355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Рагозин » Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок » Текст книги (страница 16)
Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок
  • Текст добавлен: 6 апреля 2017, 14:00

Текст книги "Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок"


Автор книги: Дмитрий Рагозин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Непрерывность сна и бодрствования, жизни и смерти. То, к чему мы, литераторы, стремимся и что нам не по зубам. Проще впасть в детство, пролепетать дай! чем, уступая гнетущему соблазну, писать направо и налево. Маневры бессознательного. Только богам позволено производить всё из ничего. Нам, смертным, не дано начать с начала. Мы стоим в конце пути и движемся вспять. Так искатель приключений находит сестру брата жены сына матери отца дочь. Есть вещи, мой друг Вергилий, которые невозможно игнорировать безнаказанно. Например, волосы, шкафы, ножницы, шляпы. Рано или поздно приходит раскаяние и понимание того, что лучшее упущено, забыто. И это еще полбеды. Впереди – худшее, вот что наводит на размышления. Душа неуклонно вырождается в тело, которое, в отличие от неприступной души, отверсто вверху и снизу. Поверить в себя не хватает времени. Слова не подают признаков жизни. Слова-исключения. Слова-оборотни. Сказанное подблюдно днем, при солнечном свете, ночью рыщет по темным закоулкам и насилует припозднившихся дев. Одна из них уже повторяется! Ветер вытерт, торт стерт. Трут прут. Не угодно ли прокатиться? Да, да, многое из того, чем он был недоволен, не стоило выеденного яйца. Вычеркнуть – и точка. Ведь когда происходит нечто непредвиденное, достаточно внушить себе, что ничего непредвиденного не происходит. Глядишь, и портрет уже не портрет, а даже наоборот – пейзаж.

26

Сапфира, конечно, слукавила, когда сказала своему подпольному любовнику, что понятия не имеет, кто такой Хромов. Каждое утро, прячась в темноте, за узким прилавком буфета, она не спускала с него глаз. Но Хромов интересовал ее не как известный писатель, не как видный мужчина, он интересовал ее исключительно как супруг женщины, которая, приехав на юг, к морю, не ступала шагу из номера, погруженная в течение всего дня в глубокий сон. Эта странная женщина с первых дней своего пребывания в гостинице внушала Сапфире суеверный ужас. Она никак не могла решить, хотела бы она быть такой или нет. Хромов уходил из буфета последним. Сапфира уносила грязную посуду в кухню, вытирала столы, убирала продукты, пересчитывала полученные деньги. Закончив работу, садилась у окна и смотрела на двор, по которому бегали куры и ходил павлин с длинным, как сухие еловые ветви, хвостом. Это были ее самые счастливые минуты, самые счастливые переживания. Впереди – долгий, бесконечно долгий день. И она знала, стоит выйти из буфета, как скучающий на страже отец немедленно даст ей какое-нибудь поручение.

«Бери ведро, швабру и бегом в двести первый!»

Поднявшись по лестнице и пройдя в конец коридора, она робко постучала. Прошло несколько минут тишины. Дверь медленно открылась.

«Входи!» – рявкнуло из глубины комнаты.

Невысокий, загорелый старик в перламутровом халате стоял у окна, потирая ладони, сплетая пальцы. Посреди комнаты на полу красная клякса оскалилась стеклянными осколками. Старик молчал, сухой насмешкой оценивая ее испуг.

«Осторожно, не обрежься…»

Пока она убиралась, он стоял у окна, перелистывая какую-то книгу, потом сел в кресло и, когда она, закончив, выжав тряпку в ведро и подхватив швабру, уже собралась уходить, спросил, удерживая вопросом:

«Как тебя зовут?»

Полы халата разошлись, обнаружив худые волосатые ноги с острыми голыми коленями.

«Сапфира».

«Сколько тебе лет?»

Насмешливый взгляд проникал в нее, как рука в мягкую нитяную перчатку, шевелил пальцами, проверяя, не разошелся ли где шов…

«Двадцать два».

«Скучно здесь?»

«Да».

В голове как будто звенел колокольчик, щебетала стая птиц, настраивала струны и луженые глотки оркестровая яма.

«А на море купаться ходишь?»

«Нет».

Шла сквозь заросли вьюнков и лиан, сквозь золотой дождь, через занавес, перелагалась со страницу на страницу.

«Любишь виноград?»

Жесткий голос, как удары ножа по деревянной доске.

«Нет».

Потонула, отражаясь.

«А что любишь?»

Сказал, точно раздавил пальцем клопа.

«Яблоки, груши, сливы».

Повисла в ветвях.

«Что-нибудь читаешь?»

Вдел черную нитку в толстую скорняжную иглу.

«Нет».

Опала, пала.

«В кино бываешь?»

Прошил, стянул.

«Иногда».

Поманил пальцем:

«Подойди ко мне, Сапфира!»

Она подошла.

«Садись!»

Он указал на свои колени. Сапфира села. Хотела опустить веки и не могла. Даже когда его рука оказалась у нее между ног, она продолжала смотреть в эти ничего не выражающие глаза.

«Невинна?»

«Нет…»

Старик поморщился и отдернул руку. Взгляд потух, точно догоревшая до конца соломинка.

«Иди!» – сказал он, грустно обнюхивая пальцы.

Сапфира вскочила и, подхватив ведро, швабру, выбежала из номера.

27

Мало кто догадывался, что Успенский поклоняется не плаксивой, неряшливой Клио, а строгой, церемонной музе ревности. Он держал у себя в кабинете, под ворохами бумаг, ее подлинное изображение, которое посторонний принял бы за рисунок, намалеванный детской рукой, и был уверен, что к ней обращено своим сложенным из камней оком отрытое в горах древнее святилище. Даже ненадолго покидая Аврору, на час, на два теряя ее из виду, он испытывал жесточайшие муки воображения. Давеча, оставив жену с Хромовым, едва выйдя за калитку, он уже воображал, как она отдается известному литератору. Нет, слишком легко ему досталась эта необыкновенная женщина! Сколько бы ни прошло времени с тех пор, как она согласилась выйти за него замуж, он не верил в свое счастье. Не могла же она ограничить свои безмерные потребности его кротким, сидячим благоговением! Конный контур. Прощение, прощание. Подпол. Жизненный опыт.

Матрос, опоздавший на свой корабль… В ожидании библиотекаря, скрывшегося в хранилище, Успенский привычно пускал жену по кругу своих знакомых, не забывая, что ведь могут быть еще и незнакомые, какие-нибудь вьющиеся над пахучей прорехой неизвестные иксы и игреки. Но самым страшным ему казалось выдать предмет своего поклонения. Богиня ревности, он читал в манускриптах, не терпела огласки. Как бы ни было больно, нельзя обнаруживать подозрений.

Ревнивец смотрит на мир с иронией. Слишком велика, утверждал Хромов, разница между тем, что его гнетет и подгоняет, и той бескрайней плоскостью, по которой он вынужден перемещаться. Едет ли он на велосипеде, листает ли старые пожелтевшие газеты, разговаривает ли с приятелем, ему все позволено, он – полновластный владыка своих кошмариков, кошмаров и кошмарищ.

Пока Успенский дошел до библиотеки, он несколько раз становился трупом в прямом смысле этого тупого слова и вновь оживал – уже в переносном смысле. Неужели это тот самый город, над историей которого он ломает голову? Не город, а какое-то бестолковое мероприятие: загаженный пляж, дырявые кабинки для переодеваний, исписанные изнутри стихами, оголтелый базар, рестораны, виллы, лотки с сувенирами, эксплуатирующими любовь курортников к завуалированной пошлости, да и сами курортники обоего пола, призрачные бродяги, литераторы-тугодумы, проточные проститутки, чистоплотные официантки, мошенники, уголовники…

Больше всего ему сейчас хотелось посмотреть на себя в зеркало. Он был уверен, что не узнал бы своего лица. Но откуда, скажите на милость, в библиотеке зеркало? Книги не переносят отражения. Если бы было хоть окно в стене, выходящее на море! Но и окна нет. Стена, закрашенная бело-серой краской, свет от неоновой лампы. Еще немного, и я попрошусь назад – в сон, подумал Успенский.

Библиотекарь вынес тяжелую подшивку в грубом картонном переплете.

«Спасибо».

Успенский сел за стол. Положив перед собой подшивку, он некоторое время не решался ее раскрыть. Надо соблюдать предельную осмотрительность, даже когда имеешь дело со старыми газетами. Новость – всегда новость, даже напрочь позабытая или задвинутая в дальний угол. Листая старые газеты в поисках лейтмотивов для своего монументального труда, перебирая легкий тлен, передовицы и подвалы, затертые фотографии, он вновь и вновь убеждался, что это «вновь и вновь» истории, доступное всем и каждому ожидание, не имеет сроков давности. Накануне, любопытствуя, он нашел в старых газетах статьи, посвященные гастролям гипнотизера. Всего три заметки. Одна коротко извещала о том, что прославленный гипнотизер изъявил согласие показать в городе последние достижения науки внушения. Вторая сатирически описывала продемонстрированные «фокусы» и агрессивную реакцию разочарованной публики. Наш город, не без ухмылки замечал корреспондент, оказался не подготовлен к дешевым трюкам и пахнущему нафталином реквизиту. Третья статья появилась через неделю. За это время в городе произошло чрезвычайное событие – был убит мэр. В статье сообщалось, что гипнотизера подвергли допросу в связи с расследованием убийства. По сведениям газеты, он смог представить исчерпывающие доказательства своей непричастности.

Потребовалось время, чтобы оценить значение находки. Ночью, ворочаясь в ревнивой бессоннице, Успенский понял, что статьи о гипнотизере надо читать между строк, между, между, между двух стульев, между нами девочками, между ног, между собакой и волком. Это жуткое «между» окончательно его разбудило. Первая мысль была – Аврора. Вторая – второй мысли не было, ибо первая вместила в себя все, что можно помыслить. Мысль была – завтра же вновь зайти в библиотеку, взять подшивку, найти статьи о гастролях гипнотизера и проштудировать их вдоль и поперек, придираясь к каждому слову, к каждой запятой. Поискать, нет ли опечаток… Этого требовал бессонный труд его жизни, этого требовала история, этого требовали жена, дети – мальчик и девочка…

Он поднял глаза и тотчас встретился взглядом с библиотекарем. Оба вздрогнули. Оба сразу же испуганно опустили глаза. Библиотекарь еще ниже пригнул лысый череп к тетрадке, точно внюхиваясь в написанные фразы, и быстро застрочил, виляя карандашом, для большей убедительности высунув острый кончик сизого языка. Успенский распахнул подшивку газет и зашелестел ветхими страницами, нашаривая нужные номера. Вот сообщение о вытянутом сетями бронзовом тритоне («ценная находка»), вот фельетон о новых пляжных модах («спереди – пышным букетом, сзади – заподлицо»), вот фото мэра и интервью («Мы этого так не оставим!»), реклама солнцезащитных очков, погода.

Он пролистнул страницу и замер, нервно облизнувшись.

На месте статьи о гипнотизере зияло аккуратно вырезанное бритвой окошко.

Успенский хотел встать, швырнуть газеты на пол, завопить что-нибудь не вполне подходящее: «На помощь!», «Спасайся кто может!» – но остался сидеть, глядя сквозь окошко на фотографию нового корпуса санатория («строители не подкачали»).

Торопливо перебирая пальцами, он ринулся к следующим номерам.

Три статьи – три окошка.

Самое время обратиться верноподданнически к богине ревности, авось – поможет. Выведет из тупика, даст взаймы, приголубит. Она еще ни разу его не подводила в ситуациях, когда, казалось, уже не на что было надеяться. Она брала его перстами за знак вопроса и вела, вела…

Аврора Авророй, но кому могли понадобиться эти давно позабытые, потерявшие какую-либо связь с настоящим, незаметные заметки? Вероятно, злоумышленника, проникшего в книгохранилище и поработавшего бритвой, тревожило не то, что написано, а сам факт упоминания гипнотизера на страницах газет. Ведь, по сути, это было единственным свидетельством того, что нынешний визит гипнотизера не был первым. Теперь попробуй, докажи! Только когда свидетельство было утрачено, Успенский ясно осознал, что без гипнотизера, без представления, которое, увы, не наделало толков, история, какой он ее себе представлял, не имела смысла, превращалась в набор ничем не подкрепленных фактов. Конечно, он помнил общее содержание статей, но воспроизвести их текст дословно было ему не по силам. А ведь суть-то как раз не в содержании, а в словах! Он потерял звено, которое благодаря потере приобрело необыкновенную важность. Без гипнотизера вся историческая концепция, которой Успенский отдал лучшие, счастливейшие дни, освященные близостью Авроры и богини ревности, шла в тартарары, как граната, из которой выдернули чеку. С прошлым покончено, будущего не будет. Узор из уз и роз распался на отдельно узы и отдельно розы. Фабрика мягких игрушек перешла на выпуск аппаратов искусственного дыхания. Чего ждать – неизвестно. Зеркало… Почему, черт возьми, здесь нет зеркала?

Успенский захлопнул подшивку и отнес ее библиотекарю.

«Уже? Быстро вы управились! Нашли все, что нужно?»

Библиотекарь прикрыл рукой тетрадку.

Сколько лет они знают друг друга, а разговаривают, как чужие.

«Да-да, спасибо…»

Выйдя на солнце, Успенский остановился в нерешительности.

Он сказал Авроре, что поработает в библиотеке, потом зайдет за Настей в студию лепки, так что дома будет не раньше чем через два часа. Даже если она сейчас одна, его досрочное возвращение может быть воспринято как глупая выходка ревнивого мужа. А если в эту самую минуту какой-нибудь Тропинин, какой-нибудь Агапов привязывает ее к кровати, чтобы выжать из минимума максимум, тем более его внезапное появление неуместно. Меньше всего он хотел катастрофы, пусть все идет и дальше так, как шло, пусть будет семья, когда нет истории…

28

Прежде чем поставить на место книги, которые возвращал Хромов, библиотекарь Грибов внимательно их просматривал, выискивая оставленные Розой следы. Линии, отчеркнутые ногтем. Карандашные галочки, кружки и стрелки. Длинный прозрачный волос. Все, что было отмечено, он тщательно переносил в толстую тетрадь. В некоторых книгах, как, например, в «Истории глаза», это было всего лишь одно слово, а в других – в «Игитуре», в «Что такое искусство?» – отчеркнуты целые страницы. Иногда («Тяга радуги», «Сатирикон», «Анна Каренина», «Жизнь доктора Джонсона», «Робинзон Крузо») выделенные слова, переходя со страницы на страницу, выстраивались в отдельный рассказ… Библиотекарь Грибов был уверен, что все эти вивисекции текста обращены к нему лично. Уверенность появилась не сразу, но крепла день ото дня с каждой новой книгой, которую приносил Хромов – ничего не подозревающий связной. Кому еще могли быть предназначены эти строки, подчеркнутые дважды: «Спокойна пучина моей хляби; кто бы угадал, что она таит забавных чудищ! Бестрепетна моя пучина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов». Или обведенное: «В чутье собаки, направленном на ссаки, может быть мир, равный книгопечатанию, прогрессу и tutti quanti». Или еще, отсеченное ногтем: «Всякое органическое тело живого существа есть своего рода божественная машина, или естественный автомат, который бесконечно превосходит все автоматы искусственные, ибо машина, сооруженная искусством человека, не есть машина в каждой своей части…» И наконец: «Алексей Иваныч встал и тотчас исчез». Просматривая свои записи, он убеждался, что ни одна книга до сих пор не поведала ему так много о вещах, о женщине, о нем самом. Книга обращена ко всем и ни к кому, а эта клинопись на полях предназначена для него, понятна только ему одному. Наивный Хромов! Пока он сочиняет свои худосочные, передвигающиеся на протезах истории, у него под носом происходит то, чем не может похвастаться ни один роман: воссоединение. Это такая же разница, что между сном придуманным и настоящим. В настоящем – не отличить придуманного настоящего от настоящего придуманного…

Грибов посмотрел на часы. Пора закрываться. Сунул тетрадь в портфель. Отнес подшивку газет, с которой работал бедняга Успенский, в самые дальние, самые темные, самые пыльные закрома, где им и место. Погасил свет. Повесил на обитую железом дверь замок.

В кирпично-красных сумерках казалось, что все люди одеты в черное. С моря шел запах, который обычно не решаются сравнивать с запахом бойни. Вдоль набережной зажгли фонари. Из ресторанов доносилась визгливая музыка. Дети кричали, гоняясь друг за другом в толпе гуляющих. Грибов купил на ужин банку трески в масле и батон хлеба.

На его глазах захолустный приморский городок с пустынными пляжами и шелестом сушащейся на солнце рыбы превратился в процветающий город-притон, а местные жители разделились на хищных бандитов и раболепную челядь заезжих отдыхающих. Иногда ему казалось, что библиотека, которой он заведовал, стала частью, если не средоточием криминального мира. В дальние темные углы, на верхние пыльные полки отступили сборники стихов для чтецов-декламаторов, логико-математические трактаты, путеводители, вперед лезли, нагло пестрея глянцевыми обложками, статистические справочники, словари блатного жаргона, фотоальбомы, женские романы. Конечно, никто не навязывал ему, как расставлять книги, это целиком лежало на его совести: попытка угнаться за временем, увы, он вынужден был признать, попытка, обреченная на неудачу, ибо сам он с первых, бессознательных лет своей жизни был обречен жить вне времени. Сколько он себя помнил, все его сторонились и вспоминали о его существовании только тогда, когда от него что-нибудь было нужно. Стоило ему задуматься, и он оставался один. С криком «Тебе водить!» дети разбегались и прятались. Лицом к стене он считал до десяти, но, как бы долго потом ни ходил по двору и соседним улицам, заглядывая под кусты, в железные бочки, за старые заборы, никого не было. Никого и не могло быть, поскольку все уже давно сидели по своим домам, кто за обеденным столом капризно хлебал суп, кто учил уроки, забравшись с ногами на тахту, кто играл со старшей сестрой в доктора. Туча закрыла небо. Сильный ветер трепал розы, настурции… Посыпал дождь. Ваня Грибов стоял один посреди двора, все еще надеясь, что кто-нибудь вспомнит о нем, уведет в теплое и сухое место, напоит горячим чаем с лимоном. Когда мать, работавшая в ресторане посудомойкой, в сумерках проходила мимо, она и не подозревала, что неподвижный столбик посреди двора – ее сын. В школе руки липли к парте. Учительница сидела за столом, широко расставив забинтованные ноги. Директор шел по коридору, неся в вытянутой руке ощипанную курицу. Девочки хихикали. Был у них в классе ученик, которого дружно не любили и прозвали за маленький рост и вечно недовольную сальную физиономию Клопом. Сейчас большой человек, без пяти минут хозяин города, толстый, самоуверенный, ни в чем не терпящий себе отказа. А тогда это было жалкое, тупое существо, казалось природой созданное для насмешек и унижений. Однажды Ваня, сжалившись, подошел к Клопу на перемене и предложил свой бутерброд. Клоп сжевал его молча, недовольно морщась, потом развернулся и ушел, не поблагодарив. Если даже этот изгой не хотел иметь с ним ничего общего, оставалось смириться и не рыпаться. Ваня Грибов, голодный, поплелся домой, отшвыривая ногами мелкие камушки… Прошло тридцать лет, все вокруг поменялось неузнаваемо, умерла мать, уехал отец, только он был все тем же Ваней Грибовым и так же, как тридцать лет назад, возвращался домой усталый, никому не нужный, те же пустые слова, те же чужие мысли…

Он остановился. Шел домой, а оказался, неожиданно для себя самого, возле гостиницы «Невод». В сепии сумерек янтарно светился стеклянный вход с горстью пепельных мотыльков. Узкий портик поддерживали две колонны телесного цвета, оплетенные лиловыми жилами. С улицы можно было разглядеть черные и белые плитки пола, закругленный угол конторки, лампу в зеленом колпаке. Захотелось войти, подняться по лестнице, прокрасться по коридору, постучать и, услышав ее сонный голос: «Кто там?», отворить дверь… Но что он скажет портье? Конечно, можно было бы придумать какой-нибудь предлог, что-нибудь соврать. Посылка, в собственные руки. Давний знакомый, только что приехал… Нет, невозможно. Ему было так же трудно войти, как художнику – в свою картину. Проще тенью раствориться в темноте, напитанной кровью.

Этим летом, когда Успенский, просматривая каталог, сказал ему, что высокий, еще не успевший загореть курортник, только что записавшийся в библиотеку и взявший «Сагу о Греттире», муж Розы, известный писатель Хромов, Грибов спросил:

«Что еще за Роза?»

И тотчас вспомнил прелестную тонкую девочку в черном платье. Две дамы с густо накрашенными траурными лицами крепко держали ее под руки, как будто она хотела убежать. Ну конечно, как он мог позабыть! Вместе учились, вместе играли… Кажется, у него с ней даже что-то было. Или только кажется? Во всяком случае, с его стороны что-то было, не могло не быть… Разве он не вправе немного подделать прошлое, без грубого вмешательства низких чувств, без исступления, ласково, аккуратно? Прошлое, которое известно ему одному, касается его одного. Он сам может решать, что истинно, что ложно, когда нет свидетеля и никто не изобличит его в мелких безобидных подтасовках. Никто, кроме нее. Но она – с ним заодно. Соучастница, совиновница. Грибов достал из шкафа старые школьные фотокарточки и долго перебирал, сидя на полу. Только одна показалась ему подходящей, и то потому, что он не помнил, при каких обстоятельствах она была снята. На фото рядом с ним стояла девочка, глядя куда-то в сторону. Он решил, что это она. Кто же еще? Другой и представить невозможно. Любая другая на ее месте была бы Розой… Разве не достаточно у него доказательств? Никаким органам внутренних дел не придраться! Как опытный преступник, он оставлял следы, ведущие от жертвы к новой жертве. Так вернее. На мгновение показалось, что перед глазами проплыл, колышась радужным блеском, мыльный пузырь. Показалось.

Как-то раз он разговорился с Хромовым, и тот охотно признался, что берет книги не для себя, а для своей супруги. Едва Хромов ушел, Грибов набросился на оставленную книгу, припахивающую лекарствами, и, как оказалось, не напрасно. В одном месте слово «подспудно» смазал отпечаток пальца, в другом был подогнут уголок страницы. Теперь уже Грибов не пропускал ни одной книги, побывавшей в объятиях Розы, без дотошного досмотра. Его усилия вознаграждались с лихвой. Он заметил, что и она входит во вкус, и если поначалу ему доставало больших трудов найти где-нибудь робкую галочку, то вскоре книги стали возвращаться беззастенчиво испещренные вдоль и поперек рукописными знаками. К кому еще могли быть обращены эти знаки, если не к нему, к нему одному?.. Она не говорила прямо, но он понял между строк, что Хромов держит ее взаперти, не пуская из номера и не позволяя никому с ней видеться. И только ему, человеку с темным, непроясненным прошлым, под силу выпустить ее на волю, дать вторую жизнь…

Грибов постоял перед гостиницей, глядя на окна. Вдруг одно из окон на втором этаже осветилось. Ему почудилось, что дрогнула занавеска, пробежала тень.

«Проснулась…»

Он почему-то сразу решил, что там – она. Ему стало стыдно, как будто увидеть ее – означало бы потерять на нее всякое право. А то, что у него есть на нее право, Грибов не сомневался.

29

Хромов приоткрыл дверь:

«Есть кто-нибудь?»

Тишина ответила, что никого нет.

Хромов решительно прошел через темную прихожую в зал, затканный последними, самыми цепкими лучами заходящего солнца.

На столе половина дыни, нож. Темные картины по стенам, какие обычно находят на мусорной свалке, а потом, подновив, приписывают знаменитым в прошлом живописцам. Буфет. Желтый диван с черной кожаной подушкой. На полу пепельница с окурком. Стулья у стены. Отсутствие хозяев ничего не прибавило к этим посредственным вещам. Как стояли, так и стоят.

Согнав захмелевшую муху, Хромов взял в руки дыню, поднес к носу, вдохнул сладкий, густой аромат, прогладил снизу жесткую шершавую корку, дотронулся пальцем до мягкой, осклизлой сердцевины… Вдруг ему пришла мысль, что лежащая у всех на виду дыня – бог Авроры, и эта мысль не показалась ему невероятной, глупой, напротив, очень даже возможно. Он положил дыню на стол и взглянул на нее со стороны. Да-да, никаких сомнений. Абсолют. Истина в последней инстанции. Трансцендентальное означающее. Реальность.

Присевшая на складку кисейной занавески муха нетерпеливо ждала, когда Хромов закончит свои изыскания.

Дождалась. Хромов вышел налево в узкий коридор, проходящий через весь дом.

Продуманной стратегии не было. Он шел по наитию, как импровизатор, хлещущий длинными холеными пальцами по смачным клавишам: Все равно им не услышать музыки, раздирающей его холодную душу!

Заглянул в комнату Авроры (супруги спали раздельно). Неприбранная кровать, допотопное зеркало… На спинке стула серые чулки. А где желтые перчатки? Нет, оставим до следующего раза. Сейчас не так много времени.

Комната Насти. Куклы, цветные карандаши.

Комната Саввы. Карта на стене, инструменты.

Хромов свернул направо в кабинет Успенского. Окно было открыто, и сдвинутая занавеска слегка волновалась. Со всех сторон, с книжных полок, со стола, из углов на вошедшего смотрели звери и птицы. Чучела были старые, с проплешинами. Успенский перенес их к себе домой после того, как власти закрыли краеведческий музей, пожалев средств, которых не хватало даже на то, чтобы откупаться от бандитов. Конечно, Аврора была против. Но ее власть не распространялась на кабинет мужа, поскольку она сама запретила себе в него входить. Что я забыла в этой помойке? Действительно, если в кабинете и был порядок, то он существовал только на взгляд его обитателя.

Осматриваясь, Хромов вспомнил, как Успенский, усадив его в кресло, расхаживал, объясняя, почему в его историческом сочинении, претендующем на полноту, не нашлось места для него самого. Сказанные тогда слова, казалось, продолжают беззвучно висеть – витать над заваленным бумагами столом, уже не нуждаясь ни в слушающем, ни в говорящем.

«Жизнь автора, – спросил тогда Хромов, – разве не достойна того, чтобы войти в написанную им историю?»

«Да какая у меня жизнь! – замахал руками Успенский. – Я только летом и живу! Экскурсии, сны, гипнотизеры, вдохновение… В сентябре все кончится. Начнутся будни: черная доска, мел, тряпка, тридцать идиотов, высасывающих из меня смысл и радость. Я, надо тебе сказать, человек добросовестный. Если уж взялся учить, то отдаюсь весь целиком, ничего не оставляя для себя. Время уходит на упражнения и домашние задания. И не только потому, что для меня это единственный способ прокормить семью. Что-то во мне нуждается в этом бездарном приложении сил. Семья только предлог, чтобы отдавать себя всего, без остатка, тому, что в душе я ненавижу, от чего меня воротит… История не дает мне покоя, не удовлетворяет. В ней нет содержания. Как будто переходишь из вагона в вагон, заглядываешь в купе, там – спят, там – режутся в карты, там – обгладывают курицу…»

«А как же руины, боги?»

«Ну, это, – Успенский, грустно улыбаясь, пожал плечами, как будто сконфуженно, – это, так сказать, из другой оперы, об этом как-нибудь в другой раз».

Он окинул взглядом пыльные, изъеденные молью чучела:

«Боги – из области искусства, техники, а я сейчас говорю о природе. Моей природе. Чем дольше живешь, тем отчетливее испытываешь на себе власть дождя, солнца, тумана, камней, пауков, растений. Мое тело уже наполовину то, что ползет ему на смену. Я уже забыл, что такое простые, человеческие чувства. Если хочешь о богах, признаюсь, что еженощно молю богов, чтобы они взяли меня раньше времени, до того, как в эту клетку вселятся пернатые и четвероногие».

«И как ты себе это представляешь?»

«А тут и представлять нечего. Вот я есть, и вот меня нет. Тебе когда-нибудь случалось включать и выключать лампочку?»

«А что будет с Авророй, с детьми, с этим домом, наконец? Надеешься, небось, забрать их с собой, мол, смерть – это всего лишь оборотная сторона жизни?»

«Да нет, думаю, как-нибудь справятся. А что до меня, тот, кого нет, можешь мне поверить, хочет только одного – отсутствовать, даже если отсутствие причиняет ему адские муки».

«Есть, нет, все это какая-то детская игра, палочка-выручалочка, крестики-нолики. Думаю, я одновременно есть и меня нет, одновременно. И так будет всегда».

«Что ж, думать можно что угодно. Труднее поверить в придуманное, но и это возможно. Самое сложное успокоиться на том, во что веришь, а успокоившись, жить так, как будто мир устроен в соответствии с твоими пожеланиями, по правилам: тут – ареопаг, там – невольничий рынок, здесь – гончарная мастерская, короче, концерт по заявкам трудящихся».

«Но почему не допустить, что желание – и есть сила, которая возвела то, что мы принимаем за окружающий нас мир. Это почти очевидно».

«Боюсь, ты ошибаешься. Мир не та книга, которую пишут, держась для вдохновения за половой орган. Мир – газета, где каждая статья написана впопыхах и которую, мельком пробежав глазами, используют, извиняюсь, по назначению. Здесь никого не заботит, чего ты хочешь читать, тебя вынуждают хотеть того, что выгодно политической силе, готовой расплатиться с анонимным писакой живыми деньгами, добытыми преступным путем!»

«Да, да, я с тобой согласен», – подхватил Хромов, мстительно припоминая сломанного Делюкса.

То, что я услышал от Успенского тогда, думал Хромов сейчас, могло бы сделать из него трагическую фигуру, если бы он не стоял посреди круга, который сам же очертил. Да, звери, да, насекомые, да, растения, но причем здесь природа, когда перед тобой притихший класс, не выучивший урока? Он слышал, что Успенский был учителем не только строгим, но и жестоким. На его уроках стояла полнейшая тишина. Он требовал беспрекословной дисциплины. Никто не смел не то что шепнуть на ухо соседу, но и чихнуть. Любой посторонний звук вызывал у него вспышки ярости. Как я его понимаю, думал Хромов, копаясь в книгах, лежащих на столе, – имея за плечами такое лето…

Сейчас, один, оглядывая стены, крапленные красными отсветами заката, он вдруг почувствовал, что в комнате что-то спрятано. Все, что его окружало, казалось, было предназначено для того, чтобы отвлечь внимание. Письменный стол с лампой, ящики, тяжело набитые газетными вырезками, блокнотами, огрызками карандашей, какой-то мусор, вековой хлам. Шкаф с папками. Картонные коробки с карточками. Горы бумаг, исписанных вдоль и поперек. Толстые книги с кончиками закладок. Большое чучело дрофы на деревянной подставке.

На столе среди мелко исписанных бумаг какие-то глиняные черепки. Счеты с потемневшими костяшками. Торчком фотография Авроры, по повороту головы, по пышным завоям прически и по смазанным ухищрениям ретуши наводящая на подозрения, что она была снята еще в прошлом веке и успела побывать в руках антиквара. Кожаная перчатка с налипшей оранжевой глиной. Баночка клея с намертво влипшей кисточкой. Старая пишущая машинка с отпечатками пальцев…

«Ага!»

Потревожив ворох пожелтевших, пропыленных листов, Хромов вытянул слегка помятый тетрадный листок, изрисованный детскими каракулями. Где-то я уже видел… Ну конечно, в саду санатория, на асфальтовой площадке, там, где сходятся три дорожки, рисунок мелом и кирпичом.

Не успел Хромов порадоваться находке, как взвизгнула калитка, послышались голоса Авроры («Чур, я первая!») и Насти («Папы еще нет!»).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю