Текст книги "Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок"
Автор книги: Дмитрий Рагозин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
Тропинин был в зеленом пиджаке, салатовом жилете, лимонной рубахе и апельсиновом галстуке. Волосы зачесаны назад и слегка золотились.
«У меня для тебя сюрприз!»
Широким взмахом он откинул занавеску:
«Вуаля!»
Вышла девушка в оранжевом купальнике, таком узком, что воображению не за что было зацепиться. Одно резкое движение, и стянутые тесемки лопнут, она окажется вся на виду, теряя силу соблазна. Но именно риск утратить прелесть последнего стыда и разочаровать тупостью телесной формы делал девушку неотразимой. Она не до конца раздета, но уже почти лишена всего того, что удерживает и направляет взгляд. Одно неверное движение, и от нее ничего не останется.
«Советую быть с ней построже!» – напутствовал Тропинин.
Хромов и девушка стояли на сцене. Зрительные ряды уходили в дымку тоскливого изумления. Лица вспучились ожиданием. Чей-то голос, странно знакомый, бубнил в голове, нудил:
«Раздень!»
Он оглянулся, чтобы узнать, кому принадлежит голос, но никого, кроме него и девушки, на сцене не было. Голос продолжал звучать, напирая, вдалбливая:
«Раздень, раз в день, вдень в тень, растение, рождение, рассуждение…»
А почему бы и нет? Зал, зрители были так далеко! Они были по ту сторону, в своем, непонятном и неинтересном мире. Почему он должен отказаться от своего желания только потому, что оно совпадает с желанием другого? Он бы потом себе не простил. Потом было бы поздно.
«Сними! – талдычил голос, заметно раздраженный его медлительностью. – Сорви! Сдери!»
Уже девушка, заждавшись, сделала шаг к нему, улыбаясь, качнув бедром, поводя плечом так, как будто ей было тесно в узких путах. Блестящие губы шептали: «Освободи меня!»
Покорный, он окинул прощальным, снисходительным взглядом затаивший дыхание зал и уже протянул руку, как вдруг одно лицо, выражение ужаса где-то в задних рядах, пронзило его. Нет, это не была Роза, у Розы давно уже не было никакого лица, никакого выражения. Это был он сам. Поспешно встав и не обращая внимания на злобное шиканье, он прошел меж кресел и выбежал из зала.
Но, шагая по тускло освещенному коридору, он уже жалел, жалел, что не поддался внушению. Опять надо начинать сначала, допуская, что и на этот раз, в результате всех своих усилий, он вновь окажется на сцене и будет хотеть того, что от него хотят. Будь при нем деньги – его выигрыш, все было бы намного проще. Но выигрыш улепетнул, и, чтобы его вернуть, надо перелистывать страницы назад, читать в обратном порядке, задом наперед, дерепан модаз.
«Вы обратились не по адресу! – сказал Грибов, хитро и хмуро щурясь. – Мы не держим книг, оскорбляющих нравственность».
«Что же вы с ними делаете, сжигаете?»
«Мы их не держим!» – повторил библиотекарь.
«И это говорите мне вы, человек, подозреваемый властями в таких грехах, о которых стыдливо умалчивает уголовный кодекс!»
Хромов не на шутку разозлился.
«Если вы имеете в виду, что я купил у Агапова Сапфиру, – сказал Грибов, отступая, – то, во-первых, закон не запрещает подобные трансакции, во-вторых, ничто не дает вам повода считать приобретение Сапфиры подозрительным, а в-третьих, как бы вам этого ни хотелось, Сапфира – не книга, у нее нет переплета, нет названия, нет содержания, в конце концов!»
Сапфира, которая в продолжение этой перепалки сидела на подоконнике, услышав последние слова, показала язык и спрыгнула на пол.
Вот кто мне поможет, решил Хромов. И впрямь, повернувшись спиной, Сапфира задрала юбку, и Хромов прочитал: «Надо ли распутывать запутанное? Когда говорим: это запутано, предполагается, что запутанное можно и нужно распутать, чтобы овладеть истиной. Но легко доказать, что только в запутанном смысл, в узлах, в сплетениях, в том, что не вполне понятно, неисправно, неисправимо…» Мои это записи или не мои? Хромов не успел прочесть до конца, она схватила его за руку и потащила…
«Куда мы идем?»
Девочка не ответила. Она вела его по улицам, которые казались одновременно знакомыми и незнакомыми. Длинные стены, темные окна, запрокинутые желтые и розовые деревья. Он шел против своей воли. Попытался вырвать руку, но девочка только крепче вцепилась в запястье.
Вот этот дом с маленькими колоннами на втором этаже и нелепо втиснутым балконом он уже видел, видел много раз, но тогда не было никаких колонн, не было балкона, и стены были выкрашены в желтый, а не в этот грязно-красный. Или другой – приземистый, с большой черной дверью, ему уже случалось входить в эту дверь, но сейчас за ней, он знал, вместо уютной гостиной с диваном, с круглым столом, Авророй, разрезающей дыню, теснились каморки, заполненные каким-то человекообразным мусором, пустыми емкостями, исписанной бумагой. Мысль о том, что когда-то он должен будет вернуться сюда и войти в эту дверь, ужаснула его. Нет, ни за что на свете! Ни за ее лодыжки, ни за ее предплечье, ни за подвздошье! Но дома, улицы так быстро сменяли друг друга, что он просто не успевал задержаться на отдельных впечатлениях. Его взгляд ничего не пропускал мимо и ни на чем не останавливался. Девочка бежала, он бежал за ней, отбиваясь свободной рукой от клубов пыли. Надо быть выше своего положения, думал он, или ниже. Надо менять свое положение. Надо выйти из положения. Я в положении…
«Не дури! – Это были первые слова, обращенные к нему девочкой. – Мы уже почти пришли!»
Она сунула ключ в замок и дважды с хрустом повернула.
Его встретили с преувеличенным восторгом.
«А вот и наш оригинал!» – завопил Тропинин, брызгая бутафорской слюной и вращая вставными глазами.
Агапов, сгрудившийся в кресле у окна, захлопал в ладоши.
Успенский, приложив руку к груди, перегнулся в ироничном поклоне. Он был в плаще, в широкополой шляпе.
«А где же гипнотизер?» – спросил Хромов.
«Резитонпиг? – презрительно фыркнул Тропинин. – Эта свинья всюду, в каждом из нас. Оглянись вокруг, посмотри в себя… Видишь?»
«Нет», – признался Хромов к явному разочарованию того, кто так умело и с таким удовольствием выдавал себя за Тропинина.
«Сочувствую», – сказал он.
«Что с Розой?» – спросил Хромов.
«Спит», – ответил Тропинин.
Ему была неприятна торопливость Хромова. Он любил все делать медленно, вдумчиво, по порядку, оставляя самое интересное напоследок.
Отбросив сброд, Хромов вошел в спальню.
Там, где раньше стояла кровать, сейчас он увидел большую эмалированную ванну с нависшими над краем блестящими медными причиндалами. Роза держала в руке стекающую пеной растрепанную мочалку.
«У меня для тебя кое-что есть», – сказала она.
«Есть?» – удивился Хромов.
«Есть».
Она протянула ему руку. Хромов увидел на ладони маленькую катушку с красными нитками (мелькнуло: почему «нитками»? нитка – одна, откуда это множественное число, разве не одно длинное, намотанное, наметанное…).
«Что это?» – испуганно спросил Хромов.
«Книга, твоя книга. Наметанная».
Хромов взял книгу в руки, повертел, понюхал. Ему достаточно было пробежать глазами несколько строк, чтобы убедиться, что – да, это та самая книга, которую он обдумывал и собирался написать. Вся целиком. Ни прибавить, ни убавить.
«И что прикажешь с ней делать?»
«Откуда я знаю. Это твоя книга, не моя. Делай с ней что хочешь».
Она раскинула гладко бритые ноги на края ванны, опускаясь в искристую пену.
«Но ты – не Рая!» – взмолился Хромов.
«А кто я, по-твоему? Перевернутая карта? Изнанка? Дыра?»
Он посмотрел и засомневался. И в самом деле, она или не она? Раздвоение безличности. Чет и нечет.
Хромов почувствовал, что сон (а что это был сон, он уже давно догадался, только не хотел себе признаться) начал стираться, уходить. Глядя на торчащие из мыльной пены ноги с накрашенными ногтями, он с ужасом понял, что, когда проснется, сон исчезнет полностью, ничего не останется в памяти, кроме этих лиловых ногтей. Он забудет навсегда все, что с ним произошло, ничего уже не будет, ничего не останется: ногти, ногти, ногти… Память еще отчаянно пыталась схватить медный кран, лужи на полу, трюмо, черный провод, еще пыталась удержать гаснущие, сбившиеся в волокнистую кудель образы, но никакие усилия уже не могли помочь, сон отступал, скрадывая жизнь, любовь… Книга, все что у меня есть, и та уже написана!
44
Дверь отворила, ни слова не проронив, ушла вглубь квартиры, предоставив меня себе. Не успел я переступить порог, а уже охватили сомнение, беспокойство, неуверенность, неопределенность. И вовсе не потому, что она молча удалилась, напротив, если бы она встретила меня залпом вопросов и восклицаний, естественных после того, что мы так давно не виделись, и повела, путь указуя, я бы наверняка поспешил придумать какой-нибудь благовидный предлог и, помаявшись для приличия пару минут, ушел, чтобы потом всю жизнь жалеть, что не остался. Прежде всего я должен был поверить в ее присутствие, убедить себя, что она в моем распоряжении и я сумею приблизиться и войти в нее без помощи с ее стороны. Только так я мог победить сомнение. Только так она могла преодолеть разделявшую нас неопределенность.
В квартире не успели завершить ремонт. На полу под ногами шелестели пожелтевшие газеты, корчились коричневые листы оберточной бумаги. Рулоны обоев тщетно дожидались обещанных стен. Банки с краской уныло стояли у стремянки. Из мебели было всего несколько стульев и большой черный стол. На месте люстры свисал провод с раздвоенным жалом. В комнатах было жарко и невыносимо душно – очевидно, с тех пор как хозяева уехали, окон не открывали. Все устилал тонкий слой пыли. Стоило дотронуться рукой до спинки стула, чтобы ощутить пушистое шелушение. Через настежь распахнутые двери отступали одна за другой комнаты, в которых также валялись старые газеты, пылились рулоны обоев…
На столе лежали в легком обмороке сумочка и взбудораженные ключи.
Она сама только что вошла.
«Жарко. Я не стала открывать окна».
Я не спросил – почему. Может быть, она намекала, что не собирается долго задерживаться в квартире, сразу задавая условия коротких отношений. А может, ей нравилась гулкая, замкнутая в себе тишина, которую бы неминуемо нарушил уличный шум. Или она не хотела ни к чему притрагиваться, делать что-либо, требующее от нее усилий, не хотела отвечать ни за что в этой пустой квартире, не хотела, чтобы я видел в ней хозяйку, а себя вел как гость, хотела, чтобы с самого начала мы были на равных. Если допустить, что она вообще чего-то хотела… Но без допущения, шаткость которого была очевидна, я бы и пальцем не пошевелил, как бы вульгарно это ни прозвучало в тишине.
Я не видел ее с тех пор, как она уехала со своим неожиданным, абсурдным супругом на юг, в его «морской дворец», как кто-то невесело пошутил: «Теперь она для нас навеки потеряна». И впрямь, как и многие, я был тогда уверен, что уже никогда ее не увижу, странная уверенность, ни на чем не основанная. День, ночь на поезде, еще не вечность. И все же… Она не устроила обычного в таких случаях прощания со старыми друзьями, отказалась от проводов: самое настоящее бегство, исчезновение, заставшее врасплох всех, кто ее знал. Целый месяц только и говорили о ней, удивлялись, как она решилась на такое, что ее толкнуло на разрыв с кругом прежних знакомых. В ее браке с бандитом всем чудился вызов, обращенный к каждому лично. Потом, как водится, о ней забыли, хотя в поспешности забвения, в том, что все, точно сговорившись, перестали упоминать ее имя, было что-то намеренное, мстительное. В каком-то смысле она так и осталась среди тех, кто ее знал, вездесущей фигурой умолчания…
Наверно, следовало принести букет цветов или какой-нибудь незначительный подарок, но, сказать по правде, я был рад, что пришел ни с чем. Цветы в этой пустой, нежилой комнате выглядели бы не лучше, чем брошенная на пол свиная туша. К тому же я смутно догадывался, шагая по улицам и скользя взглядом по витринам, что она из тех редких женщин, которых тошнит от запаха продажных роз. Но и любой другой знак внимания, принесенный мной, приготовленный заранее, мог стать между нами непреодолимым препятствием, поскольку знак внимания, даже ни к чему не обязывающий, предполагает ответный ход. Принеси я цветы, это означало бы, что еще на улице, расплачиваясь с продавщицей, я уже все решил и за себя и за нее, предвосхищая то, что еще только могло произойти, но, в сущности, оставалось невероятным даже тогда, когда она отворила дверь и я переступил порог.
Она не изменилась, загорела, стала как будто крепче, цельнее. На первый взгляд стерлась прежняя тонкость, неясность очертания, когда казалось, что она не совпадает сама с собой и каждый неловкий жест угрожает вывести ее за пределы видимости. Нет, теперь, повторяю – на первый взгляд, она была вся здесь, передо мной, как будто все усилия ее облика были направлены на то, чтобы рассеять сомнения в ее присутствии. Но никаких сомнений у меня уже не было. Мне достаточно было ее увидеть, чтобы признать над собой ее вневременную власть. То, что она мною владеет, было ей известно и стало, как подозреваю, одной из причин, почему она всегда сторонилась меня с такой неумолимой иронией. Она по-прежнему держалась отстраненно, но (и это было новое, страшное) отстраненность теперь охватывала и меня, как петля.
Разумеется, я не был наивен настолько, чтобы думать, что за прошедшие годы она не изменилась. Просто меня поразило, что в ней еще проглядывала прежняя Рая, неохотно и с опаской. Но я сразу решил пренебречь прежней и иметь дело с новой, мне еще не известной. Впрочем, хватило пары слов, одного жеста, когда она оперлась кончиками пальцев о поверхность стола, чтобы узнать о новой Рае все, что я хотел знать, и вести себя так, как будто прежней никогда не существовало.
Сославшись на духоту, я соврал, что у меня немного кружится голова. Она засмеялась и повторила: «Кружится голова», превращая мои слова в комплимент, не слишком удачный, банальный, а потому бесполезный. Получилось, что смех ее вызван всего лишь снисхождением к моей беспомощности приблизиться к ней хотя бы на словах. Она как будто намекала мне: попробуй по-другому, может быть, тогда получится!
Что бы я ни сказал теперь, было бы истолковано ею превратно, в смысле вожделения. Случилось то, чего я более всего опасался. Но я не мог позволить себе молчать. Молчание было против меня, молчание отнимало у меня последний шанс сказать то, что должно быть сказано, ибо с самого начала нашей встречи я был уверен, что самое важное между нами должно прозвучать, чтобы состояться. И вот, нам нечего сказать друг другу: безмолвные, пустые, мы предоставлены каждый себе.
Нет, ей было что сказать, но она молчала, и это молчание, длящееся, когда она говорила о посторонних вещах (любая вещь, произнесенная ею, пущенная в расход, делалась посторонней), молчание становилось все более невыносимым не только для нее самой, но и для меня, к кому оно было в данную минуту обращено. В данной минуте была большая тяжесть, точно данная минута застыла под взглядом Медузы и покорно дожидалась, когда божество отведет взгляд, чтобы ожить, прийти в движение… Я ощутил на себе всю тяжесть неразрешимой ситуации, в которую меня завела «данная минута», слишком короткая, чтобы успеть найти решение, устраивающее обоих. Положиться на время, другого пути я не видел и не допускал. Но о каком пути может идти речь, если протяженность, поддерживающая видимость жизни, ушла в прошлое, оставив на память о себе лишь половые признаки противоположности, которыми ни я, ни она не знали, как распорядиться, на что употребить. Будь она на моем месте, я бы знал, с чего начать, но так же верно и то, что, будь я на ее месте, она бы не знала, чем кончить. Как ни верти, протяженности не восстановить даже ценой желания. Но у нее, я это чувствовал, не было ни малейшего желания восстанавливать что-либо. Стереть с лица, вырвать с корнем, пустить по ветру, превратить мир в выеденное яйцо – вот чем были заняты ее мысли, если, конечно, можно назвать мыслями ничем не управляемые косяки слов, заполнившие ее молчание.
Она задернула штору, но в комнате не стало темнее, только свет приобрел желтоватый, нежный оттенок, и женщина в нем силилась устоять, как сновидение. Нам было страшно. Единственное, что мы могли противопоставить сближению, это заранее удалить из него всякий смысл, для чего требовалось время, большое время.
Несколько раз Рая прерывала молчание и выходила из комнаты. Оставшись один, я чувствовал что-то похожее на счастье. Я был свободен, меня ничто не удерживало, не стесняло, я ничего не ждал. И это при том, что, уходя, Рая оставляла вместо себя заместительницу, которой я не видел, но присутствие которой притягивало мое желание не меньше, чем Рая воплоти. Она сидела на стуле у окна, и меня не волновало, есть на ней одежда или нет. Так же как и Рая, она молчала, но мне не нужны были от нее слова, даже если бы в них прозвучало признание в любви. Скорее всего, она не была одета, во всяком случае, так хочет воспоминание, спорить с которым бесполезно. Но у меня не было возможности подойти к ней, дотронуться, даже посмотреть внимательно я был не в состоянии, поэтому доступность ее тела взгляду не имела никакого значения. Как только Рая собственной персоной возвращалась в комнату, не объяснив своего отсутствия, сидящая на стуле обнаженная (пусть будет обнаженная, так проще, живописнее) уступала ей место безропотно. И однако, я был уверен, что она недовольна. Об этом свидетельствовало, с какой решительной легкостью Рая возвращала себе то, что временно уступила другой, безжалостно изгоняя заместительницу, которая угрожала сделаться соперницей, воспользовавшись преимуществом своей невидимой наготы.
«Ты такой же», – сказала она, смахнув ладонью пыль со стула и усаживаясь у окна.
Произнесенные вполголоса слова привели меня в замешательство. Что значит «такой же»? С кем из моих предшественников она меня сравнивала, кому из тех, кем мне довелось быть, уподобляла? И что означало для нее тождество, отрицающее работу времени? Возможность близости или, напротив, непреодолимую отчужденность? К чему она клонила, называя меня «таким же», чего от меня хотела? Чтобы я вел себя соответственно ее воспоминанию обо мне, загнанный обратно в прошлое, обходил стороной ту, которой она была сейчас? Я не ждал от нее разъяснений. Я знал, что сказанные вполголоса слова не будут иметь продолжения, и даже если бы продолжение последовало, я бы не придал ему никакого значения, пропустил мимо ушей, поскольку, по моему давнему убеждению, не только каждая фраза, но и каждое слово существует само по себе, независимо от того, что было сказано до него и будет сказано после. Привычка связывать слова, нанизывать фразы, конечно, помогает выбраться сухими из воды, дает передышку и возвышает в собственных глазах, но тому, кто стремится дойти до сути хотя бы в каком-нибудь мелком, незначительном деле, следует останавливаться после каждого сказанного или написанного слова и выдерживать паузу, замирать, насколько хватит силы воли, силы желания, так чтобы следующее слово уже не чувствовало себя ничем обязанным предшествующему. Только такими остановками, задержками и можно что-то узнать, чем-то обогатиться. Впрочем, не нужно забывать об опасности такой практики. И эту опасность я очень ясно ощутил, когда Рая, сказав «ты такой же», замолчала, оставив меня наедине со сказанным. Один на один с прозвучавшей фразой я почувствовал свою полную беззащитность перед ней. Рядом с этой фразой, пусть и произнесенной вполголоса, молчание было похоже на признание в моей несостоятельности, в моей неспособности говорить. Но что я мог сказать? Возразить, мол, вовсе я не такой же, даже напротив, совсем другой… Тогда мое пребывание здесь, в пыльной комнате, обреченной на долгое, мучительное воспоминание, было бы поставлено под сомнение. Или согласиться… Но разве не смешон человек, который утверждает, что за десять лет он не изменился? И потом, самое главное, ее фраза не требовала от меня ни возражения, ни согласия, напротив, она была сказана только для того, чтобы лишить меня возможности возражать или соглашаться. Содержание фразы могло быть другим, главное, что она устанавливала общение, при котором, что бы ни говорилось и что бы ни делалось, каждый оставался при своем. Я мог теперь не бояться, что каким-то образом нанесу ей обиду или переступлю черту, я мог быть спокоен за себя. Любой мой поступок был дозволен, поскольку уже не мог ничего изменить по сути. Я был избавлен от необходимости объясняться, искать благовидные предлоги, расставлять сети, избавлен от необходимости соблазнять. В любую минуту я мог, без предварительных слов, подойти к ней, поцеловать, обнять. И мне не надо ждать, когда эта минута наступит. Теперь я мог сколь угодно долго откладывать наше соединение, ибо оно уже состоялось: достаточно назначить место и время, не важно – в настоящем, прошлом или будущем. Я понимал, что должен вмешаться, чтобы как-то разъяснить ситуацию. Но у меня было не так много средств, чтобы воздействовать на ход событий, которые и событиями-то можно было назвать с большой натяжкой. Телодвижения. Я представлял себе нашу встречу совсем иначе. Все что угодно, только не полное взаимопонимание!
Рая возвращалась в комнату точно такой же, какой была, когда выходила, оставляя меня одного. Это совпадение тревожило меня больше, чем что-либо другое. Оставшись один и ожидая в присутствии заместительницы возвращения той, которую со слабеющей раз от раза уверенностью можно было назвать оригиналом, я опасался, что она войдет в комнату другой, переменившейся, хотя бы для того, чтобы отличаться от оставшейся в комнате вместо нее. Но поскольку в ее отсутствие мои мысли были поглощены сидящей на стуле неотличимой копией, изменения, которые могли коснуться вышедшей из комнаты, тревожили меня весьма относительно и отвлеченно. Только когда она входила, садилась на стул, в очередной раз смахнув с него пыль, и я убеждался, всматриваясь в нее, что никаких изменений не произошло, мысль о возможности перемены в ней, пусть и несостоявшейся, делалась невыносимой настолько, что я торопился заглушить ее, вовлекая Раю в разговор на темы, далекие от тех, что меня занимали. Но даже во время разговора я продолжал испытывать беспокойство: если бы она вернулась в комнату другой, изменившейся, было бы это вызвано ее собственным желанием, настроением или причиной послужили бы какие-то неизвестные мне внешние обстоятельства – например, наличие зеркала, отдающая ржавчиной вода, или что-то в этом роде?
Рая, видимо, заметила, что я чем-то встревожен, и даже, прервав разговор, спросила: «Что с тобой?» Безысходность, безвыходность. Задав вопрос и не дожидаясь ответа, она вновь встала и ушла. Ее не было так долго, что я встревожился. В горле у меня пересохло от духоты, от пыли, от волнения. Я вышел вслед за ней из комнаты, повторяя «что с тобой», «что с тобой», и тотчас потерял ориентацию. Как будто по ту сторону комнаты, в которой я успел изучить каждую линию, не было ничего, что могло вернуть меня себе. Я открывал дверь за дверью и входил в одну и ту же комнату, где не было не только ее, но и меня, и которая отличалась от предыдущей комнаты только тем, что была другой. Это были не комнаты, а пустые помещения, в которые не успели поставить мебель. В них не было никакой тайны, никакого чуда, в них никто не жил, и это волновало сильнее, чем если бы их населяли химеры и сфинксы. Наверно, я бы так и блуждал, открывая двери, до конца времен, если бы она внезапно не появилась у меня из-за спины. Она взяла меня крепко за руку и буквально втянула обратно туда, где мы вели с ней молчаливый разговор. Заметив мой смущенный, обиженный вид, она рассмеялась, указывая на стоявший на углу стола стакан воды, который она принесла, пока я бродил один по пустым комнатам. В ее смехе не было задней мысли. Ничего обидного. Она хотела поскорее освободить меня от уныния, вызванного неудачей, но смех был таким коротким, что не успел изменить выражение ее лица, сохранившего покой и внимание. Она была вся внимание. Это внимание не было обращено ни на меня, ни на какой-то предмет, находящийся поблизости. Она казалась сосредоточенной на том, что было в ней, но не было ею. Ее сосредоточенность была настолько глубокой, что не мешала ей общаться со мной и, намечая путь к сближению, вести легкий, кокетливый разговор, который я не привожу здесь только потому, что он был всего лишь средством удержать разделяющее нас молчание. В каждом слове ее звучало: «Можешь делать со мной, что хочешь» с присущим этой фразе вызовом. Я не расспрашивал ее ни о чем. Помню, она заговорила о каких-то камнях, лежащих в траве, и резко оборвалась, осеклась, точно потеряв терпение.
Я не сразу заметил, что ее присутствие влияет на освещение. От нее в комнате становилось темнее. Как будто тень, которую она отбрасывала, растворялась в воздухе. И когда она выходила, затемненность еще какое-то время держалась, а потом рассеивалась. Я никак не мог уловить этот миг. Это был точно поцелуй невидимых уст. С каждым уходом и возвращением ее тело делалось призрачнее и доступнее, как будто, теряя в плотности, оно стирало разделяющий нас предел, но я был застигнут врасплох, когда, окончательно выпав из поля зрения, оно вдруг обрело смысл и форму. Это было откровением. Мало сказать, что я был поражен, потрясен, исступлен. Я был уничтожен, сведен на нет, как пятно с белой простыни. Только теперь я понял, зачем этот свет, идущий из запертого окна, эта пыль, эти стены. Всему свое время! На моих глазах развернулся мир, в котором мне не было места постольку, поскольку он развернулся вне меня (иначе я бы никогда его не увидел). Вот незадача: я мог удовлетворить желание только ценой самоустранения, постепенно скрадывая свое присутствие. Рая мне предстояла и только. Ведомый неведомым, я получил что хотел – видение, сделавшее меня невидимым.
Я первый прервал молчание:
«У нас не так много времени».
Она засмеялась:
«Да-да, и у меня, поверь, времени еще меньше, чем у тебя».
Эти две фразы, как два весла, получившие неравный нажим, вместо того чтобы сдвинуть лодку, качнули ее, накренили, разворачивая в густых камышах.
Сколько времени мы пробыли вместе, суммируя, умножая, деля? Час, два? Сказанное о времени: «не так много», «еще меньше» – относилось не к продолжительности свидания в этой пустой квартире, в этой пыльной, душной комнате, а к любому моменту нашего сближения. Едва войдя в квартиру и прикрыв за собой дверь, я почувствовал то, что должна была почувствовать она, когда за несколько минут до меня вошла сюда, прикрыв за собой дверь и швырнув на стол сумочку с ключами. Нам надо спешить, времени в обрез, времени почти уже нет, если понимать под временем то, что есть, то, что происходит. Сколь бы долго мы потом ни оставались в этой квартире, времени не прибавлялось. Время убывало даже тогда, когда мы молчали, не глядя друг на друга и думая каждый о своем.
Жизнь меня ничему не научила. Подозреваю, что Рая не нуждалась в моих чувствах, а только в моем настойчивом стоянии здесь и сейчас. Я был для нее тем, что нельзя отложить на потом, и только. Даже после того, как все (все!) было решено и разрешено, она не предложила перенести нашу встречу на другой день. Я ошибся, воображая, что бессмертие, даже самое ничтожное, можно свести к одной фразе, одному жесту. А она никогда не ошибалась. Если позволено так выразиться, ее прегрешения были безошибочны. В детстве она любила рискованные проказы: пробежать по карнизу от окна к окну, бросить с крыши бутылку перед носом прохожего, поджечь толстую книгу, дать незнакомцу себя потрогать, залезть в проржавевшую, гулом наполненную трубу, съесть горсть желтых, пахучих таблеток. Она не раскаивалась даже тогда, когда становилось совершенно ясно, что на этот раз трюк не удался. В запасе была последняя проказа: ванна, оголенный провод. Пустая, жарко просвеченная солнцем квартира, ничего не понимающий поклонник, пыль, тишина, отдаленный стук… Почему на этом все кончилось, она не могла сказать. Задавать себе вопрос и искать ответ не было необходимости. Все было определено раньше времени. Может, повиновение судьбе, нет, напротив, как было ей свойственно, по мнению многих, глупая выходка, дурь, лишь бы отстать, или, как я подумал, шагая сквозь щебет и солнечный дождь: фокус-покус.