Текст книги "Евреи и Европа"
Автор книги: Денис Соболев
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
В русской же литературе вечным примером такого, так и не повзрослевшего еврея-подростка навсегда останется Борис Пастернак. Россия, нарисованная в «Докторе Живаго», – фантастичная, лубочная, нарочитая; ее описания полны фальши и того, что на идише презрительно называют «шмальц». Вся книга насквозь пронизана стремлением вызвать дешевое умиление, читательскую самопроекцию на текст и иллюзорное чувство сопричастности; ее герои отталкивают своей надуманностью, фальшивой сентиментальностью и, как говорится, духоподъемностью. Да и вообще, по всей своей структуре «Доктор Живаго» не так уж и далеко ушел от бульварно-патриотического романа. «Православности», описанной Пастернаком, нет и никогда не было, а ее описание своей придуманностью и фальшью неизбежно отталкивает очень многих из тех, кто действительно вырос в ненаигранной, глубинной православной традиции. Стремление же Пастернака занять нейтрально-высокоморальную позицию между красными и белыми, между убийцами и гибнущей страной, между палачом и жертвой неизбежно вызывает брезгливость – безотносительно к тому, какими политическими реалиями это стремление было продиктовано. И тем более любопытно, что его книга часто вызывает симпатию российских национал-«патриотов». Впрочем, за объяснением не нужно далеко идти. Игра Пастернака в русскость, его стремление быть более русским, чем сами русские, – в сочетании с изрядной долей таланта привели к созданию того воображаемого образа, который может с легкостью превратиться в коррелят коллективного желания – в коррелят того образа России, какой бы ее хотелось видеть определенному типу «патриотов»-неофитов. Разумеется, пастернаковские заигрывания с лакановским коллективным воображаемым образом самих себя имеют очень мало общего с подлинной Россией в ее непридуманной трагичности, захватывающих дух страсти и безумии и исторической конкретности. Но это именно то стремление, та двойственность, которые очень заметны в играющих роль – роль, являющуюся именно ролью, не совпадающую с глубинным ощущением своего «я». Не имея возможности стать гномом, играющий его роль старается вести себя как гном архетипический: быть большим гномом, чем гномы, большим православным, чем рожденные в православной традиции, большим немцем, чем немцы. Недаром в межвоенном Берлине был популярен анекдот, гласивший, что по-немецки без акцента говорят только евреи. И это основывалось на некоторой доле правды, поскольку большинство немцев, и в языковом отношении тоже, было связано с конкретными землями, с землей и ее диалектами. То же самое, кстати, касается и советской России.
Еще одним характерным элементом еврейского опыта, наводящим на мысли о «ролевых играх», является очень часто ощутимая критическая дистанция. В своих крайних формах она проявляется как переживание окружающего мира и окружающей социальной реальности как некоей игровой иллюзии – часто увлекательной, но при этом глубоко неаутентичной. Подобная критичность и чувство иллюзорности могут иметь и положительную, и отрицательную стороны. Думая о положительной стороне, легко вспомнить гуссерлевское «эпохе» – императив воздержания от предзаданных, предрассудочных, идеологизированных суждений, стремление увидеть объект в его чистой данности сознанию. Именно подобным намеренным уходом от норм «здравого смысла» в значительной степени и объясняются действительно великие достижения европейских евреев в теоретической физике и культурологии XX века – ставшие возможными благодаря критической дистанции по отношению к принятым представлениям и даже кажущимся аксиомам. С той же дистанцией связан культ свободы как понятия и экзистенциальной ценности, о котором шла речь в других главах этой книги. Сочетание подобного культа с критичностью по отношению к социальному окружению, на которую европейские евреи часто оказывались обречены самим фактом своего рождения, в существенной степени объясняет массовое присутствие евреев среди диссидентов – не только советских, но и, например, аргентинских – времен Перона. Но то же самое сочетание может объяснить и абсолютно непропорциональное присутствие евреев среди американских движений протеста, начиная с битников и хиппи. Что же касается повседневного контекста, то огромное количество еврейских «сатириков» и «юмористов» (в очень разной степени одаренных, от Вуди Аллена и Жванецкого до всевозможных авторов совершенно бессмысленных текстов для капустников и КВН) встраивается в то же понимание и оказывается его иллюстрацией. Дело здесь не только в традиционном еврейском смехе и самоиронии, помогавших, как гласят здравый смысл и принятая точка зрения, выжить в нечеловеческих условиях, но и та же самая игровая критическая дистанция по отношению к окружающему как абсурдному и в конечном счете немножко нереальному.
У переживания мира как иллюзии есть и отрицательная сторона. Именно ею, наряду с прочим, объясняется характерная безответственность и утопичность еврейских политических действий и теорий – как если бы их моральные и человеческие последствия тоже ограничивались неким игровым пространством, без настоящей боли, страха, нищеты и смерти. Речь может идти и о революционерах, и о демагогах-«реформаторах» позднеперестроечного и ельциновского времени, в пылу эйфории апеллировавших к западным теориям и западному опыту, о которых они имели крайне смутное и искаженное представление. Не менее показательным и проблематичным примером является и определенный тип еврейских компаний, знакомых нам всем по юности, чьи посетители поддерживали свою собственную самооценку за счет равнодушного издевательства над абсурдом окружающего, декларированного пренебрежения к моральным нормам и злоупотреблений псевдоинтеллектуальным кодом, ставшим формой взаимного «подмигивания». Любопытно, что и переехав в Израиль (а также Америку или Германию), представители подобных компаний продолжили презирать окружающее «быдло», страну, в которой живут, и перекидываться латинизмами, смысл которых они не вполне понимают.
Думая о том же, я вспоминаю часть еврейских подростков в одной из математических школ, где я учился, – подростков, чьи родители готовили их к успешной советской карьере. Хорошо понимая абсурдность (а во многих случаях понимая и глубинное неистребимое зло) окружающей политической системы, они часто были первыми на всевозможных политических мероприятиях и политинформациях. Оставляя в стороне моральную оценку подобного сочетания необоримого влечения к успеху с «фигой в кармане» – так же как и мою личную глубокую неприязнь к этому типу людей, являлись ли они комсомольскими активистами или «профессиональными евреями», – мне бы хотелось отметить чисто игровое стремление к первенству в выражении идеологии, которая воспринималась ими как иллюзорная и глубоко нереференциальная. Тот же самый игровой и неосознанно карнавальный элемент был очень часто заметен (да и заметен до сих пор) в сочинениях многих евреев-журналистов: служили ли они советской власти, олигархам, постсоветскому «либерализму», национал-большевикам или даже фашиствующим «патриотам». Впрочем, в последнем случае следует все же сделать обязательную поправку на профессию – подобная игровая продажность слишком часто является неотъемлемой частью современной журналистики, безотносительно к национальной принадлежности тех или иных авторов. И пожалуй, совсем уж крайним примером являются придворные евреи советского времени, жившие в роскоши, изобилии и, как большинство представителей советских элит, полупраздности на фоне разоренной, нищей и порабощенной страны – и при этом искренне над ней смеявшиеся и искренне ее презиравшие. Разумеется, во избежание риторических перехлестов не следует преувеличивать степень уникальности поведения, ценностной системы и псевдоигрового мироощущения евреев, принадлежавших к правящим советским элитам. И на уровне отношения к идеологии, и на уровне ценностей повседневной жизни эти элиты были пронизаны глубоким и, так сказать, бескомпромиссным цинизмом. Но достаточно часто именно в случае евреев некий характерный, легко узнаваемый игровой элемент особенно бросался в глаза. В то же время следует снова подчеркнуть почти самоочевидное: и в игры советского карьеристского театра, и в продажные игры журналистики играли не только евреи, не все евреи и, надеюсь, даже не большинство. И уж тем более циничные образы существования тоталитарных элит не являлись продуктами еврейского игрового сознания, но лишь преломлялись в нем, трансформируясь в иные, узнаваемые формы.
Снова, во избежание перехлестов и непониманий, следует остановиться. Конечно же, люди, перечисленные в последних абзацах, различны; часть их вызывает восхищение, часть – неприязнь и даже отвращение. Гении науки, превратившие экзистенциальное отчуждение в основу научного поиска, имеют достаточно мало общего с коррупцией, продажностью, цинизмом и мелочными склоками советских карьеристов или еврейских активистов. И все же при ближайшем рассмотрении в их поведении и образе мыслей часто высвечивается похожая, «игровая» основа. И именно поэтому, как уже было сказано, мне кажется, что «ролевые игры» и тот опыт, который они делают возможным, позволяют многое понять в том, что происходило с евреями в европейских культурах – и особенно в России.
Либерализм как проблема
В современной политической риторике и массовом сознании слова «либерализм» и «демократия» уже давно стали синонимами. Что же касается профессиональных историков, культурологов и политологов, то они, хотя и хорошо осознают тот факт, что эти термины имеют разное значение, обычно не склонны подчеркивать различие между ними. Тем не менее речь идет о принципиально разных понятиях. Греческое слово «демократия» произошло от «демос» («народ») и «кратос» («власть») и означает «народовластие»; что же касается термина «либерализм», то его можно было бы перевести как «свободность». Его генеалогию обычно возводят к латинским «liber» и «libertas» (оба слова означают свободу, хотя и в несколько разных смыслах), а также «liberalis» (не только «относящийся к свободе», «достойный свободного человека», но и «благородный» и «щедрый»). Идеология демократии строится вокруг стремления к коллективной «власти народа», в то время как либерализм ставит своей высшей целью защиту индивидуальной свободы – в том числе и от власти большинства. Родиной современной европейской демократии является Франция, родиной либерализма – Англия. Более того, долгое время эти понятия воспринимались как несовместимые, и английские «виги» (будущие либералы) были вполне солидарны с «тори» (будущими консерваторами) во всем, что касалось опасности, которую представляли идеи французской революции с ее культом «народовластия», для индивидуальной свободы человека.
Сближение между понятиями либерализма и демократии стало возможно только после того, как само понятие «народ» претерпело глубокие изменения. Для французских философов эпохи Просвещения и идеологов времен Революции «народ» являлся мифической целостностью, наделенной единой волей и своим собственным сознанием, – целостностью, не сводимой к составляющим ее индивидуумам. Именно это представление о «народе» сделало возможным понятие «врагов народа», чья судьба во Франции и России была вполне схожей; эта же идея, хотя и в несколько измененной форме, позволяла нацистам утверждать, что они являются подлинными «демократами», поскольку реализуют истинную волю нации, а не желания различных финансовых групп, контролирующих политические партии и машину предвыборной пропаганды. Последующая демифологизация представления о «народе» привела к тому, что «власть народа» была интерпретирована как ограниченное равенство всех составляющих его индивидуумов (обычно «равенство избирательных прав» или «равенство перед законом»), основанное на изначальном равенстве человека человеку; и в такой форме идея демократии, как казалось, стала вполне совместимой с идеей либерализма. Впоследствии на Западе было выработано понятие «либеральной демократии», стремящейся как к обеспечению «равенства возможностей» всех членов общества, так и к защите индивидуальной свободы. Во второй половине двадцатого века вера в то, что все люди рождаются «равными и свободными», постепенно становится догмой, на страже которой сомкнутым строем стоят десятки тысяч политиков и интеллектуалов с цитатами и обвинениями наперевес. В фильме «Все знают, что я люблю тебя» Вуди Аллен со свойственной ему простотой объясняет несогласие одного из героев с идеями «либеральной демократии» частичной закупоркой сосудов мозга; в конце фильма медицинское вмешательство приводит и к исправлению политических взглядов.
*
Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что принципы «свободы» и «равенства», на которых построена идеология «либеральной демократии», достаточно плохо совместимы; более того, каждый из этих принципов в отдельности представляет собой серьезную философскую проблему. Мне бы хотелось начать с понятия свободы – одной из центральных проблем человеческой жизни. Свобода принадлежит к числу тех базисных философских понятий, чей смысл хотя и ясен интуитивно, крайне плохо поддается формальному определению. Так, например, если определить человеческую свободу как возможность поступать в соответствии со своими желаниями или жить по своей воле, сразу же возникает вопрос, является ли свободным человек, чьи желания навязаны ему извне: организацией, идеологией, Большим Братом или «общественным мнением» – всем тем, что культурологи обычно называют «Другим». По всей видимости, это не так; более того, вполне правдоподобным кажется утверждение, что добровольный раб желаний Другого является худшим из всех рабов – рабом, не сознающим своего рабства. Точно так же обстоит дело и с проблемой власти подсознания. Раб своих импульсов и инстинктов, не способный на принятие решения, противоречащего им, едва ли может быть назван свободным человеком. Наконец, следует ли считать свободным человека, который свободно и по своей воле уничтожает все возможности свободы для окружающих? Иначе говоря, проблема свободы человеческого поступка упирается в еще более сложную, хотя во многом и соприродную, проблему свободы желаний индивидуума и их отношения к индивидуальному бессознательному и общим социально-экономическим процессам в обществе. Но к этим проблемам философия и психология пока только ищут подходы; да и мало кто из нас осмелится утверждать, что в своих желаниях он свободен от окружающего его мира и от той культуры, в которой он вырос.
Впрочем, даже если пренебречь формальным определением свободы и опереться на ее интуитивное понимание, отношение свободы как абстрактной идеи к реальности человеческого существования неочевидно. С одной стороны, интуитивное ощущение свободы как постоянной данности является неотъемлемой частью сознания. Я отрываю правую руку от компьютера и поднимаю ее над головой, но вместо нее я мог бы поднять левую, а мог бы продолжить писать статью. В любом случае то, какую руку я подниму (если подниму вообще), – это, как мне кажется, мое и именно мое решение. То же самое верно и на других уровнях, хотя, принимая то или иное решение, человек часто знает, что цена, которую он может за него заплатить, крайне велика; именно в этом смысле экзистенциалисты говорили о том, что человек «обречен на свободу». Более того, на сходных идеях строятся и все правовые механизмы; осуждая человека за преднамеренное убийство или штрафуя его же за неправильную парковку, мы предполагаем, что он был волен поступить и иначе. Сумасшедший, находящийся во власти своего безумия и лишенный таким образом свободы, автоматически оказывается неподсуден; его принудительная изоляция интерпретируется как форма лечения и самозащиты со стороны общества, но не как форма наказания.
В то же время человек существует в физическом мире, характеризующемся жесткими причинно-следственными связями на всех уровнях, кроме уровня элементарных частиц; именно на существовании этих связей и построены все науки о природе – от физики до биологии мозга. И потому предположение о том, что человек является единственным исключением из универсальных законов природы, достаточно проблематично и не очень правдоподобно. Более вероятным кажется утверждение, что причинная обусловленность человеческих мыслей и действий просто сложнее существующей в природе и поэтому пока не поддается исследованию. Почти все социологические и гуманитарные школы, появившиеся во второй половине девятнадцатого и в двадцатом веке, выступали против традиционной гуманистической веры в свободу воли. Так, например, марксизм настаивал на том, что человеческие слова и поступки предопределены общими экономическими процессами, сторонники психоанализа стремились показать предопределенность сознания общей структурой бессознательного, структуралисты – структурами языка и культуры, последователи Фуко и неоисторицисты – циркуляцией идеологий и «дискурсов» власти.
За конкретными примерами не нужно далеко ходить. «Мыльные оперы» строятся по сходным принципам и схемам и вызывают похожие реакции у сотен миллионов людей в разных странах – безотносительно к потенциальному наличию у каждого из них возможности свободного выбора своего индивидуального мира. Аналогичным образом современные избирательные технологии строятся отнюдь не на обращении к разуму и свободной воле потенциальных избирателей, свято и истово верящих в свою свободу. «Если бы падающий камень был наделен сознанием, – писал Спиноза, – он бы думал, что падает свободно».
Иначе говоря, с точки зрения проблематики свободы человеческое существование оказывается в поле философской неопределенности; оно расположено в зазоре между двумя принципиально разными данностями, ни одна из которых не гарантирует возможности экстраполяции своих законов на пространство существования. Человеческое существование ограничено, с одной стороны, субъективным, хотя и интуитивно несомненным, чувством возможности свободного выбора, а с другой – жесткой детерминированностью природы и высокой степенью подвластности индивидуального человека общим социально-психологическим механизмам, находящимся вне поля зрения отдельного индивидуума. Именно поэтому на уровне единичного поступка крайне сложно сказать, какие из составляющих его компонент являются результатом свободного выбора, а какие предопределены. К этому добавляется не только невозможность дать строгое определение самой свободы, о которой уже шла речь выше, но и понимание того, что свободу невозможно передать из рук в руки; на уровне государства она может быть реализована только как возможность, но не как данность. Проще говоря, человека невозможно сделать свободным, можно только создать условия, при которых ему будет легче принимать свободные решения. Достаточно очевидно, что тюремные стены, наручники на руках или дуло пистолета у виска не способствуют индивидуальной свободе и уменьшают вероятность принятия свободного решения – даже если речь идет о так называемой «внутренней свободе». Человек, способный сохранить свободу и в такой ситуации, значительно превосходит «среднего человека»; но именно об этом неинтересном, бесцветном, а часто и отталкивающем «среднем человеке» должны в первую очередь помнить науки об обществе – социальная философия, социология и политология – даже в тех случаях, когда они обращаются к своим абстрактным базисным понятиям и предпосылкам.
Отношения между человеком и свободой еще больше осложняются тем фактом, что большинство людей боятся неясности и неопределенности, заложенных в идее свободы, и всеми средствами стремятся от них избавиться. Это то самое «бегство от свободы», о котором столь часто писали в двадцатом веке и которое в одинаковой степени проявляется и в тоталитарных, и в демократических обществах – хотя и в разных формах. Иначе говоря, для реализации индивидуальной свободы нужен не только стратегический выбор на уровне общества как социальной структуры, но и многочисленные частные социальные решения, которые бы позволили индивидууму ослабить власть желаний Другого и собственных инстинктов, избежать страха перед неопределенностью и множественностью возможных путей. Подобный путь, путь свободы, требует решительности и осторожности, высокой степени саморефлексии и самокритичности – как на уровне отдельного человека, так и на уровне общества. А из этого, в свою очередь, следует, что попытка определить либерализм как форму общественного устройства, основанную на защите свободы, философски ошибочна; свобода не является данностью, которую можно огородить и в чьем наличии можно при необходимости удостовериться. Как уже было сказано, свобода является не данностью, но возможностью, дорогой, «проектом», плохо поддающимися формальному определению и отсылающими, на уровне своей реализации в человеческом существовании, к полю как теоретической, так и экзистенциальной неопределенности. Максимально облегчить реализацию такого проекта, несмотря на заложенный в нем потенциал нереализуемости и неопределенности, и является главной целью европейского либерализма.
В отличие от понятия «свобода», вокруг которого строится теория либерализма, понятие «равенство», лежащее в основе демократии, не является философской проблемой. Однако вера в то, что «все люди рождаются равными», не менее проблематична, чем утверждение о том, что «все люди рождаются свободными», – хотя и по иным причинам. Все люди рождаются разными – белыми и черными, высокими и низкими, брюнетами и блондинами, уродливыми и красивыми, сильными и слабыми. Некоторые из фактических различий между людьми, как, например, различия в физической силе, обычно дают определенные преимущества в любой культуре – хотя та или иная культура может либо сделать эти преимущества объектом поклонения и культа, либо, наоборот, попытаться свести их на нет. Другие различия не подразумевают «объективного» преимущества одного человека над другим, однако в большинстве обществ та или иная раса (или нация) оказывается господствующей; человеческая культура вообще склонна превращать физические различия в социальные и ценностные. К этому добавляется тот факт, что разные дети обладают разными способностями, разным интеллектом, разной степенью обучаемости и разными особенностями характера, предопределенными как наследственностью, так и той средой, в которой тот или иной ребенок рос еще до того, как начал принимать первые сознательные и условно свободные решения. Даже в условиях теоретически равных возможностей фактические возможности, открытые перед разными детьми, далеко не эквивалентны.
Наконец, крайне важным является тот факт, что разные дети рождаются и растут в разной социальной среде: голод и сытость, постоянный страх и вседозволенность, агрессия и терпимость, стресс и покой, нужда и изобилие, забота и равнодушие, невежество и прекрасное образование, ксенофобия и открытость миру со стороны окружения оставляют глубокий и неизгладимый след в душе ребенка и в огромной степени формируют его личность. Ни один ребенок не может выбрать тот мир, в котором он будет расти; его обреченность тому или иному экзистенциальному миру, наряду с исходными физическими, интеллектуальными и социальными различиями, делает все разговоры об изначальном равенстве всех людей абсолютно беспочвенными. Подлинное равенство, не сводимое к равным возможностям проголосовать за одного из двух (или нескольких) часто неотличимых кандидатов, возможно не благодаря сохранению первоначального равенства, но благодаря стиранию исходных различий между людьми. Иначе говоря, как и «свобода», «равенство» является не изначальной данностью, требующей защиты, но моральной перспективой, «проектом», ставящим своей целью нивелирование изначальных данностей, – проектом, который в рамках исторического времени, по всей видимости, может быть реализован лишь частично. То же самое можно сказать и о «демократии» – в том случае, разумеется, если демократия интерпретируется в ее современном смысле «общества равных возможностей», а не в первоначальном смысле осуществления мифической «народной воли». Будучи понятой таким образом, демократия оказывается в первую очередь не государственным строем, но внешними социальными рамками, делающими возможной частичную реализацию неэкзистенциального морального проекта – проекта «равенства».
*
Впрочем, эмпирическая реализация идей, лежащих в основе демократии, не менее проблематична, нежели понятие «изначальное равенство», которое обычно служит ее оправданию, или понятие «свобода», лежащее в основе либерализма, – хотя и по иным причинам. Если понятие свободы представляет философскую проблему, а вера в изначальное равенство человека человеку не подтверждается фактическим состоянием дел, то любые размышления о «народовластии» упираются в проблему терминологическую. В отличие от «свободы», данной человеку в экзистенциальной интуиции, понятие «народ» требует определения. Как уже говорилось, народ может быть как надличностным единством, так и суммой разноликих индивидуумов. По очевидным причинам только в случае, если «народовластие» интерпретируется во втором смысле, становится возможным попытаться объединить принципы демократии с принципами индивидуальной свободы, лежащими в основе либерализма. В этом случае «демократия» интерпретируется как равенство некоторых индивидуумов, составляющих общество. Как легко заметить, здесь присутствуют два неизвестных, подлежащих дальнейшему определению в каждой конкретной форме «демократии», – выбор «равных» индивидуумов и выбор формы «равенства».
Что касается первого из них, то нет необходимости говорить, что и в Греции времен расцвета демократии, и в Соединенных Штатах времен «отцов основателей» демократия сосуществовала с рабством; рабы, лишенные всех гражданских прав, автоматически исключались из понятия народа, а факт рождения человеком (а не, скажем, зайцем) ни в коей мере не гарантировал участия в «народовластии». Более того, до сравнительно недавнего времени в западных странах женщины и неимущие были лишены права голосовать; женщины помимо этого были лишены и большинства имущественных прав (а значит, были исключены и из равенства «всех людей» перед законом). Да и в настоящий момент далеко не все индивидуумы, фактически составляющие народ, живущий на той или иной территории, имеют право участвовать в выборах; если имущественный ценз отменен во всех демократических странах, то возрастной ценз существует повсеместно; права участвовать в выборах также лишены неграждане страны (безотносительно к количеству лет, которые они в ней прожили), душевнобольные, а во многих странах и преступники. Иначе говоря, ни в одной из существующих (или существовавших) демократий понятие «индивидуум, входящий в народ» не совпадает с понятием «человек», которое можно было бы определить чисто биологически. Во всех этих политических системах человек как субъект демократии создается путем выбора и целевой дискриминации.
Сказанное выше делает очевидной еще одну проблему – проблему выбора того «типа равенства», которое получают индивидуумы, вошедшие в категорию «народ». Так, например, речь может идти о равенстве в очень узком смысле, исключительно на уровне избирательных прав, – равенстве, которое фактически сохраняет власть в руках небольшого меньшинства и поэтому едва ли может называться «народовластием». Применение понятия «равенство» может быть и расширено. Большинство идеологов демократии говорило либо о «равенстве перед законом», либо о так называемом «равенстве возможностей», которое во многом отличается от гораздо более узкого и формального «равенства перед законом». Но то же самое понятие может быть интерпретировано и в более широком смысле. Речь может идти о равенстве в оплате затраченных усилий или о полном имущественном равенстве. Наконец, вполне убедительным кажется утверждение о том, что «народовластие» требует искоренения всех причин, создающих субъективное чувство угнетения и неравенства. На историческом же уровне за последние три века западный мир был свидетелем не только многочисленных зигзагов и колебаний во всем, что касается интерпретации сущности «народовластия», но и общей тенденции все более расширенного толкования границ необходимого равенства: от равных избирательных прав, предоставленных всему белому состоятельному мужскому взрослому населению в послереволюционной Америке, до современного западного мира с его декларируемым стремлением дать равные (или, по крайней мере, сопоставимые) возможности в различных областях человеческой деятельности максимальному числу людей – независимо от их расовой и национальной принадлежности, пола, возраста и сексуальной ориентации.
Иначе говоря, представление о том, где будет положен фактический предел требованиям равенства, необходимым для «народовластия», не вытекает из самого понятия равенства. Это представление создается, исходя из иных соображений, различных в разные исторические периоды. Можно, разумеется, изначально определить «демократию» как равенство в одной, заранее определенной, сфере – например, в сфере избирательных прав. Но в таком случае сразу же возникают две проблемы: с одной стороны, проблема оправдания равенства как идеала и цели, а с другой – проблема оправдания требований равенства только в одной строго ограниченной сфере. Действительно, если люди рождаются (или должны быть) равными, кажется странным, что их равенство должно проявляться только раз в четыре года; если же они не равны друг другу, напрашивается вопрос, почему они в равной степени должны влиять на судьбы государства. Иначе говоря, с априорной точки зрения (которая, разумеется, далеко не всегда является истинной) человеческое равенство может быть либо фактической данностью, либо социальной фикцией. На самом же деле оно не является ни тем ни другим – скорее это неэкзистенциальная ценность, во многом проблематичная и все же лежащая в основе демократии как проекта – проекта частичной реализации «равенства» как идеи и ценности.
*
На первый взгляд тот факт, что как либерализм, так и демократия являются «проектами», делает возможным их синтез, который можно было бы назвать «либеральной демократией», с той оговоркой, разумеется, что его смысл будет совсем не похож на то, чем «либеральная демократия» обычно предстает в описании ее пламенных адептов. Впрочем, при ближайшем рассмотрении оказывается, что словосочетание «либеральная демократия» подразумевает несомненный и ярко выраженный парадокс – слишком во многом либерализм и демократия противоположны как по значению, так и по своим философским основам. Наиболее очевидным является тот факт, что стремление к равенству предполагает ограничение свободы. Так, например, для обеспечения хотя бы относительного равенства человеческое общество должно ограничить свободу богатых и сильных, их возможность бесконтрольно владеть миром и навязывать окружающим свою волю. То же самое касается и свободы реализации агрессивных и разрушительных инстинктов. Однако ограничение свободы во имя равенства не всегда выглядит привлекательно, у него есть и обратная сторона. Для обеспечения равенства ленивых и бездарных государство должно резко ограничить свободу самореализации их более трудолюбивых и талантливых соотечественников и лишить последних материальных плодов их работы. Это же верно и в том случае, если в фокусе оказывается проблема свободы, а не динамика равенства; реализация свободы индивидуума обычно приводит к увеличению неравенства в обществе. Получив известную свободу, гениальный ученый, который мог бы «как все» торговать медными тазами, создаст великую научную теорию, а крупный муниципальный чиновник утроит свою зарплату. Что же касается обывателя, то завидовать он будет, разумеется, чиновнику муниципалитета, но оскорбительным для него будет интеллектуальное превосходство ученого – особенно в том случае, если оно получит выражение в социальном и материальном плане. Чувство же унижения и неравенства сложится как из зависти к богатому и коррумпированному чиновнику, так и из чувства оскорбленности существованием признанного интеллектуального превосходства.