355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Денис Соболев » Евреи и Европа » Текст книги (страница 19)
Евреи и Европа
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:54

Текст книги "Евреи и Европа"


Автор книги: Денис Соболев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

Впрочем, мир человеческого существования не сводим к населяющим его людям и вещам. Человек переживает окружающий его мир под знаком смысла; или, может быть, даже, как считал Гуссерль, переживает смысл вещей до того, как из этого смысла появляются сами вещи в их материальности. Этот смысл, переживаемый как первичная данность мира человеческого бытия, может быть и вечным метафизическим смыслом, и значением той или иной вещи для меня лично, здесь и сейчас, во всей ограниченности моего существования. Субботняя хала может предстать и символом божественной заботы о человеке, и конкретной возможностью удовлетворить сиюминутный голод. Но и в том и в другом случае смысл уже слит в нашем восприятии с простой материальностью халы, с ее хрустящей коркой и белой ватой мякиша. Оглядываясь вокруг, я почти не нахожу вещи, которая бы ничего не значила для меня. Вещи обращены к человеку, будучи слиты с их смыслом. И именно так вещи появляются в поэзии, обращенной к существованию. «Возьми на радость из моих ладоней / Немного солнца и немного меда / Как нам велели пчелы Персефоны». Такая поэзия, будь то Шекспир или Мандельштам, – это мерцание смысла сквозь материальность вещей, и это проступание упругой материальности мира сквозь призрачную ткань его смысла. «Возьми ж на радость дикий мой подарок – / Невзрачное сухое ожерелье / Из мертвых пчел, мед превративших в солнце».

В то же время человеческая жизнь связана с ощущением изгнания из мира подлинного бытия: из мира бытия под знаком полноты смысла. Человек воспринимает свою жизнь как несамодостаточную – как «существование» с маленькой буквы, которое противопоставлено некому иному бытию в его смысловой полноте. Человек смотрит на самого себя сквозь призму должного или возможного, соотнося свою жизнь с тем, как он должен был бы или хотел бы жить. Человеческое существование несет с собой свое иное. Иначе говоря, человеческое существование – есть непрерывное смысловое самоотрицание. Отрицание своего существования выражается в постоянной попытке различения себя (своего подлинного «я») и своего существования, что неизбежно ведет к проецированию гипотетического неэкзистенциального «я» на иную возможность существования, которую человек и называет «Бытие». Это Бытие может быть и мечтой жить как Просто Мария, и стремлением слиться с трансцендентными каббалистическими мирами. Но, как чистая форма, как постоянно присутствующее иное, «Бытие» есть часть человеческого существования. И следовательно, напряжение между существованием и Бытием должно оказаться частью поэзии, которая обращена на человеческое существование. «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем, / И блаженное, бессмысленное слово / В первый раз произнесем». Это напряжение между миром Бытия и миром существования не обязательно должно принимать форму абсолютного разрыва, но без такого напряжения подлинность человеческого бытия безнадежно ускользает.

Но, даже будучи слитыми со смыслом, с его мерцающим присутствием и самоотрицанием, вещи еще не становятся миром человеческого существования. Этот мир в первую очередь бытие во времени: напряженный горизонт будущего с его двусмысленными тенями и упругое звучание прошлого. Физическое, почти телесное, ощущение потока времени характеризует существование человека и резонирует в поэзии. «Золотистого меда струя из бутылки текла / Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела: / – Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, / Мы совсем не скучаем, – и через плечо поглядела»; «Я изучил науку расставанья / В простоволосых жалобах ночных. / Жуют волы, и длится ожиданье – Последний час вигилий городских…»; «Промчались дни мои – как бы оленей / Косящий бег. Срок счастья был короче, / Чем взмах ресницы. Из последней мочи / Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений». Обостренное чувство ускользающего времени становится смысловым фоном, на котором проявляется значение настоящего. Две основные характеристики человеческого существования, смысл и время, смыкаются.

Наконец, следует отметить, что существование в мире – это существование в культуре, в истории, с их путанным многообразием и протеевой изменчивостью. Более того, возможность отделить существование в мире как таковое от существования в истории является иллюзией. Человек воспринимает материальный мир сквозь призму культуры; и точно так же мир отражается в поэзии. «Ну а в комнате белой, как прялка, стоит тишина, / Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала. / Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, – / Не Елена – другая, – как долго она вышивала?». Таким образом, поэзия видит мир сквозь идеи и формы, чье появление и исчезновение являются продуктом (и значит частью) истории. Бытие человека, раскрывающиеся в поэзии, – это неразделимый сплав вечных черт человеческого существования (таких как рождение или смерть) с его историческими формами, с миром в его исторической определенности. Именно поэтому поэзия вообще – и уж тем более поэзия существования, – не способна перешагнуть через историю с ее кровью и насилием. «В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна как руки брадобрея…». «Как на Каме-реке глазу темно, когда / На дубовых коленях стоят города…». «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко! / Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо…»; «И в кулак зажимая истертый / Год рожденья – с гурьбой и гуртом / Я шепчу обескровленным ртом: / – Я рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году и столетья / Окружают меня огнем».

И потому, на первый взгляд, представление о поэзии как обнажении бытия связано с той же проблемой, что и представление о поэзии как создании эстетических форм: с проблемой подвластности истории. На самом деле есть огромная разница между созданием преходящих форм, которыми власть размечает пространственные и временные зоны своего господства, и обнажением подлинности существования, хотя бы и во всей его неуниверсальности и историчности. Последнее, хотя и неотделимо от истории, уже не является исполнением воли власти. Более того, хорошо известно, что любая власть держится на галерее образов мира, предположительно являющихся отражением универсальной реальности бытия и неизменной человеческой природы, но на самом деле призванных занять ее место в народном воображении: материя, классовая борьба, природа женщины, дух нации. К этим иллюзорным вечным истинам примыкают идеализированные образы тех овеществленных социальных ролей, которые нужны для поддержания пирамиды власти и подчинения: колхозник у трактора, солдат с автоматом, инженер у кульмана. Обнажение существования является неизбежным разрушением этих образов. И следовательно, поэтическая речь в том ее понимании, о котором идет речь, является разрушением машины власти. Розовощекий колхозник у сенокосилки превращается в призрак крестьян, убитых во время коллективизации и голода 33его. «Природа своего не узнает лица, / И тени страшные Украины, Кубани… / Как в туфлях войлочных голодные крестьяне / Калитку стерегут, не трогая кольца». Независимо от степени политической ангажированности поэзия существования является актом сопротивления.

В свете сказанного выше можно определить подлинное место тех взглядов, с обсуждения которых и начиналась эта глава: понимания поэзии как эстетической формы и как смыслового поля повышенного напряжения. Они отражают лишь часть истины – впрочем, как и теория, описанная выше; в одних случаях они более применимы, в других менее. Достаточно ясно, что поэзия как интуиция существования может существовать и вне эстетических форм, вне форм, созерцание которых доставляет удовольствие. В конечном счете доставление удовольствия – это не основная функция поэзии. Ясно также, что наличие эстетических форм не гарантирует присутствия поэзии. Однако такие формы часто способны привлечь взгляд к несоприродной им подлинности существования.

Не менее важное значение имеет понимание поэтического текста как напряженного смыслового поля. Мгновенная интуиция бытия в ее сложности и одновременности требует отражения на коротком временном промежутке; иначе запах песка и горячий пустынный ветер, дальнее блеянье овец и мгновенное замирание мысли, мерцающий библейский смысл пустыни и воспоминание о барханах Средней Азии не сольются воедино, как они сливаются на самом деле, а распределятся вдоль течения времени, как они распределились в этом предложении. В отличие от простого перечисления, информационная перенасыщенность поэзии воссоздает одновременность и смысловую перегруженность бытия. «Я слово позабыл, что я хотел сказать / Слепая ласточка в чертог теней вернется / На крыльях срезанных, с прозрачными играть. / В беспамятстве ночная песнь поется». Эта же смысловая перенапряженность существования звучит и в «Нашедшем подкову», и в «Грифельной оде», и во всех остальных стихотворениях Мандельштама, цитаты из которых сопровождали эту главу.

*

Наконец, следует сказать, что поэтическая речь в том ее понимании, о котором шла речь выше, возможна не только в поэзии, но и в прозе. Несмотря на то что в большинстве прозаических текстов существует сознательная установка на рассказывание историй, представление о поэтической речи как самораскрытии интуиции существования способно пролить свет на некоторые особенности той прозы, которую принято называть высокой. Как известно, уже Кольридж (а затем Бергсон, Хьюм, Эзра Паунд, Шкловский и вслед за последним русские формалисты и структуралисты) говорил о способности литературы увидеть мир заново, намеренно не узнать давно знакомые объекты и предметы. В своей знаменитой статье «Искусство как прием» Шкловский писал о том, что нечто подобное происходит и в описании мира глазами лошади в «Холстомере», и в знаменитом толстовском описании оперы как странного и бессмысленного ритуала. Впрочем, в случае Толстого это «остранение» – в терминах Шкловского – имеет совсем иную цель, только косвенно связанную с экзистенциальным содержанием. Толстой пытается подчеркнуть глубинную неестественность и искаженность многих общепринятых институций и поведенческих стереотипов; его цели принадлежат к области религии, идеологии и философии. И в этом смысле примеры, на которых фокусируется анализ Шкловского, являются скорее формальной аналогией, нежели иллюстрацией сказанного.

Однако во многих других случаях подобное прозаическое «остранение» напрямую связано с той обращенностью определенного типа поэтической речи к подлинности человеческого существования, о которой шла речь в этой главе: это один из тех моментов, когда проза становится поэзией. Подобным образом «приемом» «остранения» пользуется, например, Сартр в своей «Тошноте». Более того, это не единственная особенность прозы, напрямую связанная с поэзией. В отличие от бульварных романов, та проза, которую мы называем высокой, часто отличается стилистическими особенностями, которые в случае газетной статьи мы бы назвали косноязычием. В контексте сказанного выше роль подобного стиля достаточно ясна. Этот стиль позволяет вынести за скобки нормативное понимание мира и привычные способы описания человеческого существования. А это, в свою очередь, может помочь обнажить человеческое существование среди вещей, еще не овеществленное, еще не превратившееся в иллюстрацию доктрины или «рассказ о жизни». Тяжеловесное косноязычие Толстого, казавшееся многим его современникам главным недостатком его книг, на самом деле является одним из их главных достоинств: оно выводит на передний план необыкновенное неопосредованное чувство – интуицию существования.

Я хотел бы подчеркнуть, что сказанное выше не претендует на универсальность. В конечном счете западная литература (как, впрочем, и любая другая) – это достаточно хаотическое собрание текстов, которые попали в число канонических благодаря меняющимся критериям отбора; и эти критерии далеко не всегда были связаны с собственно литературными достоинствами тех или иных книг. Причины, по которым эти книги были выбраны, часто были политическими, религиозными, моральными или просто диктовались изменчивой модой; более того, у подобного выбора есть не только свои недостатки, но и свои достоинства. Наконец, среди канонических текстов достаточно много разнообразных «историй о жизни» и рифмованных философских банальностей. Но не эти тексты созвучны нашему времени. Они лишены той обнаженности существования – той сущности поэтического, которая выходит на передний план и в модернистской поэзии, и в столь многих текстах, написанных европейскими евреями в разные эпохи, – и которая, на мой взгляд, и может стать оправданием поэзии.

Поэзия существования
(Предисловие к неизданной антологии)

Несколько лет назад я занимался составлением антологии «израильской русскоязычной поэзии» для одного из московских издательств. Мне обещали небольшие деньги, но в основном я делал это, как говорится, «за идею». Кажется, у меня получилась очень хорошая книга, за которую не стыдно. Но в итоге из-за внутрииздательского конфликта она издана не была, оставив после себя не только острое чувство неловкости перед ее авторами, но и, пожалуй, самое полное собрание поэтических текстов, написанных в Израиле по-русски. О впечатлениях от этих месяцев и о собравшихся у меня книгах мне бы хотелось сказать несколько слов – начав, разумеется, со слова «русскоязычной». Я согласен с теми, кто говорит, что оно звучит тяжело, немного неуклюже; и поэтому на первый взгляд можно было бы сказать проще – «русской поэзии в Израиле», или совсем наоборот – «израильской поэзии на русском языке». В пользу обоих (взаимоисключающих) вариантов говорит многое. С одной стороны, трудно спорить с тем, что инерция и внутренняя воля языка неизбежно вовлекают написанные по-русски тексты в силовое поле русской культуры; с другой стороны, иные исторические и географические реалии, иной культурный воздух, иные цели, иные надежды и иные страхи создают принципиальную инаковость этой поэзии по отношению к русской культуре. И следовательно, любое из названий, упомянутых выше, вполне оправдано. Впрочем, выбор того или иного названия не так важен, как может показаться; этот выбор говорит очень много об идеологической позиции пишущего, значительно меньше о его стихах и совсем не меняет того собирательного предмета, о котором идет речь, – разнородного поэтического пространства, созданного в Израиле по-русски. И потому этот неуклюжий, идеологически нейтральный вариант кажется мне наиболее приемлемым: «израильской русскоязычной поэзии».

За эти месяцы я прочитал (или перечитал) около ста пятидесяти поэтических книг, многочисленные антологии и альманахи (два «Скопуса», две «Саламандры», «Иерусалимский поэтический альманах», «Литературный Иерусалим», «Свет двуединый», «Симург», «Антологию: Двоеточие:», различные региональные альманахи) и, разумеется, израильские русскоязычные журналы: сто двадцать номеров журнала «22» (теперь их уже сто сорок), «Алеф», «Время и мы», «Обитаемый остров», «Зеркало», «ИО», «Двоеточие», «Солнечное сплетение», «Иерусалимский журнал». Результатом стала антология израильской русскоязычной поэзии, включающая произведения более чем сорока поэтов. Слово «антология» следует подчеркнуть: речь идет не об альманахе, созданном группой единомышленников и основанном на единых эстетических критериях, а именно об антологии, разнородной, многоцветной, обращенной к истории. В значительной степени она была построена по принципу Ноева ковчега. По мере возможности я старался сохранить равновесие между различными поэтическими группами, между поэтами, исповедующими диаметрально противоположные эстетические взгляды. В то же время из стихов этих поэтов я выбирал тексты в наибольшей степени мне близкие и приближающиеся к тому, что мне кажется целью и сущностью поэтической речи. Иначе говоря, окончательный текст антологии является компромиссом между требованиями исторической объективности и моими собственными литературными вкусами. Довольно часто я включал в антологию тексты, которые я не включил бы в «свой» альманах, столь же часто я не включал в нее тех или иных поэтов не потому, что считал их значительно хуже включенных, а просто потому, что «такие» поэты у меня уже были.

Антология является чем-то вроде коллективного портрета (включая и мое лицо) на фоне Израиля. И поэтому, как составитель, я стремился создать необходимые условия, которые бы позволили рассмотреть лицо на этом портрете: лобные кости, надбровные дуги, строение челюсти, форму губ, цвет кожи. Сущностное и случайное, то, что видел Пруст, и то, чем интересовался доктор Мортимер. Последнего мне бы хотелось процитировать. «Вы меня чрезвычайно интересуете, мистер Холмс. Я никак не ожидал, что у вас такой удлиненный череп и так сильно развиты надбровные дуги. Разрешите мне прощупать ваш теменной шов. Слепок с вашего черепа, сэр, мог бы служить украшением любого антропологического музея до тех пор, пока не удастся получить оригинал». Впрочем, недостатком демонстрации оригинала является тот факт, что его владелец уже никогда не сможет увидеть свой череп, сколь бы замечательным он ни был. В данном же случае каждый изображенный на портрете сможет вглядеться и в остальные лица.

Эта возможность кажется мне достаточно важной, поскольку вопреки распространенному мнению качество русскоязычной поэзии Израиля является достаточно высоким; и, на мой взгляд, она ничем не уступает современной русской поэзии. В то же время одна из наиболее характерных особенностей культурной ситуации, долгое время существовавшей вокруг этой поэзии, заключается в крайне невысокой степени взаимной информированности ее авторов. Оставляя в стороне нескольких человек, считающих себя единственными русскими Поэтами в диком и провинциальном Израиле (почти все они в антологию не вошли), мне хотелось бы подчеркнуть, что и в остальных случаях круг чтения пишущих в Израиле по-русски обычно ограничивается текстами нескольких единомышленников. Всех остальных поэтов зачисляют в графоманы – часто не дочитав до конца ни одного стихотворения.

Подобное отношение к соседям по литературному пространству обычно сопровождается достаточно любопытным явлением, характеризующим как печатную критику, так и застольные разговоры: требования по отношению к ближайшим товарищам по перу (или клавиатуре компьютера) снижаются почти до нуля, в то время как всех остальных поэтов Израиля (как русских, так и ивритских) судят, устанавливая планку где-то между Вергилием и Шекспиром. В результате значительная часть литературной критики расходится на два широких потока: сладкая до неприличия апологетика и оскорбительно-погромные разносы. Нет необходимости говорить, что ни тот, ни другой жанр не предполагает внимательного и вдумчивого отношения к текстам и крайне редко способствует желанию познакомиться поближе с рецензируемыми стихами. Более того, если особенно оскорбительный разнос еще может подчас вызвать подобное желание, то поток сахарного сиропа, с плывущими по его поверхности обрывками стихов, – никогда. И поэтому нет ничего удивительного в том, что о современной русской литературе (находящейся, кстати говоря, далеко не на подъеме) мы зачастую знаем гораздо больше, чем о русской литературе в Израиле. Следует подчеркнуть, что подобный взгляд на вещи все же не универсален; существует не так уж мало людей, занимающих совершенно иную позицию, – хотя общую картину их существование практически не меняет.

Столь невысокая степень знакомства со стихами друг друга является еще более странной, если принять во внимание тот факт, что идеологические позиции, занимаемые большинством поэтов в поэтическом пространстве, достаточно схожи. Речь идет, разумеется, не о консервативных или лейбористских пристрастиях, а об определении своей поэтической географии. Разумеется, существуют люди, считающие себя русскими поэтами, заброшенными в дикую Азию волей жестокой судьбы (о том, что сила судьбы выражается обычно в шекелевом исчислении, они, как правило, умалчивают); существуют и другие, видящие жестокую насмешку судьбы в том, что они, правоверные евреи, вынуждены раскрывать свою бессмертную душу на языке северных антисемитов-свиноедов. И все же и та, и другая позиции являются достаточно редкими, а подобная патетическая демагогия – достаточно нехарактерной для той литературы, о которой идет речь. Позиция, занятая большинством авторов, связана с осознанием себя как в качестве жителей именно Израиля, так и в качестве носителей именно русского языка. На этом фоне расхождения в вопросе культурной самоидентификации (определение себя в качестве русского, еврейского или израильского поэта) представляются мне хотя и важными, но все же вторичными – при условии осознания двойного культурного гражданства (надо ли говорить, принадлежность к языку – это тоже форма гражданства) ответ на этот вопрос определяет идеологическую позицию автора, но не сущность его стихов. То же самое относится и к авторской оценке факта своего двойного гражданства в поэтическом пространстве – такая оценка важна для понимания того или иного автора, но все же не сущностна.

Иначе говоря, несмотря на наличие крайностей в ответах на вопрос о культурном гражданстве и несмотря на расхождения в формальном самообозначении поэтов, следует все же говорить о едином «геопоэтическом» пространстве израильской русскоязычной поэзии. Разумеется, в рамках этих заметок подобное утверждение выглядит слишком абстрактным, чтобы не казаться всего лишь гипотезой. И поэтому главная цель антологии, о которой идет речь, и заключалась, пожалуй, в демонстрации того, что, несмотря на сущностные различия между текстами, несмотря на диаметральную противоположность эстетических позиций, занятых различными авторами и поэтическими группами, русская поэзия Израиля все же представляет собой единое явление. Я надеялся, что моя антология позволит это почувствовать – хотя, разумеется, и менее остро, чем почувствовал это я, прочитав за три месяца несколько десятков тысяч стихов. По этому поводу мне хотелось бы сказать еще несколько слов. Главным препятствием на пути более беспристрастного осмысления русскоязычной поэзии Израиля как единого явления является, на мой взгляд, вера в то, что стихи бывают просто «хорошими» или просто «плохими», и убежденность в том, что эстетическая позиция является чем-то вторичным по отношению к «чистому» поэтическому слову. На практике же это приводит к тому, что стихи, основанные на чуждых эстетических позициях, отметаются в качестве «не поэзии» и весь поэтический Израиль, как я уже говорил, сжимается до трех-четырех единомышленников.

На самом же деле любой достаточно крупный набор поэтических текстов вынужден занять вполне четкие позиции по всем основным эстетическим вопросам – хотя такой позицией может быть как ясный ответ, так и тотальный скепсис. И поэтому поэт, который думает, что пишет «просто хорошие» стихи «без всяких нелепых умствований и теоретизирований», втягивается в лабиринт эстетики и теории литературы в ничуть не меньшей степени, чем его более «авангардный» коллега, – однако, в отличие от последнего, он делает это вслепую. Известный экономист Д.М.Кейнс однажды заметил, что те экономисты, которые не любят теорию или думают, что обходятся без всяких теорий, находятся на самом деле в плену теорий устаревших. Нечто подобное можно было бы сказать и о литературе, не забывая, что рассуждающие об устаревших эстетических взглядах выглядят обычно достаточно нелепо. В то же время помнить о существовании иных эстетических позиций можно и нужно; подобное знание в корне меняет представление о размерах и границах поэтического пространства – хотя (и это следует подчеркнуть) и не устраняет эстетических критериев. Из их существования всего лишь следует, что импрессионистскую поэзию, направленную на мгновенное чувство, не следует судить по законам «центонной» поэзии, обращенной к динамике культуры в самом широком смысле этого слова, – точно так же, как «центонную» поэзию нельзя судить по законам импрессионистской. Разумеется, далеко не все возможные эстетические позиции имеют теоретическое оправдание, но в то же время ошибочность эстетической позиции, занятой теми или иными текстами, не означает их несуществования в культурном пространстве. Нет необходимости говорить, что границы культурных областей – это не границы теоретически оправданного, но границы существующего. Существующего не только в пространстве, но и во времени. То есть, по законам культурного пространства (как и любого другого пространства), у такого пространства не может не быть временного коррелята – истории, которая всегда является частично подлинной, частично вымышленной. Впрочем, судя по моим наблюдениям, исторический фактор играет достаточно служебную роль в самосознании израильских поэтов, пишущих по-русски; большинство из них предпочитает иметь личную поэтическую генеалогию, восходящую к кому-нибудь из русских (или русско-еврейских) поэтов – в достаточно широком спектре от Сумарокова до Кибирова. В тех же случаях, когда вопрос об истории русскоязычной поэзии Израиля задается, на него обычно дается один из трех ответов. Все эти ответы относятся, на мой взгляд, к области мифологии. Можно часто услышать, что генеалогия этой поэзии восходит к Довиду Кнуту, русско-еврейскому поэту и одному из руководителей еврейского Сопротивления во Франции, приехавшему в Израиль в сентябре 1949 года. Достаточно очевидно, что этот ответ неубедителен. Кнут приехал в Израиль незадолго до смерти, написал здесь немного, и, насколько мне известно, среди написанного им в Израиле не было ни одного стихотворного текста. Помимо этого следует отметить, что между смертью Кнута в 1955 году и первыми стихами, написанными в Израиле по-русски репатриантами семидесятых, зияет брешь размером, как минимум, в пятнадцать лет. Она слишком велика, чтобы можно было говорить о какой бы то ни было единой истории. Правда, и в эти годы в Израиле писали по-русски: Яров, Аркадий, Лиор (Либман), Аркадин (Цейтлин); именно их иногда упоминают в качестве первого этапа русской литературы в Израиле. На самом деле это тоже выдуманные предшественники. Во-первых, все они были людьми, писавшими в свободное время и занимавшимися далекой от литературы работой; во-вторых, на мой взгляд, написанное ими не вполне соответствует тому, что принято называть «гамбургским счетом» литературы. В-третьих, и это, пожалуй, самое важное, крайне немногие из литераторов русского Израиля читали хоть что-нибудь из их текстов; более того, я никогда не видел ни одного поэта, который бы сказал, что эти тексты, хотя бы в очень малой степени, на него повлияли.

Наконец, стоит сказать несколько слов про третий ответ на вопрос об истории русскоязычной поэзии Израиля. Как известно, для многих крупных ивритских поэтов, включая Рахель, Шлионского, Лею Гольдберг, русский был родным языком. На нем они продолжали писать и перейдя на иврит; тексты, написанные ими по-русски, стали своего рода легендой, мифом рождения русской поэзии Израиля. Однако реальное положение дел не вполне соответствует этому мифу. Во-первых, насколько мне известно, эти стихи никогда не готовились к публикации; для большинства их авторов они оставались своего рода поэтической лабораторией, результаты экспериментов в которой, достаточно проблематичные с поэтической точки зрения и никогда не бывшие самоцелью, проявлялись в другом языке. Во-вторых, эти тексты, о которых практически все слышали, почти никто никогда не видел (исключением являются недавно опубликованные русские тексты Рахели). Иначе говоря, все три попытки продлить историю русскоязычной поэзии Израиля в сороковые, пятидесятые или даже шестидесятые годы вряд ли могут быть оправданы с исторической и филологической точек зрения; наиболее приемлемой датой ее рождения является начало семидесятых.

Теперь, когда все это сказано, мне бы хотелось затронуть еще один вопрос – вопрос, который кажется мне наиболее значимым, вопрос о формах общности. Есть ли что-нибудь, что объединяет русскоязычную поэзию Израиля, помимо осознанной принадлежности к стране и языку и сравнительно узких временных рамок? Ответ на этот вопрос зависит от его постановки. Если я спрошу, существует ли нечто объединяющее все тексты или всех поэтов, ответ будет, разумеется, отрицательным. Но тот же вопрос можно поставить и более осторожно – есть ли в этой поэзии нечто доминирующее, присутствующее, казалось бы, избыточно, непропорционально, в значительно большей степени, чем, скажем, в современной русской и ивритской литературах? Думаю, что да. На мой взгляд, в русскоязычной поэзии Израиля создание поэтического мифа (как индивидуального, так и коллективного) и стремление к полноценному непротиворечивому высказыванию о мире оттеснены на второй план по сравнению с обнаженностью существования, которое, таким образом, перемещается с кажущейся периферии поэтической речи в ее видимый центр. При желании эту особенность поэзии можно было бы назвать экзистенциальностью, иначе – онтологичностью.

Конечно, найти звонкие латинизмы еще не значит объяснить смысл. Для того чтобы объяснить, нужно сказать несколько слов о существовании, сознании и самоочевидности. В предыдущей главе я уже писал о поэзии и проблеме существования. Сейчас мне бы хотелось вернуться к той же самой теме, хотя и с немного иной точки зрения. Декартовское «я мыслю, следовательно, существую» кажется нам самоочевидным только до тех пор, пока мы не понимаем, что это не так. Во-первых, даже если допустить, что факт мышления в его присутствии является не вызывающей сомнения данностью, то, что мы вкладываем в слово «существование», требует дальнейших и, как обычно оказывается, крайне путаных объяснений – объяснений, которые плохо согласуются с постулируемой самоочевидностью. Во-вторых, достаточно ясно, что если существование не тавтологично самому акту мышления, то оно из этого акта не вытекает – мысленный акт может быть всего лишь иллюзией существования. Наконец, даже если отсечь неопределимую, хотя и явленную нам данность существования, остаток постулата Декарта «я мыслю» все же не может рассматриваться в качестве простой и самоочевидной философской основы. Констатация «я мыслю» возможна только как результат деятельности сознания, направленного на самого себя, – в то время как подобный разворот сознания, стремящегося как бы поймать себя за хвост, не является его нормальной и привычной формой; человеческое сознание обычно является сознанием внешнего мира. Таким образом, то что кажется простой самоочевидностью мышления, является на самом деле высокой формой саморефлексии, предполагающей уже заданные философские вопросы. Иначе говоря, при своей повседневной деятельности человеческое сознание и мышление скрыты от самих себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю