Текст книги "Горький"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
4
По возвращении Горький надолго прервал работу над романом, как и предполагал в Италии: появились новые заботы. Его поездки, планы, встречи, его семью и контакты плотно курировали чекисты. Уроженец Нижнего Новгорода Генрих Ягода, молодой заместитель руководителя ОГПУ Менжинского, втерся в горьковскую семью и числился среди ближайших друзей Буревестника. Именно Ягода был впоследствии обвинен в попытке государственного переворота и в отравлении Горького. О перевороте он, может, и мечтал, потому что был патологическим карьеристом, но в действительности с ним произошло лишь то, что сам он без устали проделывал с другими: он стал жертвой такого же сфабрикованного дела, как организованное им лично шахтинское. Ягода был своим человеком в доме Горького и, по слухам, лично подсказал ему идею поездки на Соловки – в Англии к тому моменту вышла книга единственного выжившего беглеца из Соловецкого лагеря особого назначения, ингуша Созерко Мальсагова «Адские острова: советская тюрьма на Дальнем Севере». Нужно было срочно опровергнуть ужасы, о которых рассказал Мальсагов. Впрочем, Горький рвался на Соловки по собственным мотивам – он желал увидеть лабораторию, в которой выводят нового человека. Эта поездка осуществилась в его следующий визит (окончательное возвращение состоялось только в 1932 году).
Горький удивительно много ездил в 1928 году. Сразу же он вызвал к себе Константина Федина, одного из любимых своих «Серапионов», – и Федин немедленно приехал из Ленинграда в Машков переулок, где Горький остановился у первой жены Екатерины Пешковой:
«Почти семь лет я не видел Горького, но шел к нему с чувством, будто все время не расставался с ним. Не успел я ступить в маленькую столовую, как Горький вышел из соседней комнаты, быстро распахнув дверь. Он постоял неподвижно, потом протянул обе руки. Он показался мне похудевшим, удивительно тонким, элегантным и таким высоким, что комната словно еще уменьшилась. Он постарел. Нельзя было бы найти на его лице и тени дряхлости, но морщины стали очень крупными, голова посветлела. Сила его была прежней – я услышал ее, когда он меня обнял.
– Ну-с, вот видите ли… – произнес он тихо.
Пальцы его барабанили по столу. Московскую жизнь Горький начал с изучения новых методов воспитания. Он увлеченно рассказывал мне об Институте труда. Вот, пожалуй, новая, мало известная мне черта: Горький благодушен».
Благодушество было вызвано, понятное дело, не только атмосферой всеобщего подъема и энтузиазма, но прежде всего небывалым вниманием, которым он был окружен. Он признавался Федину, что иногда ему кажется: все это не о нем, а о другом человеке, каком-нибудь его двоюродном брате. Кажется, он для того только и позвал Федина, чтобы продемонстрировать ему этот накал всеобщего обожания: специально повез его с собой на машине в Госиздат – а там люди, десятки людей, с папками, с рукописями, с заявлениями, обоих изрядно помяли, требуя выслушать, прочесть, войти в положение… Видимо, тут были не одни литераторы – графомания в СССР тогда не приняла еще столь массовых масштабов, – но и простые жалобщики, знавшие, где застать Горького. Как бы то ни было, по сравнению с Италией, где он не пользовался ни такой славой, ни таким доверием, – это было счастьем. Желая им насытиться, он принялся неутомимо колесить по стране: 20 июля 1928 года – он в Баку, на промыслах Азнефти, потом выступает на пленуме местного Совета и беседует с рабкорами. 22 июля он уже в Тбилиси (там чествование). 24 июля он захотел посетить детскую колонию в Коджорах (о причинах этого настойчивого интереса к местам заключения и перевоспитания мы скажем ниже). 25 июля он в Ереване, 26-го вернулся в Тбилиси, 28-го выехал во Владикавказ, оттуда – в Царицын, ныне Сталинград, и оттуда привычным маршрутом до Казани отправился по Волге. 2 августа он выступал в Самаре, 3 августа приехал в Казань, вечером 4 августа выехал в Нижний и 7 августа прибыл туда. На родине провел три дня и 10 августа выехал в Москву.
Такого распорядка не выдержит иной молодой, а Горькому только что исполнилось шестьдесят. Примечательно, что он проезжает на автомобилях и пароходах по тому же маршруту, которым в 1892 году шел с Волги на Кавказ, – только в обратном направлении. Замысел книги «По Союзу Советов» как раз в том и состоял, чтобы ответить на собственную книгу «По Руси», включающую мемуарные очерки девятисотых годов. Разумеется, увидеть что-то из окна автомобиля, да во время беспрерывных чествований и встреч с рабкорами, да еще в таком темпе – нереально: хоть в очерках и подчеркивается – «едем неспешно», – однако график его перемещений говорит сам за себя. Правда, успел он заметить многое, подтвердив и зоркость, и памятливость: в очерках множество имен, фактов, наглядных достижений – хотя видит он только витрину, но витрину эту рассматривает внимательно. Больше всего его восхищает организация труда и чистота.
5
Что чаще всего ставят Горькому в вину – так это очерк «Соловки», написанный в 1929 году по итогам двух дней, проведенных на Соловецких островах, – 20 и 21 июня 1929 года (он прибыл туда на печально знаменитом пароходе «Глеб Бо-кий», доставлявшем на Соловки заключенных, но прибыл, что примечательно, в обществе самого Глеба Бокия), а также редактирование книги о Беломорканале, которую Солженицын назвал «первой книгой в русской литературе, воспевающей рабский труд». С этим определением не поспоришь, но как раз эти грехи Горького – не то чтобы самые простительные (это вообще решать не нам), но самые объяснимые, вытекающие из самой природы его таланта и мировоззрения; не огрехи, не частные отступления от безупречной генеральной линии, но проявления подлинной его сути. Человек есть то, что должно быть преодолено – формула Ницше, горячо воспринятая Горьким, а может, постигнутая самостоятельно до всякого знакомства с Ницше. Человек должен на каждом шагу преодолевать себя, расти над собой, себя воспитывать – а если он не занимается этим сам, это сделают другие.
Горький воспринял Соловки как лабораторию по выведению нового человека. Страшно сказать – как во всякой научной лаборатории, для эксперимента туг был взят отбракованный, порченый человеческий материал. Могут сказать, что это ничем не отличается от нацистских экспериментов над людьми, но нацистские эксперименты отрабатывали технику убийства, а чекистские как-никак – по крайней мере в двадцатые, когда труд заключенных еще не применялся столь массово, – были направлены именно на формирование новой людской породы. Над заключенными Соловков не ставили химических опытов, их не морили ядами, не погружали в кислоты или морозильные камеры – словом, попытки уравнять чекистов с доктором Менгеле свидетельствуют лишь о глупости уравнителей; но объяснять создание Соловецкого лагеря одними лишь экономическими соображениями вроде массового использования труда заключенных было бы неверно. У советской власти были не столько экономические, сколько теоретические амбиции (что и сделало советский проект столь живучим, столь легитимным в глазах прогрессивного человечества): имелось в виду лабораторным путем создать из воров, мошенников и инакомыслящих другую человеческую породу, не просто перевоспитать, а полностью пересоздать! Почему для эксперимента были взяты именно эти категории населения – понятно: они уже находились в распоряжении экспериментаторов, их не надо было искусственно сгонять в бараки. А не выйдет – не жалко: материалец бросовый, уголовный элемент да старая интеллигенция, которой все одно помирать.
Горький в очерке «Соловки» особо подчеркивает экспериментальный характер происходящего: «Это сделано силами людей, которых мещане морили бы в тюрьмах». Что такое, по Горькому, мещане – мы хорошо знаем из пьесы и «Заметок о мещанстве»: это как раз те люди, самые обычные люди, которые не желают переделываться, не ставят себе великих задач по переделке мира и друг друга. Это у него в стихах называлось «А вы проживете на свете, как черви слепые живут»: ни сказок, стало быть, о вас не расскажут, ни песен, вроде вот этой, о вас не споют. В обычном мире, мире мещан, преступников морили бы в тюрьмах – а здесь их морят в уникальной человековедческой лаборатории («человековедение» – горьковский неологизм, очень не случайный: речь идет не просто об изучении, но об активном использовании; ведь природоведением, скажем, занимаются не из абстрактных познавательных интересов, а чтобы научиться пользоваться тайнами окружающей природы, – так и с человеческой природой, которая должна стать объектом целенаправленного вмешательства). Горький ненавидит буржуазные тюрьмы, разлагающую тюремную праздность – здесь же он видит интенсивную занятость заключенных; самый труд их, весьма тяжелый, кажется ему благом, это лучше, чем без воздуха в камере сидеть или на каторге гнить. Каторжный труд ужасен именно бессмысленностью, а здесь он созидателен, и Горький всячески подчеркивает, что заключенные получают от труда удовольствие.
«Питомник – целый город, несколько рядов проволочных клеток, разделенных «улицами», внутри клеток домики со множеством ходов и выходов, как норы, в каждой клетке привычная зверю «обстановка», деревья, валежник. Не все звери прячутся от людей, лишь некоторые лисы загоняют детенышей в домики-норы. Соболиха, у которой взяли кутенка, бешено заметалась по клетке, прячась в куче валежника, высовывая из него некрасивую, конусообразную голову, фыркая, оскаливая острые, щучьи зубы.
– Очень дикий зверь, – любовно говорит заведующий. И затем – с гордостью: – Видите – принес детеныша! Первый случай. Американцам еще не удалось получить потомство от соболя.
С моря дует неласковый ветерок, озорникова-то нагоняя волны на борт лодки. Над нами летает чайка. Иногда с воды поднимаются утки, пролетят недалеко и снова тяжело падают на воду, точно окрыленные камни.
Рядом со мною сидит человек из породы революционеров-«большевиков» старого, несокрушимого закала. Я знаю почти всю его жизнь, всю работу, и мне хотелось бы сказать ему о моем уважении к людям его типа, о симпатии лично к нему. Он, вероятно, отнесся бы к такому «излиянию чувств» недоуменно, оценил бы это как излишнюю и, пожалуй, смешную сентиментальность.
– Знающий человек, хорошо работает, – говорят мне о заведующем конским заводом, бывшем офицере Колчака. Показывая лошадей, он говорил о каждой так подробно и напористо, точно хотел добиться, чтоб лошадь поблагодарили за то, что она такова.
– Вы, конечно, не кавалерист, – с большим сожалением сказал он одному из посетителей, и было ясно, что он говорит: «Понять, что такое конь, вы, конечно, не способны, несчастный!»
Затем он показал борова весом 432 килограмма, существо крайне отвратительное, угрюмо-самодовольное. Его тяжестью и способностью к размножению свиней весьма гордятся. Свиней – очень много, и, как везде, они, видимо, вполне довольны жизнью, но, разумеется, – хрюкают».
Последняя цитата весьма красноречива, это прямо портрет всей соловецкой колонии: да, свиньи (особенно Горькому отвратительны провокаторы царских времен, он их тут тоже наблюдал), но они довольны жизнью! А что хрюкают – так на то они и свиньи. Из них тут живо сделают людей, и весь СЛОН – Соловецкий лагерь особого назначения – предстает в изображении Горького неким советским островом доктора Моро. Жаль, что мы мало знаем об отношении Горького к этому роману Уэллса – вероятно, лучшему, – а ведь при всей противоположности биографий у Уэллса с Горьким много общего, по крайней мере на уровне вопросов, которые они оба ставили. (Кстати, именно из «Острова доктора Моро» взят эпиграф к лучшей книге о Соловках – воспоминаниям Юрия Чиркова «Так это было». Правда, Чирков был на Соловках с 1935 года, когда условия там ужесточились многократно.) Можно ли усовершенствовать человеческую природу – пусть насильственно? Можно ли вторгаться в Божий замысел о человеке – пусть хирургически? Уэллсовский Моро – предтеча нынешних евгеников, биоников, социоников, генных инженеров, адептов клонирования; двадцать первый век переводит на уровень личности, отдельной человеческой единицы то, что в двадцатом проделывалось с огромными людскими массами.
Моро делает людей из зверей, на Соловках делают сверхлюдей из человеческих отбросов, как их тут понимают… А тема этих отбросов всегда была для Горького очень значимой: как-никак, в их среде он прожил с двенадцати до девятнадцати лет, и те, кто выброшен из общества, всегда казались ему победителями этого общества, людьми особенной, высшей породы, отвергнувшими условности. Из кого же и сделать сверхграждан, как не из них?
Соловки потому и вызывают у Горького такой интерес, потому и становятся темой его публицистики, что здесь в реальности осуществляется то, о чем мечтал он: новых людей, полубогов, можно сделать только из тех, кому нечего терять. Кстати, именно здесь – корень его интереса к Куряжской колонии Макаренко и к коммуне имени Дзержинского, которые он посетил 8 и 9 июля 1928 года, сразу после возвращения в СССР. Хватало, вероятно, в стране и других объектов для его восторженного интереса, но он начал именно с колонии Макаренко – названной, кстати, его именем. И в отличие от прочих переименований – а именем его называли все подряд – это имело смысл. Еще в 1927 году, окончательно решившись на переезд и намереваясь только дописать второй том «Самгина», Горький планировал (это из его письма в Госиздат – о плане будущей книги «По Союзу Советов»): «Мне хочется написать книгу о новой России. Я уже накопил для нее много интереснейшего материала. Мне необходимо побывать – невидимым – на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д. и т. д. Это – серьезнейшее дело. Когда я об этом думаю, у меня волосы на голове шевелятся от волнения».
Колонии для социально опасных детей – в первых же планах. Потому что здесь его тема: создание нового человека. И только этим он озабочен по-настоящему – куда больше, чем всеми производственными успехами. В самом деле, сравните: фабрика, где делают полотно или кирпичи, – и фабрика, где изготовляют сверхлюдей!
6
О том, что делалось на Соловках в действительности, рассказано много и многими. Мемуары о горьковском визите оставил академик Лихачев, сидевший там с 1928 по 1931 год за участие в невиннейшем студенческом кружке. О нем подробно пишет Александр Солженицын со слов многих зэков, слагавших легенды о том визите, – и легенды эти подтверждаются, слишком многие видели, как Горького близ Секирной горы остановили заключенные, тащившие мимо тяжелые бревна. Из колонны ему закричали: «Спасите, Алексей Максимович, погибаем!» Его узнал один из сокамерников – Юрий Чирков передает соловецкую легенду, описывая сухого строгого старика, который якобы сидел с Горьким в одной камере в 1905 году. Парадокс, однако, в том, что ни в какой общей камере Горький тогда не сидел – он провел, как мы помним, месяц, с 12 января по 14 февраля, в одиночке Петропавловской крепости, где писал «Детей солнца» (арест был связан с антиправительственным воззванием, которое он написал сразу после Кровавого воскресенья). Либо старик сидел с Горьким в 1901 году, либо слегка приврал, надеясь, что Горький поверит (в советских тюрьмах, как и в советских пивных, было множество рассказчиков, якобы лично сидевших с Высоцким), либо здесь ошибается кто-то из очевидцев. Хотя встреча с давним сокамерником могла быть и вымышленной – очень уж сюжет наглядный: приезжает Буревестник в советскую тюрьму и встречает сокамерника по тюрьме царской, который говорит ему (в передаче Чиркова): «Царские тюрьмы вынесли, а этой не переживем».
Еще более живучей оказалась легенда о некоем четырнадцатилетием мальчике, который якобы рассказал Горькому всю правду о Соловках, чем вызвал у писателя слезы и клятву обязательно во всем разобраться. Эту легенду пересказал Солженицын в художественном исследовании «Архипелаг ГУЛАГ»:
«Это было 20 июня 1929 года. Знаменитый писатель сошел на пристань в бухте Благоденствия. Рядом с ним была его невестка, вся в коже (черная кожаная фуражка, кожаная куртка, кожаные галифе и высокие узкие сапоги) – живой символ ОГПУ плечо о плечо с русской литературой.
В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитий. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. Дальше чекисты УСЛОНа бесстрашно повезли его на Секирку. И что ж? – в карцерах не оказалось людского переполнения и, главное, – жердочек никаких! На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все… читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами! И Горький подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит!
Поехали в Детколонию. Как культурно! – каждый на отдельном топчане, на матрасе. Все жмутся, все довольны. И вдруг четырнадцатилетний мальчишка сказал: «Слушай, Горький! Все, что ты видишь, – это неправда. А хочешь правду знать? Рассказать?» Да, кивнул писатель. Да, он хочет знать правду. (Ах, мальчишка, зачем ты пор-тишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха… Дворец в Москве, именье в Подмосковье…) И велено было выйти всем – и детям, и даже сопровождающим гепеушникам – и мальчик полтора часа все рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках сказал?» – «Сказал!» – «О жердочках сказал?»– «Сказал!» – «О вридлах сказал?» – «Сказал!» – «А как с лестницы спихивают?.. А про мешки?.. А ночевки в снегу?..» Все-все-все сказал правдолюбец мальчишка!!!
Но даже имени его мы не знаем».
Эта история тоже кажется слишком драматичной и даже мелодраматичной, чтобы быть правдой, но с другой стороны – почти все соловецкие сидельцы, оставившие мемуары, вспоминают, что в лагере об этом рассказывали. Правда, вряд ли советская власть в 1929 году расстреливала четырнадцатилетних детей, хотя бы и за жалобу Горькому, – но с другой стороны, она мало перед чем останавливалась. Как бы то ни было, реально ли существовал этот мальчишка, рассказавший всю правду, или выдуман, но порассказать на Соловках было о чем. Там широко применялись пытки – упомянутая «жердочка», когда людей часами заставляли сидеть на жерди, а упавших избивали; «комарики» – когда заключенных оставляли на ночь в лесу, на съедение гнусу, который на Соловках свирепствовал; о прочих издевательствах, голоде, постоянных избиениях – что и говорить. Больше того, Горький принял за дело рук заключенных многое из того, что построили и обустроили еще монахи (о которых в его очерке сказаны жестокие, брезгливые, оскорбительные слова – больше всего его оскорбляло, что они не хотят с ним говорить; можно себе представить, как он издевался бы над их словами! – но он отыгрался, поизмывавшись над тем, как они набросились на предложенную им колбасу). Но вот обманули его – или он был обманываться рад?
По всей вероятности, всякого навидавшись и имея полное представление о русской реальности, Горький и не предполагал, что Россию можно переустроить без насилия, что формирование нового человека обойдется без хирургии. Жестокость, отвращавшая его в 1918 году, теперь кажется ему оправданной – от противного; не зря он пишет в письме 1935 года о своем тогдашнем состоянии, что прибыл в СССР после отвратительного опыта европейской жизни и оценивал здешние преобразования исходя из этого. Видел, мол, и нищих профессоров, и бездомных музыкантов, и «вылинявшие перышки буржуазной культуры» – ясно, что альтернатива этому, пусть жестокая, пусть не обходящаяся без насилия, должна в любом случае приветствоваться. Эмигрантский опыт для многих был оправданием советских мерзостей. Вряд ли Горький не отличал правду от лжи – скорее он был готов мириться с такой правдой.
В общем, история вполне в его духе: а был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было? Но массовое сознание так устроено, что мальчик нужен и вычеркнуть его из горьковской биографии уже нельзя.
А ведь в Соловках было на что посмотреть в смысле формирования нового человека. Там были прекрасные новые люди, умудрявшиеся не только выживать, не стуча и не сгибаясь, но и свои поэты, и свои мыслители… Скажем, Юрий Казарновский, чьи пародии публиковал даже выходивший на Соловках журнал заключенных – «Новые Соловки», вполне официозный. Объяснить публикацию этих стихов в 1930 году невозможно – поистине, такая свобода могла быть представима только в лагере особого назначения; но там, вероятно, эти пародии воспринимались как насмешка над собой, как свидетельство перековки. А стихи отличные – вот, например, как описал бы Соловки Александр Блок:
По вечерам над соловчанами
Весенний воздух мглист и сыр.
И правит окриками пьяными
Суровый ротный командир.
А там за далью принудительной
Над пылью повседневных скук
СЛОН серебрится упоительный
И раздается чей-то «стук».
А дальше, за постами самыми, —
Касаясь трепетной руки,
Среди канав гуляют с дамами
Рискующие остряки.
И каждый вечер омрачающим
Туманом полон небосклон,
И я опять неубывающим
Остатком срока оглушен.
А рядом, у дневальных столиков,
Проверок записи торчат,
И ротные, противней кроликов,
«Сдавайте сведенья» кричат.
И каждый вечер
В час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан,
Бушлатом схваченный,
В казенном движется окне.
И медленно пройдя меж ротами,
Без надзирателя – одна,
Томима общими работами,
Она садится у бревна.
Вот где сверхлюди – такое писать на общих работах. Но Горькому этого журнала не показывали, да и опубликовано это год спустя после его визита на Соловки. 21 июня он оттуда отбыл в Мурманск.








