Текст книги "Сад, пепел"
Автор книги: Данило Киш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Текст упорно и непреклонно сохранял свое первоначальное название расписания и только свидетельствовал о болезненной потерянности моего отца, в равной степени верившего в возможность того, что какой-нибудь издатель клюнет на этот очевидный подвох и опубликует анархическое хаотичное сочинение под видом невинного расписания и путеводителя.
Хотя он считал свой шедевр незавершенным, мама дала ему понять, что в осень и зиму мы входим совсем неподготовленными, и отец предложил свое расписание движения издателю. Но поскольку он давно нарушил установленный договором срок, да к тому же явился с совершенно неотредактированной рукописью, издатель ему отказал, и отец был вынужден вернуть деньги, полученные в виде аванса, а также возместить судебные издержки. Тогда он проиграл все процессы, которые мы долго считали последствием его неудачи с расписанием движения, и поначалу не могли найти произошедшему другое, более естественное объяснение. Намного позже я понял: отец осенью впадал в депрессию, от которой пробуждался только весной. В эти переходные периоды он был занят какой-то глубокой медитацией и обрывал любой контакт с миром, полностью отдаваясь своему произведению. Сначала он просто запирался в своей комнате, и тогда нам был запрещен туда доступ, а позже уезжал в какие-то долгие путешествия, смысл и цель которых я не мог постичь. Уезжал ночью, поздно, с максимальным соблюдением секретности, не попрощавшись с нами. Утром мать нам сообщала, всегда каким-то для меня загадочным голосом, что наш отец «уехал надолго и в неизвестном направлении». Возвращался он весной, похудевший, как-то странно вытянувшийся и изменившийся, улыбался нам еще издалека, махал из фиакра ладонью, повернутой к себе. Вы сказали бы – все прошло. Несколько дней он был спокоен, загадочно молчалив, а потом вдруг, без какого-либо реального повода, начинал по-звериному рычать и крушить тростью стеклянную посуду. Ведь весной он восставал из своей летаргии, пробуждался от раздумий, оставлял на какое-то время свою проклятую рукопись и приходил в состояние свойственного ему естественного раздражения, того странного раздражения и протеста против мира и явлений, но оно, по сути дела, и было его истинной природой. Так мучительно заглушаемый осенью и зимой, летом уже умертвленный, весной в нем пробуждался его эгоизм, недостаточно внятный бунт против мироустройства и людей, и этот бунт, этот избыток силы, эта тревожность в мыслях и в крови вновь возвращали отца к жизни. Это был нездоровый экстаз, опьянение солнцем и алкоголем, осознание вездесущего бурного роста, которое возбуждало еще больше, а эгоизм отца был, собственно говоря, только частью его Weltanschauung,[13] его пантеизма. Это был эгоизм без границ. В этом панэгоизме все было подчинено, все должно было быть подчинено только ему, как личностям старозаветных узурпаторов. И так, пока природа в своем пробуждении нарциссически демонстрировала весь регистр своих сил и энергии, отец сильнее ощущал тяжесть несправедливости, которую ему причинили и Бог, и люди, в равной степени. Поэтому его метафизический бунт, запоздалый, уродливый росток загубленной молодости, весной набухал с еще большей силой, как вулкан, как нарыв.
Сознавая опасность, которая нам угрожает со стороны отцовского мессианского расписания движения, запрещенного новым мировым порядком (из-за содержавшихся в нем вольнодумных и революционных идей), мы должны были удалиться с улицы конских каштанов. Переехали в низкий домик в самой бедной части города, точнее, в какой-то дикий поселок, населенный цыганами, бродягами и люмпен-пролетариатом, как их называл отец. Перед домом, примерно в шагах десяти возвышалась железнодорожная насыпь, по которой гремели поезда, и дом все время сотрясался до основания. Поначалу это держало нас в постоянном напряжении, мы хватались за голову и залезали под перины, на грани нервного срыва. Грохот поезда заглушал наши слова и превращал даже самые невинные разговоры в жестокие ссоры, и мы повышали голос до крика, не в силах друг друга понять, размахивали руками перед глазами друг друга, с опасно набрякшими шейными венами. Прошло довольно много времени, пока мы не открыли для себя кое-какие законы акустики, которые спасли нас от полной неуравновешенности и с помощью которых нам удалось вернуться в состояние относительного покоя: в тот момент, когда проходил поезд, мы снижали тон на квинту или две и говорили с интонацией совершенно иной, чем та, которую нам навязывал звук поезда, и которая до этого нас сбивала с толку. А теперь, как я уже сказал, мы говорили как чревовещатели, наклоняя головы и делая себе двойные подбородки.
В то время отец работал на разборе завалов, потому что жандармы, наконец, раскрыли его убежище. Он, однако, подал весьма жесткий протест, примерно на десяти убористо исписанных страницах объясняя свое недомогание, хорошо задокументированное заявлениями свидетелей и выписными эпикризами из нервных клиник. Сила его аргументов была непоколебима, особенно, если принять во внимание, помимо всех реальных фактов, еще и его полемический тон, и его блестящий стиль. «Обращаю внимание Уважаемого Комиссариата, – писал он в той жалобе, – что, в связи с пунктом A-два, где я имел смелость перечислить причины моей индиспозиции[14] и доказать, хотя и весьма обоснованно, как свою ненормальность, так и свою полную моральную и физическую несостоятельность, несостоятельность невротика и алкоголика, неспособного заботиться ни о своей семье, ни о себе самом, – я это подчеркиваю, – и, следовательно, в целях как можно более конкретного знания предмета, – хотя любая из приведенных причин сама по себе уже и физическая ампутация, – что я к тому же страдаю плоскостопием, о чем также прилагаю справку, выданную рекрутской комиссией в Залаэгерсеге, которой, как страдающий 100-процентным плоскостопием, освобождаюсь от военной службы».
Прошло уже больше двадцати дней, а мой отец так и не получил ответа. Причины были ясны. Вместо того чтобы публично, хотя бы только формально, отречься от своего провокационного труда, он привел в качестве причины недомогания алкоголь и безумие, а также почти комический фрагмент про плоские стопы… Он приходил вечером, страшно измученный, с кровавыми мозолями на руках, и молча падал в постель. У него даже не было сил, как еще совсем недавно, что-нибудь разбить своей тростью. Он был полностью обезоружен. На работу должен был ходить без трости, и возвращался полуослепшим от пыли, которая оседала на линзах очков, а грозные, суровые охранники не позволяли их протереть.
Мы уже так привыкли к поездам, что начали измерять время расписанием движения, этим огромным будильником, полным капризов. По ночам, в полусне, вдруг слышали хрустальное пианиссимо стеклянной посуды в сервантах, потом начинал трястись дом, а поезд рассекал нашу комнату светящимися квадратами своих окон, одержимо обгоняющими друг друга. Это еще больше подпитывало наше страстное желание удаленности, нашу иллюзию бегства. Ведь в тот год, проведенный у железнодорожной насыпи, во времена полного фиаско моего отца, удаленность для нас означала не только далекий лирический блеск, но и вполне утилитарную мысль о бегстве, своего рода катарсис, спасение от страха и голода. Но мысль о побеге только еще больше усиливала наше головокружение: мы начали жить в нашей комнате, как в купе поезда. Идея, разумеется, исходила от отца. Вещи мы держали упакованными в чемоданы, а чай пили из термоса. Целыми днями, в отсутствие отца, мы дремали рядом друг с другом, укрывшись одеялом, как в поезде.
Под гнетом всех этих событий, от которых до меня долетала только эфемерная изморось, потому что мама и сама была беспомощной и потерянной, я впал в какую-то детскую меланхолию, потерял аппетит, в истерическом припадке сжег свой альбом с бабочками и целыми днями лежал на кровати, укрывшись с головой. Тяжелые и длительные поносы меня совершенно изнурили, и долго не было способа их остановить, хотя, по распоряжению матери, каждое утро я принимал ложечку или две молотого кофе, смешанного с капелькой сахарного песка. Мама никак не могла понять причины моего болезненного оцепенения и моих поносов. Только позже мы поняли, что диарея была следствием страха, который я тоже унаследовал от отца. Значит, эти мои изнурительные поносы, которые возникали без какого-либо нарушения в организме, были следствием тяжести на душе, болезненно связанной с телом, и потрясения которой передавались, прежде всего, симпатической нервной системе и органам пищеварения.
Эти повторяющиеся поносы, тем не менее, действовали благотворно. За ними последовало общее оздоровление всех органов, я окреп и похудел.
Говоря беспристрастно, с высоты прожитых лет, голод благотворно подействовал на всех нас, по крайней мере, в начале. Мои частые головные боли, которые были всего лишь следствием перегрузки пищеварения, внезапно прекратились. Отец же мой пережил метаморфозы, сравнимые с чудом: он стал сильнее, и его походка более устойчивой, а спустя месяц снял повязки и мог держать лопату голыми руками. Вместо кровавых мозолей, которые уродовали его красивые руки, руки изысканного дамского парикмахера, образовалась темная корка, которую он время от времени срезал безопасной бритвой. Измученный тяжелой работой днем, вечерами он был спокоен, молчалив и без приступов мизантропии. Избыток его силы, то, что называлось его безумием, полностью расходовался в течение дня, или он просто успокаивался, не знаю. Сестра Анна как-то внезапно стала превращаться в девушку, она побледнела и постройнела, с темными, нарисованными голодом кругами под глазами, которые свидетельствовали о первых признаках пубертата. Мама, теперь освобожденная от отцовского террора, вернулась в состояние своей нормальной сноровки, раздвинула занавески на окнах, распаковала наши чемоданы и однажды утром заявила, что мы, наконец, приехали, что путешествие закончилось, и мы начинаем жить «нормальной жизнью».
Утром нас разбудил стук, мучительно ворвавшийся в сон, как в скалу. Когда я, наконец, разлепил веки, словно склеенные горячим воском, то в серо-грязном свете зарождающейся зари увидел отца. В полосатой пижаме, босой, с волосами, упавшими на лоб, как у пианиста в порыве вдохновения, он подпирал своей тростью дверь. Снаружи исступленно колотили, а отец воткнул железный наконечник трости в замок, как в глаз. Мы в ужасе сидели на кровати, опираясь на локти, затекшие от напряжения, и смотрели на отца, который с набухшими шейными венами, с глазами, выпученными от ужаса, подпирал дверь, оказывая героическое сопротивление подлым интервентам. За дверью мы слышали мужские голоса, еще хриплые от утреннего холода, низкие и угрожающие, и голоса женщин, истеричные и острые, как клювы птиц.
Как всегда в таких ситуациях, если речь шла об опасности для жизни, отец занимал оборонительную и в высшей степени философскую позицию, но тут у дверей появилась мама, закутанная в одеяло, высокая и худая, с поднятыми вверх руками. Я слышал ее голос, почти эфемерный. Она говорила что-то такое, чего мы не могли понять, на каком-то, безусловно, ужасно скверном иностранном языке, разумеется, без тени отцовского красноречия. Но ее появление, ее изумление и решительность подействовали на толпу, и люди начали расходиться, тронутые силой аргументов.
Словно по инерции, мой отец продолжал подпирать тростью дверь, прикладывая ухо к притолоке, и требовал от моей матери пароль, чтобы впустить ее внутрь.
Вскоре после этого, ведомые отцовской звездой, мы переехали в предместье, рядом с каким-то железнодорожным тупиком. За последний год это был уже третий раз, когда мы переезжали, и тупик убивал в нас последнюю иллюзию о бегстве. Там была колея нормальной железной дороги, с рельсами, которые по большой дуге приходили откуда-то издалека, или, возможно, на другом конце завершались так же внезапно, где-то здесь, рядом с кирпичным заводом. Колея доходила прямо до нашего барака и здесь вздымалась, словно в предсмертном хрипе. Рельсы по краям выгибались вверх, их подпирали трухлявые столбы. У них даже не было шпал. Колея заросла бурьяном и черной крапивой, сквозь заросли пробивались ростки новой травы, тоже темные и ржавые уже весной, словно зараженные филоксерой, которая по двум буйным венам распространяла красную заразу, а бурьян и трава, изуродованные наследственными болезнями крови, разрастались в каких-то нелепых формах. Только какие-то ползучие растения находили питательные соки для своих разрушительных щупальцев и ядовитых звезд. Сверху рельсы, там, где они, наверное, когда-то сверкали, как зеркала, были покрыты, словно коростой, пепельно-желтоватым налетом. Ржавчина превращала железо в пористую, трухлявую ткань, в кость, из которой был выеден костный мозг, и эта ткань отслаивалась целыми пластинами с боков, измельчала их в пепел кирпичного цвета, который потом проникал в почву, в сердце бурьяна. А шпалы, там, где они были, трескались по вертикали, разъеденные этой красной чумой, как кислотой.
Тот тупик, как я уже сказал, убивал наши последние иллюзии.
Все случилось, как чудо.
Однажды утром, рано-рано, мама резко меня разбудила и сказала возбужденно, шепотом, чтобы я собирался. Те немногие вещи, что у нас еще оставались, уже были в чемоданах. А перед домом, там, в тупике, озаренный светом своих окон, стоял поезд (WAGON LITS SCHLAF-WAGEN RESTAURANT), из окон выглядывали удивленные дамы, в шляпках и с растрепанными прическами, и они ели белые булочки, завернутые в изысканные бумажные салфетки, которыми вытирали свои длинные, покрытые лаком ногти, а потом бросали бумагу в заросли бурьяна, где копошились какие-то больные, взъерошенные куры…
Отец целыми днями упорно просиживал рядом с кучером, как русский князь в изгнании, как-то странно просветленный, неожиданно сознающий, не без пафоса, что он следует своей судьбе, записанной в генеалогии его крови, в книгах Пророков. Мы меняли сани на мрачных хуторах, быстро, согреваясь обжигающим чаем и коньяком, а в санях проваливались в глубокий сон, прижавшись друг к другу, и бубенцы окутывали наш сон и наше бегство лирическим эхом. Отец торопил кучеров, угощая их коньяком и постыдно подкупая, он говорил торопливо и одышливо, как кто-то, кого преследуют. Он взял на себя все заботы о поездке, отдаваясь им полностью, хотя нам было ясно, что ему и самому неизвестны истинный смысл и цель путешествия. Но это его и не волновало. Он только знал, что должен выполнить то, что записано в одной из глав великого пророчества, потому что для него было записано, что он будет скитаться и «бежать без оглядки», и вот, он сел в первые попавшиеся сани, двигался к первому же населенному месту обходным путем, трудной дорогой, абсолютно равнодушный к тому, что его предназначение должны выполнять и мы, ибо пророчества, которым он следовал, и в которые слепо верил, были не вполне ясными, и он не был полностью уверен, что они касаются и всех нас. Мы же безропотно покорялись его воле, считая, что должны принять на себя часть его проклятия и судьбы. Мы ехали целыми днями по заснеженной пустыне, однообразной, как океан, потеряв всякую ориентацию. Отец, однако, уверенной рукой правил нашим кораблем, давал указания перепуганным кучерам, пристально глядя в звездное небо. Иногда доставал из внутреннего кармана пальто карту небесной сферы и расстилал у себя на коленях, как когда-то в поезде раскрывал расписание. А потом вдруг, разгадав розу ветров, он указал пальцем на небо, на сияющую звезду в центре зодиакального круга, и кучер, напуганный жестом отца, хлестнул лошадей. Он не знал, что мой отец ищет на небе звезду своей судьбы, точно обозначенную в каббалистическо-астрологическом исследовании A csillagfejtetes könyve.[15]
Иногда мы останавливаемся, отец стучит в ворота, как русский князь в изгнании. У меня нет ни сил, ни желания что бы то ни было спрашивать, я только чувствую, как глаза слипаются от усталости и желания спать, и я дрожу от какого-то страха, к которому я еще не привык, от страха перед незнакомыми местами и людьми, от страха перед запертыми воротами. Слышу, как, позвякивая бубенцами, удаляются сани, на которых мы приехали, и как их провожает собачий лай. Отец настойчиво стучит в ворота, ведомый каким-то своим внутренним огнем, каким-то упрямым решением. С той стороны слышится позвякивание ключей, и он с пафосом произносит свое имя, как произносят имена пророков. Слышно, как отодвигают засов – «Да, подожди же, мил человек, быстрее никак! Мы не ждали вас среди ночи», – потом появляются какие-то незнакомые лица, лица лунатиков и людей, восставших от самого глубокого зимнего сна. Они берут меня за руки и целуют меня губами, сухими и зловонными от темного налета. Ведут нас в какие-то мрачные помещения, потом зажигают керосиновые лампы и говорят голосами, еще сонными, глубокими и хриплыми. Передо мной дефилирует целый легион родственников, незнакомых и неблизких, обросших темными кудрявыми волосами, веснушчатых, с носами, как домики улиток, и я целуюсь со всеми подряд, не понимая смысла всего этого. К своим теткам я испытываю исключительное отвращение, это сестры отца, их кожа имеет тошнотворный привкус, а из горловины сорочек, когда они наклоняют сморщенные шеи, чтобы прижаться щекой, меня обдает слабой мертвенной вонью, вонью парафиновых свечей и застоявшейся воды в вазе с увядшими розами. Только своих рыжеволосых веснушчатых сестер я целую с ощущением какой-то кровосмесительной близости, подхваченный буйностью и ароматом густых пламенеющих волос и соблазнительной белизной их кожи.
Мой отец с нервозной поспешностью старался следовать своей судьбе, выполнить слова пророчества и обрести искупление. Тот факт, что он, подобно Агасферу, явился в края своего детства, откуда бежал давно, ведомый неким великим видением, говорил ему о том, что он впал в circulus vitiosus,[16] из которого нет выхода: дуга его жизненной авантюры смыкалась, как капкан. Бессильный перед Богом и судьбой, он винил в проклятии людей, а сестер и родственников считал причиной всех своих несчастий, потому что был одержим навязчивой идеей: его судьба – это искупление грехов всей семьи, всего человечества. Он считал себя жертвенным ягненком. Гордость ипохондрика и неудачника была уязвлена. Ему хотелось довести до сведения каждого, что он – Жертва, что он тот, кого приносят в жертву, тот, кому предначертано быть принесенным в жертву, и ему хотелось, чтобы все это ценили, и, следовательно, относились к нему, как к Приносимому в жертву. Свою бесталанность он освещал тем бенгальским огнем жертвенника, на котором сгорал, а свое несчастье родственникам и сестрам объяснял теорией отречения, презирал материальные блага во имя своей обделенности счастьем, во имя жертвы, и свой конец провозглашал концом света, апокалипсисом. Но было бы наивно поверить в то, что мой отец принимал свою судьбу безропотно. Напротив. Он считал, что никто из его окружения не должен и не может пережить его катастрофу, он считал свою судьбу судьбой своего рода и своего вида. Голосом, темным и хриплым, прорицал апокалипсис, вздымая руки, как пророк, и обводя широким жестом лавки родственников, набитые колониальными товарами, указывал пламенеющим перстом на шелка, портьеры, гобелены и люстры, глазами, горящими праведным гневом, предавал анафеме собак, кошек, лошадей, кур и коров.
«Мил человек, ну кто бы мог вообразить, что этот несчастный совсем сойдет с ума», – слышу я голос своей тетки, а потом сразу ужасный, нечеловеческий голос отца. Он добивался справедливости, тряся какими-то счетами тридцати– и сорокалетней давности, приводил цифры и даты, имена свидетелей и клятвопреступников, и все это голосом, от которого зазвенела стеклянная посуда в сервантах, в дальней комнате, а собака во дворе обескураженно завыла, как при наводнении или пожаре. Любая ссора должна была заканчиваться так: те, с кем он спорил, и те, кого он безумно оскорблял, должны были, в конце концов, отказаться от своих аргументов, покориться, всеми силами сосредоточиться на том, чтобы успокоить моего отца, каясь, признать за собой, сознательно и явно, вину за все, в чем он их изобличал, понизить свои голоса до шепота, потому что любая попытка перекричать моего отца всегда оказывалась тщетной. Ведь он так умел возвысить свой восхитительный голос и так его напрячь, что все остальные голоса терялись в мареве его баритона, а любая попытка перекричать его вызывала лишь прямо противоположный эффект, потому что тогда он возвышал свой голос до немыслимой громкости, можно даже сказать, без особого напряжения, и тогда в его слова, в его божественный вопль вплетался звон стекла и фарфора, лай собаки, мычание коров и кудахтанье птицы, приходили соседи, обезумевшие, с палками, а женщины созывали детей, бежавших по домам, как от пожара. И когда его голос начинал разноситься, как иерихонская труба, все начинали испуганно шептать, поверив на мгновение, что безумие моего отца – это что-то вроде озарения. А он продолжал торжествующе вопить, не снижая верхней ноты, до которой воздвиг свой баритон в момент острейшего гнева и вдохновения: «…с вашими борзыми, с вашими экипажами, с вашими воровскими лавками…
(„Эдуард! Думай, что говоришь…“), набитых преступными грудами бессмыслицы и тщеславия; преступление, замотанное в рулоны, набитое в мешки, утрамбованное в пакеты („…наше гостеприим…“), и плевать мне, господа родственники, на ваше гостеприимство! Мне плевать на вашу мораль! Впрочем, в восемнадцатом году вы меня встретили точно так же, и несчастный, ныне покойный Мориц, тоже, кстати, жертва ваших махинаций, задавался вопросом, как это так, что вы до такой степени ослеплены своей самовлюбленностью и не видите масштабов своего ничтожества, как это возможно, что вы не чувствуете ответственности своей крови и не слышите гром апокалипсиса. И вы еще осмеливаетесь говорить мне о гостеприимстве („…но ведь тебе же не нравится“)… я уеду, разумеется, я уеду, чтобы не наблюдать ваших лукулловых пиров и ваших кровавых трапез, с которых вы бросаете нам куски, как собакам, когда нашу утробу пожирает чума голода! Вы слышите меня, вы, вероотступники и негодяи! Я предрекаю вам черные дни! Слышите ли вы трубу иерихонскую?! Слыши-и-и-те-е-е ли?! Или вы думаете, что это галлюцинации Эдуарда Сама, моя delirium tremens,[17] мои белые крысы! („Ради бога, Эдуард, успокойся, люди собираются“), И никакой народ меня не волнует, пусть все придут, все, пусть придут и пусть посмотрят, пусть станут свидетелями кровавой несправедливости людской, пусть станут свидетелями моих беспорочных слов и прорицаний! Ибо, говорю я вам, я исторгну вас из уст моих. Ибо, говоришь, я богат, и ничего мне не надо. Но не знаешь, что ты несчастен, и убог, и сирота, и слеп, и гол! Ой! Ой! Возводят тебя, Вавилон великий, но наступит час, день суда над тобой…». В этих последних фрагментах, которые в горячечном фортиссимо превращались в хаос бессмыслицы и гипербол, отец уже терял нить, начинал призывать Мессию и сводить счеты с ним, в каком-то чудовищном, пророческом монологе, вдохновленном lucida intervalla,[18] после чего его голос начинал спускаться с верхней точки, изменяться, превращаясь в стон, в хрип.
Я сижу в санях рядом с мамой, с горящими глазами, отравленный отцовским мессианством. Его слова отпечатались у меня на лбу, как клеймо, я начинаю чувствовать проклятие, которое нас преследует, и внезапно понимаю, что то время, когда наши дни были всего лишь пространством между путешествиями, а путешествия всего лишь пейзажами среди снов, потеряно навсегда. Я сижу как взрослый, объятый каким-то сомнением, двойным сомнением познания. Некоторое время назад, когда кучер запрягал лошадей, я зашел за ним на конюшню, где в полумраке бархатно поблескивали лошадиные крупы. Запахи конюшни, прелой травы и мочи вдруг напомнили мне запах того одеяла из верблюжьей шерсти, которым мы укрывали ноги в те дни, которые мне теперь показались такими далекими, когда мы уезжали с улицы конских каштанов, в свете занимающейся зари. Ведь у меня с самого детства была какая-то болезненная сверхчувствительность, и мое воображение быстро все превращало в воспоминание, даже слишком быстро: иногда было достаточно одного дня, промежутка в несколько часов, обычной перемены места, и какое-нибудь заурядное событие, лирическую ценность которого я не ощущал до тех пор, пока жил с ним, внезапно оказывалось увенчанным сияющим эхом, каким коронуют только те воспоминания, которые пребывали в лирическом забвении много лет. У меня, как я сказал, этот процесс гальванизации, когда вещи и лица приобретают тонкий слой позолоты и благородный налет, патину, протекал с какой-то болезненной интенсивностью, и вчерашняя экскурсия, если бы какое-то объективное обстоятельство указывало на ее конечность, на факт, что она не повторится и не может повториться, становился для меня, уже назавтра, источником меланхолических и невнятных медитаций. Двух дней – в моем случае – было достаточно, чтобы вещи обрели благодать воспоминания. Это была та же самая сентиментальность, которую мы унаследовали от своего отца, и из-за которой Анна, моя сестра, имела обыкновение плакать после праздников и путешествий, не дожидаясь, так сказать, того, чтобы эти события обнаружили свою быстротечность: было достаточно, чтобы завершился один день, чтобы приблизился вечер, зашло солнце, и она уже понимала его неповторимость и оплакивала, как какое-то далекое воспоминание. К счастью, немного повзрослев, она освободилась от этой нездоровой чувствительности к феномену мимолетности, одним незаурядным усилием избавилась от нее и женским практическим суждением пришла к выводу о неизбежности некоторых явлений, на которые она больше не обращала внимания, – этого я никогда не мог постичь.
Наши родственники, закутанные в пестрые платки, стоят перед дверью, выстроившись в соответствии с иерархией возраста и достоинства, с руками, короткими, как подрезанные крылья, и они машут нам едва заметными движениями, напуганные проклятиями моего отца, из-за его пророчеств, на миг заронивших в их души тревогу.
Отец не велит кучеру зажигать фонарь, а приказывает следовать его указаниям. Потом извлекает из кармана карту неба и аккуратно расстилает ее на коленях. Чиркает отсыревшими спичками, что-то бормочет и упоминает какие-то числа, астральные, астрономические, от чего нас охватывает ужас. Вскоре мы плывем по пене облаков, где бубенцы замирают, и звук их язычков превращается в какое-то глухое потрескивание. Стоило нам выбраться из густого тумана облаков, по которым мы плыли совершенно вслепую, доверившись гениальному инстинкту лошадей, бубенцы вновь зазвенели, и тут в зодиакальном мире мы увидели отцовскую звезду. Кучер спал, завязывая двойными кучерскими узлами толстую нить своего астрального сна.
Отец расплачивается с кучером, последовательный в своих идеях об отречении и оставаясь на высоте положения. Кобыла переносит тяжесть своего тела на задние ноги, словно готовясь присесть, но увеличивает точку опоры, потом начинает мочиться. Вторая кобыла следует ее примеру, и мы слышим, как в снегу образуется воронка, в которой бурлит жидкость. Эта, отнюдь не лирическая сцена очень унизительна, и убивает патетику отцовского жеста и нашей встречи с родней. Моя тетя Нетти, старушка с трясущейся головой, держит в руках кошерную мацу и протягивает ее отцу я знак приветствия. За ней и определенном порядке стоят остальные отцовские родственники, укутанные в толстые темные платки: тетя Ребекка, с копной черных полос, собранных на темени в большой пучок, как противовес носу; по вискам вьются густые черные локоны, дрожащие, как тонкие проволочные спирали: мой дядя Отто, с одной негнущейся ногой, высокий, худой, дегенеративная ветвь нашей семьи, с тонкими прямыми волосами, это позор для нашего буйного, лохматого племени; и, наконец, сыновья тети Ребекки, мои двоюродные братья: щеголи, которые из Будапешта, где они учились, привезли венскую моду и плоды западного декаданса: серебряные мундштуки и ботинки на высоких каблуках. Принадлежащая им библиотека, занимающая в комнате целую стену, сверху донизу забита авантюрными романами в стиле «нуар», по большей части в издании Pesti Hirlap Konyvek.[19] В лавке заправляет дядя Отто: Универсальный магазин и колониальные товары, темное помещение с низким потолком, пропахшее керосином, мылом, цикорием и ромашковым чаем. Большие эмалевые рекламные панно, голубые и красные, выстреливают своими эпиграммами, краткими и сжатыми, в пользу цикория фирмы Franck. На другой створке двери ведется кампания, полная ослепляющих обещаний, в пользу гуталина марки Schmoll. И рядом с афоризмами в стиле Ларошфуко – серьезные «максимы» о здоровых и сияющих зубах, фарфоровый блеск которых достигается при помощи зубной песты марки Kalodont, со вкусом земляники, придающей свежесть полости рта, – булавкой приколота записка на крафтовой упаковочной бумаге. На ней моя тетя Нетти чернильным карандашом написала свою пифийскую и пророческую фразу: «В понедельник, следующий за воскресеньем 11 февраля 1942 года, будет сахар по цене за килограмм 200 пенгё, а рафинад 230 пенгё».
В задней части двора, рядом с дровяным сараем, находится наша новая квартира, «домик для прислуги» времен феодализма, пустой и ветхий, из тех давних, доисторических времен, когда мой покойный дедушка по отцу Макс, держал выезд с четверкой лошадей и прислугу. Это два сумрачных помещения с низкими потолками, с глинобитными стенами; весной глина начинает оттаивать, исходить какой-то ложной беременностью, но, по сути, она совершенно бесплодна, неспособная исторгнуть из себя даже семя бурьяна. Потолочные балки сочатся смолой, почерневшей от сажи и смешавшейся с ней; потом ее капли долго висят, колеблясь, увеличиваясь и набухая, как капли свернувшейся черной крови. За домом, рядом с крошечным кухонным окном, похожем на окошко ярмарочного пряничного домика, – оно смотрит на сад, – нужник, побеленный известкой, со световым окошком в форме сердца. Справа в нужнике висит мешочек из белого полотна, на нем шелковым гарусом вышиты две розы с листьями, из которых выглядывают шипы, как дешевое нравоучение, как банальная сентенция. В этой печальной корзине завершали свой блестящий взлет кинодивы и венские графы, герои скандальных афер и женщины-вамп, знаменитые охотники и исследователи, герои Восточного фронта и славные германские авиаторы. По утрам, как в почтовом ящике, я находил там разрезанные иллюстрированные журналы, которые моя тетя Ребекка получала из Будапешта. Благодаря этому в моих руках оказывались судьбы знаменитейших личностей тех военных дней, люди и события представали передо мной вырванными из контекста, оставленными на милость и немилость моего воображения, а сцену из какого-нибудь фильма я провозглашал аутентичным историческим событием, зафиксированным в пространстве и во времени (потому что к картинке я добавлял ошибочную подпись), а Каталин Каради[20] считал английской королевой и к ее фотографии прикрепил вырезку из журнала с подписью: «Девяносто девять костюмов Каради Каталин». Я был в курсе событий в мире моды, пристально следил за судебными процессами, которые велись против шпионов, аферистов и военных поставщиков, отмерял наказание по своей воле и по-королевски раздавал помилование.





