Текст книги "Горький"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
4
В декабре 1913 года Горький вернулся в Петербург. Никаких препятствий ему не чинили, правда российский консул в Неаполе предупредил, что могут арестовать, но никто его не арестовывал, и даже слежка возобновилась не сразу. Возвращение Горького сопровождалось потоком приветствий от рядового читателя – самого низового, мещанского и пролетарского, даже от крестьян Новоторжского уезда, что почему-то тронуло его особенно. Конечно, это не могло сравниться с бурными овациями 1928 года, когда его на руках несли от Белорусского вокзала до квартиры, – но многие сочли приезд Горького обнадеживающим знаком благих общественных перемен. Он поселился под Питером, в поселке Мустамяки (ныне Горьковское), и тут же окунулся в родную организаторскую деятельность: затеял издательство «Парус», организовал журнал «Летопись» и возглавил в нем художественный отдел, собрал и отредактировал сборник рассказов пролетарских писателей, литераторов из народа.
«Все больше присылают неуклюжих стихов, неумелой прозы, и все выше, бодрей звучат голоса пишущих; чувствуешь, как в нижних пластах жизни разгорается у человека сознание его связи с миром, как в маленьком человеке растет стремление к большой, широкой жизни, жажда свободы».
В это время он радостен и полон праздничных предчувствий: ему кажется, что новый революционный подъем не за горами и что это будет подъем культурный. Пролетарии поумнели, численно выросли, учатся читать и думать – короче, мрачная эпоха позади. «Никогда я не чувствовал себя таким нужным русской жизни и давно не ощущал такой бодрости», – напишет он в письме. Но радовался недолго – война 1914 года, вскоре захватившая в свою орбиту весь мир, повергла его в глубокую депрессию.
Как всегда, внешние вызовы спровоцировали в России вал внутренних репрессий: среди революционеров начались массовые аресты – видимо, ради консолидации отечества и устранения разлагающего элемента. Война расколола русскую литературу и русское общество – и это как раз первый признак глубокой, запущенной болезни: здоровые сообщества в испытаниях закаляются и объединяются, в больных же до предела обостряются все расколы. Война 1914 года рассорила даже таких испытанных друзей, как Горький и Андреев, которых до сих пор не развели ни медные трубы, ни критические наветы. Огромное большинство русских литераторов (и большая часть интеллигенции) восприняли войну с облегчением и радостью. Отчасти их можно понять – писатели и интеллигенты в массе своей неврастеники, а для них долгое ожидание бури всегда тягостнее, чем сама буря. Прорвался нарыв – ну и хорошо, начнется наконец что-то новое. Вдобавок Андреев – вечный идеалист, утомленный годами столыпинской «стабилизации» и последующей стагнации, верил, что огонь войны очистит Россию, что в ней появятся наконец сильные и смелые люди, которые сумеют выволочь страну из безвременья; Горький, напротив, полагал, что этих-то лучших людей война и уничтожит в первую очередь. И если Горький в «Летописи» повел ярую антивоенную пропаганду, то Леонид Андреев, назначенный редактором художественного отдела в новосозданной откровенно шовинистической газете «Воля России», стал соблазнять коллег огромными гонорарами, чтобы они вместе с ним пытались возродить русский патриотизм – даром что любить такую Россию и гибнуть за нее было в самом деле весьма затруднительно.
Можно по-человечески понять и Горького, и Андреева, и главное – не скажешь, за кем была окончательная правота: Россия – такая страна, что ее нет здесь ни за кем. Прав Горький – война уничтожила Россию. Но прав и Андреев – без войны нельзя отковать нацию. Таким народообразующим фактором стала для России Великая Отечественная – она-то и создала такую общность, как «советский народ», сколько бы сегодня нас ни уверяли, что этой общности никогда не было. Но в России 1914 года не было идеи, способной поднять народ на войну, – а потому и не сбылась андреевская утопия российского возрождения. Вообще же в таких дискуссиях лицо сохраняет тот, кто выступает противником кровопролития. Горький выглядел лучше Андреева – и сознавал это.
К 1915 году относится и начало его короткой, но бурной дружбы с Маяковским: эта двусмысленная история, пожалуй, единственный столь наглядный случай отвергнутого покровительства во всей горьковской литературной биографии. Канонизированные впоследствии как два главных певца революции, соратники и чуть ли не друзья, соседствующие на фронтонах всех советских школ, – этой репутации они соответствовали очень мало: Горький не принял революции, Маяковский не принял Горького. Что между ними произошло, понять сегодня трудно. Начиналось превосходно: Горький любил покровительствовать молодым талантам, ибо все еще ощущал себя лидером отечественной словесности (по числу переводов и упоминаний в прессе так оно и было) и полагал своей первейшей обязанностью с высоты этого положения помогать начинающим. Начинающие – если только не были пролетарскими писателями, нуждавшимися в элементарных советах и публикациях, – далеко не всегда относились к этому восторженно. Маяковский с его болезненным самолюбием вообще терпеть не мог опеки, хотя бы и самой доброжелательной. Справедливости ради заметим, что горьковская опека и покровительство продолжались ровно до тех пор, пока опекаемый не входил в славу; после этого Горький к нему, как правило, охладевал – то ли отчасти ревнуя, то ли огорчаясь, что автор пошел своим путем, а не тем, который ему предначертан покровителем. Так было с Куприным, отчасти с Буниным (хотя инициатором разрыва был как раз Бунин), с Леонидом Леоновым – из всех учеников и подопечных добрые отношения сохранились только с «Серапионами», ностальгически напоминавшими ему о прекрасной петроградской поре, о двадцать первом годе, Доме искусств, «Всемирной литературе», – но это можно объяснить и тем, что из «Серапионов» никто, кроме Зощенко, выше тогдашних писаний не поднялся: и Федин, и Всеволод Иванов – по крайней мере в опубликованных текстах – быстро деградировали сообразно велениям времени.
Что касается Маяковского, он и в ранние годы был не самым легким собеседником, вел себя вызывающе, а часто и попросту безобразно. Что тут было от футуризма, а что от невоспитанности – поди пойми. Сначала Горький пригласил Маяковского к себе, слушал в его чтении «Облако в штанах» и, по воспоминаниям Маяковского, об-плакал ему весь жилет. Потом надписал ему «Детство». Потом регулярно с ним виделся и хвалебно отзывался, выделяя его из когорты футуристов как единственного настоящего поэта. Но потом Корней Чуковский, с которым Маяковский успел рассориться годом ранее (по одной из версий – внаглую пытался соблазнить его жену, гостя у него в Куоккале), сообщил Горькому сплетню, будто Маяковский заразил гонореей Сонку Шамардину – девушку, с которой был близок в 1913 году. Откуда вообще пошла эта сплетня – неясно, никакой почвы она под собой не имела, и остается лишь дивиться тому, с какой готовностью Горький подхватил эту историю и принялся ее распространять. Видимо, недоброе чувство к Маяковскому зрело у него давно – чего уж там, поэт умел наживать врагов. Узнав о том, что сплетню тиражирует Горький, к нему отправилась Лиля Брик – защищать Володину честь. Горький принял ее и сообщил, что узнал всю историю от некоего одесского врача, может предоставить и адрес его, но конверт затерялся. Адреса он никакого, конечно, не предоставил, пересказывать историю перестал, но с Маяковским рассорился надолго. Антипатия к поэту оставалась настолько прочной, что в 1923 году в одном из писем он утверждает: «Литература в России сейчас в руках таких авантюристов, как Пильняк и Маяковский». Кем-кем, но авантюристом Маяковский не был. Впрочем, они квиты, поскольку в 1926 году Маяковский обратился к Горькому со стихотворением «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», которое вполне можно расценить как политический донос, о чем мы в свой час расскажем. К сожалению, в безумное пред– и послереволюционное десятилетие добрые нравы русской литературы так же трещали по швам, как и вся русская этика вообще – и это по-своему логично.
5
Наиболее громкая полемика вокруг горьковского имени и взглядов развернулась после публикации статьи-манифеста «Две души». Никогда прежде бинарная система ценностей, которую обнаружил у Горького еще Чуковский, не являлась читателю в такой наглядности. Кстати, именно Чуковский заклеймил эту систему как безнадежно плоскую: все делится на левое и правое, темное и светлое, героическое и мещанское… В новой статье, опубликованной в декабрьской «Летописи» за 1915 год, Горький определил главную трагедию России как ее вечный внутренний раскол между Европой и Азией. У России две души: деятельная и бодрая – европейская; пассивная и темная – азиатская. В этой статье, как ни в каком другом его публицистическом выступлении, сказались яркость его обобщений, поверхностная правда наблюдений – и грубость механистических объяснений. В том-то и парадокс России, что она – при всей своей двойственности – абсолютно целостна. Но многие горьковские наблюдения сохраняют актуальность и по сей день:
«Мы, как и жители Азии, люди красивого слова и неразумных деяний; мы отчаянно много говорим, но мало и плохо делаем. Про нас справедливо сказано, что «у русских множество суеверий, но нет идей». На Западе люди творят историю, а мы все еще сочиняем скверные анекдоты.
У нас, русских, две души: одна – от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя, убежденного в том, что против судьбы не пойдешь. А рядом с этой бессильной душою живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая, и мало способна к защите от ядов, отравляющих ее силы. Мы слишком долго, почти до половины XIX века, воспитывались на догматах, а не на фактах».
Об этой статье Мережковский писал: «Если бы речь шла не о Горьком, можно бы сказать – вот как простодушно до детскости, до дикости. Стоит ли возражать? Нужно ли доказывать, что нельзя ставить знак равенства между суеверием, фантазией – и религиозным опытом. Такова философская неосведомленность Горького. Неосведомленность историческую высказывает он, когда противополагает религиозный Восток научному Западу как две равнодействующие во всемирной истории. Все религии на Востоке рождаются, но растут и зреют на Западе. И если христианство – религия всемирно-историческая, то не Восток, а Запад религиозен. «Две души» написаны по поводу войны. Откуда же катастрофа – от религиозного Востока или от научного Запада? Кажется, ясно, что наука без религии, полунаука, не только не спасла мир от катастрофы, но, может быть, и была ее главною причиною. Каких нечеловеческих ужасов и мерзостей может наделать озлившийся и оглупевший разум, мы теперь видим воочию. Это он, Дедушка, маленький, хитрый, хищный хорек, бьет огромную Бабушку. О Бабушке Горький забыл. Может быть, не только у России, но и у самого Горького две души, и он разрывается между ними – то к Востоку, то к Западу, то к Бабушке, то к Дедушке».
В самом деле, противопоставление Востока и Запада у Горького довольно искусственно, а война, которую он воспринял как катастрофу, как раз и есть следствие тупика, в котором оказался Запад со всей его бурной жизнедеятельностью и кипучей волей. Мережковский отвечает противопоставлением Дедушки и Бабушки из горьковского «Детства», но и эта дихотомия искусственна – потому что Дедушка бьет, а Бабушка терпит, и русский мир, в общем, стоит именно на этих двух началах, не исключающих, а дополняющих друг друга. Истина не в противопоставлении, а в синтезе, – но синтез, вообще говоря, не в горьковской природе. Его философия немыслима без противопоставлений.
Эта механистичность сильно ему повредила как писателю, на таком приеме большой книги не построишь, – именно поэтому лучше всего удавались ему рассказы, основанные на одном, чаще всего физиологичном или страшном эпизоде. Здесь ему равных не было. Горький, пускающийся в философию, почти всегда поверхностен и примитивен, но эффектен – и «Две души» в самом деле произвели шум. (Сам Горький статью не любил, признавался в письме Брюсову, что чувствует и понимает много, выражает плоско.) Андреев, впрочем, давно уже говорил ему: «Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе идеализаторов разума, оторванных мечтой от жизни» – эту фразу Горький не побоялся процитировать в мемуарном очерке о друге. В том же очерке он вспоминает один из арзамасских эпизодов, более чем характерных: к Горькому, сосланному в Арзамас, приехал Андреев и застал гостя – местного священника отца Федора, тщетно пытающегося построить в Арзамасе водопровод. Весь город пьет тухлую воду из местных прудов, а водопровода, который брал бы воду из чистого ключевого источника, строить не хотят: денег жалко. И вот священник заспорил с Андреевым, Горький слушал и встревал, спорили как раз о вере и неверии, мысли и воле, Востоке и Западе, – разошлись за полночь, но тут же к Горькому явился Андреев, а потом и босой, в ночной сорочке поп: им показалось, что они наговорили друг другу резкостей, и, извинившись, они тут же продолжили спор.
Андреев хохотал, вспоминая фразу Белинского: «Вы хотите обедать, а мы еще не решили вопроса о бытии Божием!» И добавлял: «Вот так и Европа зовет нас обедать, а мы решаем вопрос о Боге». И конечно, ни на какую разумность, ни на какую деятельность не променял бы он этого вечного вопроса и вечного, за полночь, с самоваром, русского спора. Горькому же в середине десятых годов все это окончательно опротивело – он хочет другой, ясной, сознательной жизни, а интеллигентские споры больше не занимают его. В 1915–1917 годах он пишет едва ли не самый актуальный и живучий свой текст – «Русские сказки», самим острием своим направленный против интеллигенции.
6
Это вообще удивительный цикл – не зря первая, невенчанная жена Горького, Ольга Каминская, уверяла его, что он рожден для сцены, для комического амплуа. Заметим, что Горький часто грешит натужным пафосом, многословием, что его повести – почти всегда цепочка хаотически нанизанных эпизодов, а его публицистика – жестяное громыхание, в котором человеческое слово – большая редкость; но вот где ему никогда не изменяют вкус, талант и изобретательность, так это в сатире. Сам Лев Толстой покатывался над его устными новеллами. Горьковская сатира жестока, в меру цинична (но здесь это как раз кстати), прицельно точна – почти все «Сказки» и сегодня бьют в яблочко. И главная мишень тут – не деспотизм, не тупость власти, не полицейский произвол и прочие русские пороки, а именно конформизм, слабость и трусость родной интеллигенции, в особенности из литераторского сословия. Шкловский говорил Лидии Гинзбург, что у всякого писателя в старости бывает период, когда хочется наконец написать правду обо всех; у Горького этот период настал в сорок семь лет. Впрочем, он и себя не пощадил – мы уже говорили о том, что в поэте-декаденте Закиваки-не-Смертяшкине узнается сам ранний Горький с «Девушкой и Смертью», только пафос у него был другой, жизнеутверждающий, а стилистика очень похожа. И писатель, который не хотел умирать и вообще возражал против смерти, потому что «два романа не написаны», – тоже Горький с его бунтом против общей участи, и трудно не узнать его, хотя и высмеивает он в этой сказке (четвертой по счету) не только свое, но и общеписательское честолюбие. Особенно же хороша для нынешних времен пятая сказка, посвященная поискам национального лица России – тогда огромная часть интеллигенции кинулась его отыскивать, потому что войну без национальной идеи не выиграешь. Многие ударились тогда в такое русофильство, в такой пещерный национализм, что космополитический пафос русской революции поневоле становится понятен; главное же – что «национальное лицо» пытались слепить не из принципов, правил и идей, а из голых данностей типа крови и почвы. Об этом Горький высказался чрезвычайно язвительно – его философствующий барин так приставал ко всем инородцам со своим национальным лицом, что лицо это после ряда бесед в значительной степени уширилось. «Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть».
Есть сказка против интеллигенции, которая воззваниями борется с погромами. Есть сказка против толстовства. А есть сказка, которая, верно, должна была особенно понравиться Ленину, выдвинувшему тогда лозунг превращения империалистической войны в гражданскую. Эта сказка была особенно ненавистна тем, кто считал величайшим предательством в военное время хоть слово говорить против российского общественного строя, а таких было много. Опять трудно сказать, кто был прав, – поскольку мы знаем, чем все кончилось, – но одного у Горького не отнять: четырнадцатая сказка из прославленного цикла обладает редкой убедительностью. Там Ивашку все время зовут воевать – то против поляков, то против французов, то против немцев, – а начальство его только порет. Смущают его разные бесы: ты, спаситель России, за себя бы хоть раз постоял, – а он в ответ только в затылке чешет. Один раз захотел почесать – а головы-то у него и нету. Всё.
Сказку эту Горький опубликовал в самом начале 1917 года. И, как всегда, попал в нерв: этот его призыв был услышан даже слишком быстро. Началась вторая русская революция, и Ивашка обратил наконец оружие против своих. Но странное дело – на фоне русской интеллигенции, поголовно завороженной и восхищенной Февралем, Горький выделяется скепсисом и бурчанием. Все-таки он знал Россию лучше, чем большинство современников.
7
Революции и иные катаклизмы, как правило, восторженно приветствуются людьми с внутренней трещинкой, с надломом: их собственная трагедия резонирует с мировой, а постоянное беспокойство наконец разрешается общественной бурей. В России – в силу довольно скотских условий ее жизни – таких людей, как правило, много. Но немногочисленные здоровые люди воспринимают революции так, как и следует: как серьезную опасность, крах миропорядка и угрозу для культуры. Отношение Горького к революции 1917 года показывает, что он в это время душевно гораздо здоровее и нормальнее, чем в 1905-м, когда он радовался Московскому восстанию. Впрочем, есть и еще одна причина: Россия была другая. Революция 1905 года была результатом колоссального общественного подъема, а революция 1917-го, о чем обычно забывают, – следствием небывалого упадка. Революцию 1905 года делали революционеры – пропагандисты, пролетарии, интеллигенты. Революцию 1917-го в огромной степени делали обстоятельства – у нее не было своего движущего класса: Россия рухнула не в результате целенаправленных усилий кучки эмигрантов, называвших себя большевиками, а сама собой, ходом вещей. Пятый год был творческим усилием массы, – но то, что случилось в семнадцатом, строго говоря, никакой революцией не было вовсе. Не было и переворота. Было прогрессирующее безвластие, которое могло разрешиться либо узурпацией власти, либо захватом страны извне. В этих-то условиях и победили большевики – просто сумевшие организоваться первыми.
Сам Горький увидел в происходящем только бунт примитива, бунт инстинкта – и заклеймил его раньше других в «Несвоевременных мыслях».
«Ожидаю, что кто-нибудь из «реальных политиков» воскликнет с пренебрежением:
– Чего вы хотите? Это – социальная революция!
Нет, – в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии.
А иные рабочие говорят и пишут мне:
– Вам бы, товарищ, радоваться, пролетариат победил!
Радоваться мне нечему, пролетариат ничего и никого не победил. Как сам он не был побежден, когда полицейский режим держал его за глотку, так и теперь, когда он держит за глотку буржуазию, – буржуазия еще не побеждена. Идеи не побеждают приемами физического насилия. Победители обычно – великодушны, – может быть, по причине усталости, – пролетариат не великодушен».
Февраль мог вызывать восторг разве что у насквозь политизированной – и уже потому мелочно-недальновидной – интеллигенции вроде круга Зинаиды Гиппиус, либо у тех политзаключенных и ссыльных, кому он вернул свободу. Прочие отлично понимали, чем все кончится. В их числе был Горький – восторгов по поводу Февраля не испытавший и сердившийся, когда их при нем высказывали другие.
«В стране, щедро одаренной естественными богатствами и дарованиями, обнаружилась, как следствие ее духовной нищеты, полная анархия во всех областях культуры. Промышленность, техника – в зачаточном состоянии и вне прочной связи с наукой; наука – где-то на задворках, в темноте и под враждебным надзором чиновника; искусство, ограниченное, искаженное цензурой, оторвалось от общественности, погружено в поиски новых форм, утратив жизненное, волнующее и облагораживающее содержание. Всюду, внутри и вне человека, опустошение, расшатанность, хаос и следы какого-то длительного мамаева побоища.
И как бы горячо ни хотелось сказать слово доброго утешения, – правда суровой действительности не позволяет утешать, и нужно сказать со всею откровенностью: монархическая власть в своем стремлении духовно обезглавить Русь добилась почти полного успеха. Революция низвергла монархию, так! Но, может быть, это значит, что революция только вогнала накожную болезнь внутрь организма. Отнюдь не следует думать, что революция духовно излечила или обогатила Россию.
Этот народ должен много потрудиться д ля того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры.
Опять культура? Да, снова культура. Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели».
То, что давняя национальная болезнь оказалась загнана внутрь и победила впоследствии саму революцию, – угадано им совершенно точно. Но это понимал тогда, кажется, он один. Он и вообще был одинокий, трудный человек, потому так радовавшийся малейшему проявлению человечности, что на его собственную долю этих проявлений выпало мало. Отчасти в этом виновата его непрерывная, титаническая работа, отчасти – его любовь к абстрактному человечеству и раздражение по поводу конкретных людей. Политическая же его позиция в 1917 году настолько расходилась с другими точками зрения, что он не мог выбрать себе ни одной подходящей трибуны и вынужден был создать ее сам. Так появилась газета «Новая жизнь», первый номер которой вышел 1 мая 1917 года и об источниках финансирования которой сам Горький рассказывал так:
««Новая Жизнь» организована мною, на деньги, взятые заимообразно у Э. К. Груббе, в количестве 275 тысяч, из которых 50 тысяч уже уплачены кредитору, остальную сумму я мог бы уплатить давно уже, если бы знал, где живет Э. К. Груббе.
Кроме этих денег, в газету вложена часть гонорара, полученного мною с «Нивы» за издание моих книг. Все эти деньги переданы мною А. Н. Тихонову, фактическому издателю «Новой Жизни».
В займе, сделанном мною на организацию газеты, я не вижу ничего позорящего ее и считаю обвинения ее в продажности – полемической подлостью.
Но, к сведению вашему, я скажу, что за время с 901-го по 917-й год через мои руки прошли сотни тысяч рублей на дело российской социал-демократической партии, из них мой личный заработок исчисляется десятками тысяч, а все остальное черпалось из карманов «буржуазии». «Искра» издавалась на деньги Саввы Морозова, который, конечно, не в долг давал, а – жертвовал. Я мог бы назвать добрый десяток почтенных людей – «буржуев», – которые материально помогали росту с.-д. партии. Это прекрасно знает В. И. Ленин и другие старые работники партии.
В деле «Новой Жизни» – «пожертвования» нет, а есть только мой заем. Ваши клеветнические и грязные выходки против «Новой Жизни» позорят не ее, а только вас».
Упомянутый здесь Эрнест Карлович Груббе – известный столичный банкир, совладелец банка «Груббе и Небо». Оба – и Груббе, и Небо – эмигрировали еще до Октябрьского переворота.
Оправдываться Горькому пришлось потому, что уже в октябре 1917 года его недавние друзья, большевики, принялись упрекать его, что он играет на руку врагам рабочего класса и делает это явно не бескорыстно. Впрочем, в его жизни таких «полемических подлостей» было более чем достаточно, он, кажется, уж и реагировать на них перестал, – но тут не мог не укусить в ответ: сами-то вы на чьи деньги издавали вашу «Искру»?
В «Новой жизни» Горький стал, современно говоря, колумнистом. Из этих колонок он составил потом две книги – «Несвоевременные мысли» и «Революция и культура». В заметках весны и лета 1917 года он поздравляет русский народ с новообретенной свободой, но тут же ставит вопрос: готовы ли мы к ней? Почти вся его предоктябрьская публицистика – призыв к занятиям наукой и творчеством, к сохранению культуры и преодолению невежества; читать все это в разгар двоевластия было, кажется, довольно странно. Особенно же его настораживают начавшаяся в стране люстрация и публикация списков тайных сотрудников охранного отделения: их оказалось неожиданно, необъяснимо много. «Это позорный обвинительный акт против нас, это один из признаков распада и гниения страны, признак грозный», – писал он.
Почти сразу же в «Несвоевременных мыслях» появилась крестьянская тема – Горький недружелюбно и подозрительно воспринимал крестьянство еще с босяцких времен, с первых печатных выступлений, видя в крестьянине только собственника, да вдобавок звероватого. Теперь к его услугам все новые факты бессмысленных зверств, и «Новая жизнь» неустанно их протоколирует: «Вот недавно разграблены мужиками имения Ху-декова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам все, что имело ценность в их глазах, а библиотеки – сожгли, рояли изрубили топорами, картины – изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни – можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы».
Даже тот, кто терпеть не может Горького, должен признать, что основная черта его тогдашней публицистики – благородство. Он вступается за низложенных Романовых, над которыми гогочет пьяная толпа, вчера еще перед ними раболепствовавшая; он замечает также, что глумливый пасквиль о Романовых подписан еврейской фамилией, – и тут же предрекает, что вину за мерзости русской революции обязательно перевалят на евреев, благо они делают для этого все возможное, демонстрируя поразительную бестактность и цинизм:
«Я считаю нужным, – по условиям времени, – указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни. Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но – обязательно помнить, что даже невольная ошибка, – не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы, – может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но – всему еврейству».








