412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Горький » Текст книги (страница 8)
Горький
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 10:37

Текст книги "Горький"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

11

Начиная с 1900 года тридцатидвухлетний Горький – уже русский классик. Так мало кому в нашей литературе везло. Писать очерки и рассказы ему становится скучно, и он решительно обращается к драме – она кажется ему, во-первых, более свободным и ярким родом искусства, а во-вторых – более мощным способом влияния на массы. Он уже исходит и из этого соображения – какое искусство сильнее воздействует и активнее побуждает к борьбе? Из соглядатая жизни Горький превратился в преобразователя – собственно, переход от прозы к драме иллюстрирует это ярче всего.

Первая его пьеса – трагикомедия «Мещане» – была разрешена к постановке только Художественному театру; Горький познакомился с МХТ через Чехова, и это знакомство надолго определило его судьбу. Дозволены были всего четыре абонементных спектакля, и это еще одна иллюстрация к тому, как Горькому делали биографию: в пьесе «Мещане» нет решительно никакого криминала. Это самое автобиографическое из горьковских сочинений для театра: глава семьи – старшина малярного цеха по имени Василий, только не Каширин, а Бессеменов; жена его – Акулина, добрая, но забитая; дети отчаялись выбраться из-под отцовской воли, хотя и выросли умными, а сын Бессеменова Петр вдобавок ненавидит общество, не хочет никаких гражданских обязанностей и презирает любые формы заботы о ближнем. Есть у Бессеменова и воспитанник Нил, машинист, который оглашает главную мудрость пьесы.

«Я умею оттолкнуть от себя в сторону всю эту канитель. И скоро – оттолкну решительно, навсегда… Переведусь в монтеры, в депо… надоело мне ездить по ночам с товарными поездами! Еще если б с пассажирскими! С курьерским, например, – фьить! Режь воздух! Мчись на всех парах! А тут – ползешь с кочегаром… скука! Я люблю быть на людях… Я жить люблю, люблю шум, работу, веселых, простых людей! А вы разве живете? Так как-то слоняетесь около жизни и по неизвестной причине стонете да жалуетесь… на кого, почему, для чего? Непонятно. Когда человеку лежать на одном боку неудобно – он перевертывается на другой, а когда ему жить неудобно – он только жалуется… А ты сделай усилие – перевернись! Философы в глупостях, должно быть, знают толк. Но я ведь умником себя не считаю… Я просто нахожу, что с вами жить почему-то невыносимо скучно. Думаю, потому, что очень уж вы любите на все и вся жаловаться. Зачем жаловаться? Кто вам поможет? Никто не поможет… И некому, и… не стоит…

Всякое дело надо любить, чтобы хорошо его делать. Знаешь – я ужасно люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая… Бить по ней молотом – наслаждение! Она плюет в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая… И вот ты сильными ударами сплеча делаешь из нее все, что тебе нужно».

Ничего революционного Нил тут не сообщает, и понять, почему этот монолог встречался неизменными овациями, можно лишь с учетом всеобщего уныния и омерзения к себе, овладевшего русским обществом на рубеже веков. Хватит ныть, хватит жаловаться – пора переменить жизнь! Пришел Горький, привел простого, сильного, веселого человека – ура Горькому! И поди разберись, что этот веселый Нил на самом деле – самодовольный эгоист, не умеющий никого пожалеть, в чем справедливо упрекает его Татьяна: новый человек выше жалости! Ему женщина жалуется на тоску и бессмысленность жизни, по сути, в любви ему признается – а он ей рассказывает, как любит ковать! И таких диалогов в «Мещанах» множество: сколь ни отвратительна мещанская жизнь, как ни груб ее уклад – а ведь и за Бессеменовым есть своя правда, и жалко ему смотреть на дело рук своих, для которого не находится наследника! Но зритель 1901 года не желал жалеть Бессеменова. Он узнавал себя в цинике Петре и завидовал Нилу, любителю ковать. Пьеса шла с аншлагами и сопровождалась демонстрациями, Горького вызывали на сцену по многу раз, да что там – его вызывали даже во время чеховских пьес, на которых он присутствовал как зритель! Он выходил, грозно выговаривал залу за то, что срывают представление и оскорбляют чужую пьесу, – но волна его славы нарастала, и самое обидное – он сам не всегда понимал, что же сказать и сделать в ответ на эти избыточные ожидания. Каждый в самом деле вычитывал в его пьесах и рассказах то, что хотел прочитать, и соответствовать этим взаимоисключающим представлениям становилось все труднее.

Еще труднее жилось ему в Нижнем, где он существовал уже фактически под гласным полицейским надзором. Чего опять-таки не отнять у Горького, так это исключительной жажды деятельности – и полной неспособности наслаждаться комфортом в одиночку. Казалось бы, всю жизнь прожил в нищете и неутомимом труде – теперь пришли издания, переиздания, деньги, в одной Германии десяток издательств конкурирует за право публикации его двухтомника, можно наслаждаться. Ничего подобного – он тратит почти все гонорары на устройство елок для бедных детей Нижнего, на покупку мимеографа для сормовских рабочих (на нем размножали воззвания и листовки), на партийную прессу, в частности на только что созданную «Искру»… Журналом легальных марксистов «Жизнь», где появляется вся его новая проза, он уже, по сути, руководит…

Весной 1901 года Горький вновь оказывается в центре общественного внимания. В предыдущем декабре 183 студента за участие в демонстрации были исключены из Киевского университета и отданы в солдаты, и Горький пишет Брюсову: «Настроение у меня, как у злого пса, избитого, посаженного на цепь… Отдавать студентов в солдаты – мерзость, наглое преступление против свободы личности, идиотская мера обожравшихся властью прохвостов».

4 марта 1901 года перед Казанским собором прошла огромная студенческая демонстрация – ее разогнали жандармы, и Горький написал о ней подробную прокламацию, названную «Опровержение правительственного сообщения». Он был там, у Казанского, и все видел. Вскоре после этого, 17 апреля, он был в очередной раз арестован, в тюрьме у него обострился туберкулез, и под давлением общественности он вновь был выпущен – тем более что ничего на него и не было. О его освобождении просил сам Толстой, и в результате уже 17 мая Горький был на свободе. 26 мая родилась его дочь Екатерина. В майском номере «Жизни» появился отрывок из горьковского рассказа «Весенние мелодии» – и тут опять не знаешь, ужасаться или умиляться неразумию русской цензуры: рассказ в целом она запретила, сочтя его (и справедливо) откликом на студенческие волнения, а разрешила из него одну «Песню о Буревестнике». Все-таки стихи, никаких прямых политических намеков… Меру более самоубийственную трудно было придумать: «Песня о Буревестнике» стала манифестом первой русской революции.

12

Не знаю, имеет ли смысл напоминать читателю это сочинение, давно разошедшееся на цитаты. Но перечитать его имеет смысл уже хотя бы потому, что стихи-то, в общем, хороши: белые, в отличие от рифмованных, Горькому удавались. Здесь он писал с натуры – как-никак часто бывал у моря, видел шторм, – и если оставить в стороне революционный пафос, то сама пластическая картина моря перед бурей удалась ему чрезвычайно. Главное тут – верно найденный ритм, четырехстопный хорей, идеально выражающий страшное напряжение в воздухе, предгрозовое, жадное ожидание. Хороша и цветовая гамма «Песни» – черная, белая, синяя. «Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит». Как хотите, а это здорово, это динамично, это отлично запоминается – и во всем этом какая-то свежесть, радость, никакого отношения не имеющая к русской революционной ситуации. Хватит бояться! Хватит ждать катастрофы – пусть она уже разразится! И не так все страшно, как кажется: «В гневе грома – чуткий демон – он давно усталость слышит».

В контексте «Весенних мелодий», остроумных, как всякая горьковская сатира, «Песня», конечно, звучала сильнее – там изображены птицы-доносчики, птицы-обыватели и птицы-мечтатели, грезящие о ко-ко-конституции; на их фоне Буревестник еще ярче, и ясно, по крайней мере, к чему ведет автор. Он призывает ни на что не надеяться и ничего не бояться. Но и в таком изрезанном виде «Весенние мелодии» свое дело сделали. Несмотря на избыточную, картинную образность, на всякого глупого пингвина и вещих гагар, которым недоступно наслаждение битвой жизни, «Буревестник» самим своим ритмическим решением и цветовым рисунком внушает читателю некий грозный восторг. И это серьезная заслуга Горького, не говоря уже о том, что сама позиция – не надеяться ни на какие легальные способы борьбы – в России тоже актуальна: пингвинам и гагарам тут действительно ничего не светит. Да, прямота басенного хода, да, примитив – но энергия искупает всё.

Власти не нашли ничего умнее, как выслать Горького с семьей из Нижнего в Крым; на всем пути следования его поезда были организованы студенческие демонстрации и восторженные митинги, в Харькове чуть вокзал не разнесли. Горький увидел в этом, разумеется, не только и не столько взлет личной славы – он впервые понял, насколько серьезна общественная ситуация в стране, где высылка одного, пусть знаменитого, писателя с расплывчатыми революционными идеями способна возбудить такую реакцию интеллигенции. В Крыму он лечился близ Ялты (без права проживания в ней), много общаясь с Толстым и обдумывая следующую драму. Этой драме суждено было остаться самым популярным его произведением – популярным без всякого искусственного насаждения и принудительного изучения. Эволюция ее замысла весьма характерна: пьесы Горького ведь в большинстве своем бессюжетны, это именно «картины», как он их чаще всего называл. Исключение составляют его немногие чисто драматургические, фабульные удачи – вроде «Фальшивой монеты» или «Старика»; но это вещи поздние, далеко не имевшие того успеха, и даже в замечательно напряженном «Старике» проблемы с развязкой.

Новая пьеса имела поначалу сюжет столь простенький, что автор сам от него быстро отказался: Горького занимал ночлежный быт, интересовали типы дна, он захотел написать очередное свидетельство об ужасе этой подпольной жизни, в которой все друг друга ненавидят, – но тут приходит весна, ночлежники выползают на солнышко, начинают благоустраивать свой грязный двор… и на этом как-то примиряются, улыбаются друг другу, жизнь, короче, налаживается, как в современном анекдоте про бомжа. Не под влиянием ли бесед с Толстым сформировался такой вполне толстовский замысел? По ходу работы над пьесой, однако, он приобрел совершенно новые черты – в пьесе возник Лука, без преувеличения, самый обаятельный герой горьковской драматургии. Этот старичок-странник – явно с криминальным прошлым, беспаспортный, то ли беглый каторжник, то ли бродяга с каторжным опытом, – вносит в жизнь ночлежки бесспорную новизну: у него нет ничего общего с кротким странничком из русской сусальной литературы. Этот старец остер на язык – чего стоит знаменитая реплика в ответ на слова полицейского Медведева: я, мол, не видел тебя в моем участке. «Это оттого, дядя, – отвечает Лука, – что земля-то не вся в твоем участке поместилась… осталось маленько и опричь его…» В суматохе, в которой убит хозяин ночлежки Костылев, Лука умудряется исчезнуть первым, что дает некоторым толкователям основание полагать, будто он-то на самом деле и убил-с. Наконец, он обладает уникальным даром проповедника – иначе как бы прочие ночлежники поверили в его столь убедительные утешения? А утешает он всех: больную Анну, романтическую Настю, спившегося Актера, разорившегося Барона, опустившегося Бубнова, изувеченного Татарина… Только бывшего телеграфиста Сатина не утешает – потому что Сатин в этом и не нуждается. И Лука отлично чувствует это. По сути, они два главных героя пьесы, но – и в этом впервые проявляется мастерство Горького-драматурга – прямого контакта между ними почти нет. Их спор – заочный.

Многие – и небезосновательно – видят в горьковской пьесе спор с Толстым и чуть ли не месть Толстому. Еще читая графу первую редакцию пьесы – ту самую, в которой покамест не было Луки, – Горький услышал от него недоуменный вопрос, очень его обидевший: «Зачем вы это пишете?» Самоцельное изображение низов и их страданий в самом деле было Толстому чуждо – хорошо, так вот же тебе, вот зачем я это пишу. «Я хотел поставить вопрос о правде и сострадании», – признавался Горький впоследствии. Правда, увидеть в Толстом утешителя и сострадателя было уж совсем проблематично – скорее он похож на Луку, как Горький характеризовал его после, в поздней статье «О пьесах»: «Наиболее распространен среди бродяг и странников «по святым местам» утешитель-профессионал, ремесленник, он утешает потому, что за это – кормят… Есть еще весьма большое количество утешителей, которые утешают только для того, чтобы им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души. Самое драгоценное для них именно этот покой, это устойчивое равновесие их чувствований и мыслей. Затем для них очень дорога своя котомка, свой собственный чайник и котелок для варки пищи… Утешители этого рода – самые умные, знающие и красноречивые. Они же поэтому и самые вредоносные».

Конечно, сказать о Толстом, будто он утешает, потому что за это кормят, – немыслимо ни при какой враждебности; ясно, что речь идет о другом – о его ко всему притерпевшейся душе, о внутренней холодности. Горький эту холодность чувствовал – и боялся ее, потому что сам так спокойно и свысока относиться к жизни не умел. Ему кажется, что вся толстовская программа действий – самосовершенствование, опрощение, ненасилие – как раз и есть паллиатив, сладкая ложь самоуспокоения; интересно, что против толстовской морали взбунтовался в свое время и Чехов. Видимо, эта мораль – в самом деле для очень сильных и очень счастливых людей; другим она не подходит – им без внешних перемен никак. Бунт Горького против Толстого, отразившийся в новой драме, – тоже в некотором смысле бунт против Бога, который вдобавок изображен весьма неприглядно. Чтобы противопоставить нечто утешительной проповеди Луки, понадобился телеграфист Сатин, который и произносит гимн человеку; но – вот мастерство Горького, вот примета его ранних сочинений, где литературщина выворачивалась наизнанку! – этот гимн произносится спьяну, и хвалу человеческому всесилию провозглашает нищий, человек дна. Этот замечательный драматургический контрапункт – лишь одно из тех сильных противоречий, на которых держится пьеса: утешитель оказывается убийцей (ведь именно из-за него гибнет обнадеженный было Актер), нищий говорит о величии, а хозяин ночлежки Костылев – самое бессильное, больное и в конце концов гибнущее существо. Это контрасты простые, лобовые, но для театрального искусства ничего другого и не надо.

13

К постановке пьесы театр подошел весьма серьезно, как это вообще было свойственно раннему МХТ, во всем желавшему дойти до самой сути. Станиславский вспоминал:

«Нам захотелось видеть самую гущу жизни бывших людей. Для этого быта устроена экспедиция, в которой участвовали многие артисты театра, игравшие в пьесе, – Вл. И. Немирович-Данченко, художник Симов, я и др. Под предводительством Гиляровского, изучавшего жизнь босяков, был устроен обход Хитрова рынка. Мы свободно осматривали большие дортуары с бесконечными нарами, на которых лежало много усталых людей – женщин и мужчин, похожих на трупы. В самом центре большой ночлежки находился тамошний университет с их интеллигенцией. Это был мозг Хитрова рынка, состоявший из грамотных людей. Они ютились в небольшой комнате и показались нам милыми, приветливыми и гостеприимными людьми. Ночлежники приняли нас, как старых друзей, так как хорошо знали нас по театру и ролям, которые переписывали для нас. Мы выставили водку с колбасой, и начался пир. Особенно один из ночлежников вспоминал былое. От прежней жизни у него сохранился плохонький рисунок, вырезанный из какого-то иллюстрированного журнала: на нем был нарисован старик-отец в театральной позе, показывающий сыну вексель. По-видимому, трагедия заключалась в подделке векселя. Художник Симов не одобрил рисунка. Боже! Что тогда поднялось! Словно взболтнули эти живые сосуды, переполненные алкоголем, и он бросился им в голову… Они побагровели, перестали владеть собой и озверели. Посыпались ругательства, замахнулись, ринулись на Симова… Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью ее конструкции не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от восторга и эстетического удовлетворения».

Вообще этот быстрый переход от восторга к ярости и обратно называется эмоциональной лабильностью и сопровождает последние стадии распада личности вследствие алкогольной деменции; но артистов МХТ умилило и это. Кстати, Ленин, впервые посмотрев «На дне» уже после революции, отозвался о постановке кисло: ночлежные нравы и реалии показались ему недостоверными. Он в Германии и Швейцарии, в дешевых пансионах, навидался людей дна – и нашел, что Художественный театр их эстетизирует. Впрочем, первоначальный замысел пьесы, сводившийся к изображению ужаса жизни, давно эволюционировал в дискуссию о правде. Феноменальный успех постановки, премьера которой была показана 19 декабря 1902 года, на теперешний вкус, пожалуй, необъясним – даже если учесть, что Сатина играл Станиславский, Барона – Качалов, а Луку – Москвин. Но именно успех «На дне» позволяет в какой-то степени понять причины русской революции: она не была, конечно, марксистской или коммунистической, лишь в очень небольшой степени – пролетарской, и вообще причины ее были не в том, что большинство поверило большевикам, а в том, что это самое большинство – причем подавляющее – ненавидело жизнь, которой жило, и государство, которому служило. Ненависть эта была так сильна, противоречия и глупости русского общественного устройства копились так долго, а механизмы для паллиативного лечения так долго и сознательно уничтожались, что в русском обществе вызрел социальный взрыв, о результатах которого никто толком не задумывался.

Мы-то уже знаем, что результатом всех таких взрывов, случающихся приблизительно раз в сто лет, бывает лишь восстановление прежней империи, но в сокращенном, упрощенном и ухудшенном виде. Причина же их очевидна: сложность и богатство русской культуры и мысли приходят в неразрешимое противоречие с убожеством государственного строя и взрывают его, как пальма в рассказе Гаршина проламывает теплицу. После этого пальма благополучно гибнет, а на месте прежней теплицы выстраивается новая, пониже и поплоше. Но пока идет общественный подъем, население восторженно поддерживает любой намек на социальное переустройство и восхищается всяким изображением своих язв: чем язвы кровавее и отвратительнее, тем сильнее общественный восторг. Пьеса, получившая в итоге название «На дне», хотя Горький назвал ее «На дне жизни», обошла весь мир и до сих пор не сходит со сцены. А название сократил друг Горького Леонид Андреев.

Слово «друг» здесь не случайно. Пожалуй, это единственный человек, которого Горький называл другом с полным правом – так сказал он об Андрееве в день, когда узнал о его смерти в Финляндии, в изоляции и забвении, в феврале 1919 года. Их дружба, начавшаяся 12 марта 1900 года, выдержала все испытания, в том числе и самое суровое – испытание конкуренцией: начиная с 1907 года Горький уже не был самым известным писателем России. Он уступил пальму первенства Леониду Андрееву, хотя известность у того была более двусмысленной, а ругань в его адрес – более хамской. У Андреева ведь не было за плечами босяцкого опыта, вызывающего инстинктивное уважение у русской критики.

14

Горький заметил его еще в 1898 году, прочитав «Баргамота и Гараську» и выделив в рассказе именно то, что любил использовать сам: иронию над фабульной схемой (в данном случае – над классическим пасхальным рассказом о кратковременном примирении социальных полюсов, городового и бродяги). Эта язвительная ирония, разъедающий скепсис вообще были характерны для Андреева, и там, где Горький останавливался, начиная благоговеть и восхищаться, он продолжал насмешничать или презрительно отворачиваться. Вообще они с Горьким были противоположны во многом – Андреев был малообразован и терпеть не мог чтения, Горький же читал с жадностью начетчика. Андреев обожал мать, вырос в любящей семье – Горький не знал ничего подобного. Но оба любили в детстве опасные игры, оба вспоминали о том, как лежали на рельсах под товарняком, преодолевая страшный соблазн поднять голову, оба в юности прошли через попытку самоубийства (Андреев даже говорил, что человек, не пытавшийся убить себя, дешево стоит). Роднила их изобразительная мощь, но то, что у Горького было силой изображения, у Андреева чаще всего заменялось силой воображения. Конечно, как сочинитель, мыслитель, изобретатель фабул Андреев изощреннее и тоньше Горького; он, кажется, вообще был лучшим русским драматургом начала века и одним из самых мрачных, но и самых сильных новеллистов. Горький – достовернее, приземленное, и со вкусом у него дело обстоит лучше, хотя и далеко не так хорошо, как у Чехова: андреевских страстей, преувеличений и нагнетаний у него нет в помине. Правда, Андреев умел писать интереснее – вероятно, потому, что его сюжеты литературнее, а физиологической, отвратительной правды у него меньше. Горький любил его ловить на незнании элементарных фактов. Но что роднило их по-настоящему – так это фанатичная любовь к литературе и признание ее единственным занятием, для которого стоило жить; говорить об этом деле они могли часами и раз, по признанию Горького, двадцать часов просидели за литературным спором, выпив два самовара (Андреев поглощал крепчайший чай в немыслимых количествах).

В 1901 году Горький привлек Андреева к сборникам товарищества «Знание», которое он вместе с издателем Константином Пятницким тогда возглавил. Это была одна из самых прославленных, заслуженно знаменитых культурных инициатив начала века: «Знание» стало первым издательством не только для массового читателя, но и для демократического писателя, которому оно предложило настоящие гонорары. Поначалу Горький руководил издательством заочно – местом ссылки после Крыма ему определили Арзамас, – но уже с 1903 года поселился в Москве и взял дело в свои руки. Он выпускал под своей редакцией по четыре альманаха «Знания» в год – грамотно используя небывалый интерес к своему имени, как сказали бы сейчас. В «Знание» перешли почти все литераторы, которые в 1899 году вступили в созданное Николаем Телешовым товарищество «Среда» – клуб молодых социальных реалистов, собиравшихся по средам. На «средах» бывали и Андреев, и Бунин, и Куприн, и сам Горький, и недавно познакомившийся с ним Шаляпин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю