих Форсайтов, да и вообще тут никто не умел писать большие романы, кроме Толстого и Достоевского. Связано это, вероятно, с тем, что для большого романа требуются, как говорил Мандельштам, «десятины Толстого или каторга Достоевского» – или, скажем проще, толстовская вера в прочный уклад традиции и столь присущее Достоевскому неверие в него, страх грядущей разобщенности, уверенность в торжестве душевной болезни над душевным здоровьем. При Чехове этот уклад уже сыпался, а для Горького его изношенность и несоответствие времени были более чем очевидны. Для Толстого дворянство, народ, интеллигенция – все еще единое тело, каждый знает свое место и на этом месте старается; в десятые годы XX века было уже несколько Рос-сий, никак не совмещавшихся в одном сюжете, а про отдельную провинциальную или интеллигентскую Россию эпического романа не напишешь. Оставалось либо фантазировать – как Сологуб в «Творимой легенде», но тоже ведь ничего хорошего не вышло, – либо бытописать, как Горький в «Жизни Матвея Кожемякина», но у романа нет единого стержня, события сменяют друг друга нудно и произвольно, и самое частое слово в этой книге – «скука». Жизнь проходит, словно и не была. Люди друг другу безнадежно чужды. Нет ни общего дела, ни общих ценностей. И сам Кожемякин записывает итог своей жизни:

«Страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тем людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил все в бедных мыслях про себя самого, как цыпленок в скорлупе, а вылупиться – не нашел силы. Думаю – и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому не ведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва – все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся».

Как ни мало похож Кожемякин на Горького, а здесь и его собственный стон: почему ему всегда, везде скучно? Почему он прошел по жизни, ничего не задев, не тронув, не изменив, – даром что деятельность его была огромной и бурной, а слава беспрецедентной? В Европе такой богатырь шатал бы государства, и недаром в Италии его имя до сих пор окружено благодарной памятью – а в России сегодня все чаще вспоминают с презрением и скукой. Дело в том, что в «Жизни Матвея Кожемякина» впервые появляется страшное чувство бесплодности всякой деятельности; да ведь и вся большая проза Горького – «Фома Гордеев», «Трое», «Окуров» – именно о том, как приходят в русский замкнутый мир большие, сильные, уникально одаренные люди – и гибнут бесплодно, ничего не сдвинув с места. Каких только задач он себе не ставил, какой титанический путь прошел! И все это ни на секунду не потревожило темной русской глубины – так, произошло какое-то шевеление на поверхности… Все герои «Кожемякина» жалуются – себе, друг другу, старцу на исповеди: «Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя не вижу…» Почему? Да потому, что смысла нет ни в чем, ничего в часовом заводе этой жизни не поменяешь, и тщета всех усилий рано или поздно начинает душить любого. Правда, завелись в Окурове под конец какие-то новые люди, которые вроде бы живут не для одних себя, – тут Горький, как всегда, с оптимизмом смотрит на ссыльных и на марксистов, но не потому, что любит Маркса, а потому, что видит в них принципиально новую для России формацию верящих во что-то, разумных и деятельных людей. Но изображены они в «Кожемякине» столь схематично и поверхностно, что особой веры в их искупительную роль и грядущую победу читатель не ощущает. Какой контраст между этими унылыми книгами – и «Сказками об Италии», пусть лакированными, восторженными, многословными, но жизнерадостными, сияющими! Конечно, Италия Горького мало похожа на Италию настоящую – она увидена иностранцем, принципиально романтизирующим тут всё; но жизнь здесь пронизана смыслом – хотя бы потому, что имя Божье здесь не пустой звук. И не зря весь цикл венчается убежденным: «И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ!» Правда, Христос здесь скорее языческий – он назван «богом весны», – но радость подлинная и чувство единения тоже настоящее. В горьковском мире Россия и Италия – как земля и море:

«Коварное море, вечно поющее о чем-то, возбуждая необоримое желание плыть в его даль, – многих оно отнимает у каменистой и немой земли, которая требует так много влаги у небес, так жадно хочет плодотворного труда людей и мало дает радости – мало!»

3

Но и в эту безрадостную Россию Горький надеялся вернуться – тоскуя не столько по ней, сколько по настоящей работе. Италия даже Леониду Андрееву, куда более склонному к романтике, показалась ненастоящей, нарисованной, кукольной – Горький и подавно не чувствовал тут настоящего биения жизни, да и по организаторской работе скучал (в Италии она ограничивалась заботой о русской колонии да праздниками для местных детей). Как только в России была объявлена амнистия по случаю трехсотлетия дома Романовых, Ленин отписал Горькому: «Литераторская амнистия, кажись, полная» – и предложил разузнать о возможном возвращении. Весь тринадцатый год Горький писал «Детство» – вещь, признанную классикой сразу после публикации в «Русском слове»; и это действительно очень хорошая проза, почти не испорченная авторскими теоретическими отступлениями; но в обращении к собственному прошлому сказывался кризис, нехватка новых сюжетов. Чем и как живет новая Россия – он не знал, а по литературе об этом судить не мог, потому что реалистическая литература в это время, по сути, кончилась. Главной литературной модой был модернизм, главным приемом – стилизация, журналы были забиты фантастическими, историческими и эротическими новеллами, а по такому роману, как «Петербург» Андрея Белого, законченному в том же 1913 году, мудрено было что-нибудь понять о российской действительности. Об этой новой литературе Горький писал еще в 1908 году в статье «Разрушение личности», довольно точно предсказавшей деградацию русской общественной жизни во времена так называемой реакции:

«Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже «старшие богатыри», будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина – дело в лучшем случае второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них – искусство, свободное, объективное искусство, которое выше интересов эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психологически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе».

Далее в этой статье Горький доказательно обвиняет русскую литературу в сознательном принижении русского революционера, а то и в прямой клевете на него – под видом объективности. Трудно, однако, согласиться с ним: если вся русская литература девятисотых и девятьсот десятых годов видела революционера человеком жестоким, самоуверенным, узким до маниакальности, а то и психически неуравновешенным и только Горький бесперечь идеализировал своих борцов за светлое будущее, – приходится признать, что одной его романтической мечте не перевесить эти десятки свидетельств, хотя бы все его современники и находились в плену антинародных предрассудков в силу принадлежности не к тем социальным группам. Зато в другой констатации он был прав безусловно: эпоха разрушения личности началась. Пришло время массовых движений, массовой культуры и даже массовых галлюцинаций; и в этом смысле статья Горького «Разрушение личности» предсказала статью Блока «Крушение гуманизма». А уж в каких формах осуществляется это крушение – победивший ли пролетариат устанавливает свои правила, победивший ли обыватель диктует свои вкусы, – оказывается непринципиально: личности и так и этак несладко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю