412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Данило Киш » Сад, пепел » Текст книги (страница 7)
Сад, пепел
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:39

Текст книги "Сад, пепел"


Автор книги: Данило Киш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Кто, скажите на милость, посмел бы сравнить моего отца с коммивояжером?

Когда отец отправлялся в путь, был прекрасный летний день. Он шел по большой Римской дороге, воодушевленный, высоко занося свою трость, и мы шли за ним, отставая на пару шагов, не нарушая его покоя. Но когда нам надо было сойти с Римской дороги на пыльный проселок, отец стал быстро слабеть и уставать, он всем весом опирался на трость, это было доказательством того, что плоские стопы его больше не слушались, а внутренний огонь угасал. Разумеется, он никогда бы в этом не признался и никогда в жизни не решился на то, что сделала моя мать: она остановила цыганскую кибитку и попросила цыган подвезти господина, потому что у господина плоскостопие, и господин не может дойти пешком до Бакши. А в оплату она отдаст им свою муслиновую косынку. Отец сел в кибитку, словно сопротивляясь этому, словно делая всем одолжение. Но усевшись впереди, рядом с молодой цыганкой (а мы шагали за кибиткой), он внезапно опять стал тем старым, величественным Эдуардом Самом, осанистым, галантным и презирающим богатство. Кибитка была запряжена двумя маленькими запаршивевшими мулами, ковыляющими по пыльному проселку, а в ней, под рваным шатром, плачут, как котята, цыганята, позвякивают горшки и корыта, молодой усатый цыган предлагает отцу сделать затяжку из его трубки. Вот так сидит он, мой отец, в кибитке рядом с молодой цыганкой с набрякшими грудями, сидит, как принц Уэльский, или, если угодно, как крупье или maître d'hótel, (как фокусник, как цирковой антрепренер, как укротитель львов, как шпион, как антрополог, как обер-кельнер, как контрабандист, как миссионер-квакер, как правитель, путешествующий инкогнито, как школьный инспектор, как сельский врач, и, наконец, как коммивояжер какой-нибудь западноевропейской компании, торгующей безопасными бритвами), сидит, выпрямившись, гордый, величественный в своем олимпийском спокойствии под темной короной полуцилиндра, на который ложится пыль, как цветочная пыльца.

В это время в доме семейства Рейнвейн:

Господин Рейнвейн, маленький хилый лавочник, с носом в форме улитки, с короткими ручками, с головой, втянутой в плечи, стоит на стуле, сгорбившись, и смотрит маленькими глазками с этого трона, который его поднял на высоту и одновременно выставил на всеобщее обозрение, и ему приходится немного изогнуться, в смущении, втянуться в свой горб, как в кокон, откуда доносится его хриплый голос. В руках он держит большой гроссбух, держит, как Моисей свои скрижали на горе Синай, и выкрикивает:

– Eine Singermaschine![43]

– Ja.[44]

– Зеркало большое, двустворчатое, одна штука. (Пауза)

– Зеркало большое, двустворчатое, одно!

Слуга (по-немецки)! «Господин, мы не можем его найти».

Замешательство. Работники и слуги начинают сновать между мебелью во дворе и в комнатах, господин Рейнвейн терпеливо моргает маленькими глазками, высматривая, с высоты, так сказать, птичьего полета, зеркало, которое потерялось в этом великом переселении народов, в этот исторический момент суматохи, как перед потопом. Госпожа Рейнвейн, крупная дама с буйной шевелюрой под старомодной шляпой с большими полями и шлейфом платья, который волочится по земле, слоняется по полупустым гостиным, совершенно потерянная, лишенная декораций, в которых скоротала свой бюргерский век, трогательно неловкая в бессмысленном кружении, с абсурдным и анахроничным веером в маленькой замерзшей руке, белой, как пергамент.

Но все в порядке. Зеркало извлечено из мрака (оно было завернуто в персидский килим) и теперь работники осторожно укладывают его в повозку, а в нем, поднятом над этим огромным блошиным рынком, отражается идиллический летний пейзаж, с зеленью и светом, с кусочком светло-голубого неба, как на картинах фламандских мастеров. Потомки Ноя уходят в смерть, как фараоны – в покой своих грандиозных пирамид, забирая с собой все свое добро из этой жизни, наивно. Ковры, гобелены, умывальники, фарфоровые ванны, секретеры, мраморные столики, ценные старинные книги в кожаных переплетах, бидермейеровские кресла, похожие на троны, оттоманки, шкафы, посуда, хрусталь, кадки с фикусами, кадки с олеандрами, горшки с геранью, с кумкватом, с лимонами, шкатулки со столовым серебром, внутри отделанные красным сукном, похожие на футляры для дуэльных пистолетов, пианино, футляр со скрипкой, как маленький детский саркофаг, папки с документами, семейные портреты в барочных рамах, чей пыльный покой был нарушен, лишенные своей вертикальной вечности, помещенные в унизительную, оскверняющую их перспективу, вниз головами или в каких-то невозможных искажениях, когда теряется выражение лица и сила характера; настенные часы с золотой монетой маятника, подобные алтарям, и маленькие гравированные будильники, похожие на золотые яблоки; большие черные зонты, как сложенные погребальные стяги, вышедшие из моды пестрые шарообразные омбрельки с длинными позолоченными ручками, летящие, отделанные кружевом дамские нижние сорочки; весы и безмены, целый музей истории мер и весов, начиная с бронзового века до наших дней, оцинкованные гири, в коробках, разложенные по величине, рулоны шерстяных тканей, ситцев и муарового шелка, с которых, как ордена, свисают позолоченные рекламные ярлыки с ценой, номером артикула и эмблемой фирмы в виде невинного агнца или цветка маргаритки, загадочные ящики, запертые на висячие замки, элегантные желтые чемоданы и несессеры, которые еще пахнут дубленой кожей, плотно набитые, с блестящими никелированными замками, перетянутые поперечными ремнями; железные печки с выпадающей из них сажей, сопровождаемые артиллерией своих труб; бильярдный стол, он с трудом проходит в дверь, под крики и ругань работников, продвигается по миллиметру, словно проклятый камень пирамиды Хеопса; потом один из носильщиков приносит шары, бережно держа их на ладони, словно только что снесенные, еще теплые утиные яйца.

– Ein Lüster!

– Noch ein Lüster!

– Ein Halbzylinder!

– Ein Frack!

– Noch ein Frack!

– Ein Frack. Я сказал: Ein Frack![45]

Из рук в руки плывет огромная куча старья, прежнее богатство, внезапно лишенное смысла и контекста. Вынесенное из темных, музейных глубин шкафов и мрачных углов антикварных лавок, салонов и складов, с чердаков и из затхлых подвалов, оно вдруг начинает обесцениваться, распадаться в соприкосновении с солнцем, темнеть, как лакмусовая бумажка, истлевать, распадаться, превращаться в тень, в reliquiae reliquarum,[46] в прах и пепел.

А повозку загружают чрезвычайно ловко, вещи становятся ее частью, частью кузова, встраиваются в нее, как деталь, повозка от них вырастает, становится многоярусной, поднимается высоко в воздух, как лествица, воздвигнутая мудростью гениальных зодчих, но по планам, разработанным ad hoc,[47] по одному лишь вдохновению. Достаточно одной иглы, с одной или с другой стороны, и это гениальное творение, которое держится в воздухе только благодаря законам равновесия или эквилибристики, распадется. В самом деле, это последняя вещь: мельхиоровая жирандоль, только что отсоединенная, из которой еще капает вода, пристроенная между ножками перевернутого стула, – последняя, миллиграммовая гирька, положенная на правую чашу. Равновесие, подобно невидимой стрелке на аптекарских весах, находится на одном уровне с дышлом, точно между ушами лошадей. Абсолютное равновесие.

Хоп!

Какая-то серая кошка запрыгнула в повозку и устроилась на боковине футляра для скрипки. Веревки перебрасывают через повозку, как через гроб.

Во вторую повозку загружают мешки с мукой и пшеном, мука тончайшего помола парит в воздухе, как пудра из старых коробок; мешки с кукурузой, с пшеницей и картошкой, коробки с кофе, рисом, пряностями и молотым красным перцем: вавилонское столпотворение запахов. Конюхи терпеливо собирают на лопаты свежие комья навоза из-под штирийских коней-тяжеловозов, переступающих с ноги на ногу, растерянных от этой человеческой суматохи.

Потом выносят бутылки и банки с вареньем, с этикетками, на которых записаны даты и виды плодов; окорока и длинные связки колбас, похожих на низки бус, сыры, огромные, как мельничные камни; работники выкатывают бочонки с пивом и вином, тащат ведра со смальцем и рыбьим жиром, большие жестяные баки, на которых важничают имена великанов европейских монополий: темный полуготический шрифт, как на надгробных плитах или вывесках. Позвякивают бутылки в ящиках, как пушечные ядра, шампанское несут осторожно, как нитроглицерин, а минеральная вода, которой освежаются грузчики, после легкого хлопка шипит, едва способная смочить бороду Франца-Иосифа на этикетке Ferenc Jósef kezerüviz.

Этот убогий пересказ допотопной эвакуации, эта материковая, здесь и сейчас, реприза Ноева ковчега, библейской, божественной комедии, исполняется последовательно и до конца. Потомки Ноя, наученные опытом, берут с собой (в четвертой, пятой и шестой повозках) образцы домашнего скота и птицы, куры исступленно кудахчут, гусыни тянут шеи в каждое отверстие проволочной сетки, словно вяжут на спицах, защищаясь в своем глупом бессилии и растерянности, канарейки прыгают и самоубийственно бросаются на проволоку, а попугай, ошеломленный общей сумятицей, не может припомнить ни одного человеческого слова, даже ни одного ругательства, но трещит на своем, попугайском языке, а собаки рычат и лают, преисполненные чувства собственного достоинства, почти львы, потом они начинают выть, как перед пожаром, а телята призывают своих молочных матерей, умоляюще, просительно, почти как люди…

В этот момент господин Рейнвейн видит моего отца, как тот вылезает из цыганской кибитки.

«Эй, Сам! – окликает его господин Рейнвейн со своей табуретки. – А где ваши вещи, Сам?»

Отец смотрит вверх и приподнимает свою шляпу, не без театральности:

«Omnia теа mecum porto!»[48] – отвечает он и поднимает вверх свой портфель, потом опускает его прямо в пыль, патетически, словно бросает в огонь детей.

Эдуард Сам, мой грандиозный отец, посылал нам с верха повозки какие-то воздушные поцелуи, дуя на ладонь, словно выдувая мыльные пузыри. Разумеется, эта его лирическая, клоунская маска, одна из последних, служила не увеселению восхищенной и малочисленной публики, он хотел скрыть за ней патетику момента, но, прежде всего, поиздеваться над господином Рейнвейном, который, судя по всему, воспринял это путешествие трагически, серьезно, как фараон. Не имея смелости сопротивляться открыто, рассмеяться в лицо (все-таки это было бы совсем неприлично, ведь господин Рейнвейн взял его в свою повозку), отец пытался незаметно обесценить пафос господина Рейнвейна, и, надев на себя маску бродячего артиста и ярмарочного клоуна, вдруг начал травестировать исключительную роль потомков Ноя, злобно комментировал святыни, Ветхий Завет и избранников Бога, кощунственно перемежая эти комментарии с комментариями по поводу штирийских тяжеловозов и молочности коров. Свой полуцилиндр он держал на коленях, давая этим жестом знать, что намеревается снизойти до амплуа резонера в этом дешевом фарсе, или, попросту говоря, не мог свою шляпу, эту пафосную корону, этот терновый венец массового производства, вписать в свою роль, преисполненную мелочной злобы и на самом деле лишенную патетики.

«Обо мне не беспокойтесь, – говорил он, повернувшись к нам в полупрофиль, когда мы шагали за повозкой, – не беспокойтесь, говорю вам, потому что, вот, попечением и братской щедростью господина Рейнвейна, и на этих пегасах – тут отец показывает на штирийских тяжеловозов – мы доберемся до пирамид живыми и здоровыми, ведомые Божьим промыслом и праведностью. Достоянием же милосердного господина Рейнвейна мы купим себе бессмертие, как фарисеи, или хотя бы как Иуда, и войдем, как Гильгамеш, в чертоги бессмертия, подкупив стражей пирамид, стоящих на вратах вечности». Тут отец опять подносит к губам ладонь и сдувает с нее еще один поцелуй, чтобы развеять возможные сомнения в смысле его слов.

Мы постепенно отстаем от повозки, уставшие, белые от пыли, и только издалека еще слышим реплики отца, которые постепенно превращаются в грандиозный солилоквий, брошенный в лицо миру. Мы уже едва разбираем его слова, заглушаемые скрипом колес и библейской тревогой животных, которые в своих цирковых клетках начинают выть, мучительно, потерянно, покидая зеленые солнечные пределы, вызывающие у них ностальгию, почти человеческую, и какой-то непостижимый страх, потому что инстинкт подсказывает им (библейский опыт) наступление великого, апокалиптического потопа. На границе между двумя алтарями, когда взвилось тревожным тромбоном мычание телят, лай псов и кряканье уток, отец опять надел шляпу и наклонил свою великолепную голову, потому что больше не мог удерживать на лице дешевую маску резонера в этой жизненной драме.

«Бедный, – сказала мама, – мне казалось, что он заплачет».

Повозка постепенно исчезает вдали, окутанная пылью, как драгоценные шкатулки, обернутые тканью.

На следующий день мама вынесла отцовские вещи на солнце и оставила их во дворе до сумерек. Весь его гардероб состоял из редингота, засаленного и выцветшего, черного костюма, который отец не любил и надевал пару раз в жизни, из нескольких каучуковых воротничков, уже пожелтевших. Вечером она положила в карманы редингота сухую лаванду и вернула в шкаф. Эта стремительная смена запахов в нашей комнате подействовала на нас мучительно. Привыкшие к вездесущему, неубиваемому запаху его «Симфонии», по опьяняющему, бальзамирующему аромату лаванды мы внезапно почувствовали, что на этот раз в отцовском отъезде было что-то окончательное и фатальное. Это стремительное исчезновение запаха лишило наш дом мужского начала и строгости, а общий вид интерьера полностью изменился: вещи стали вязкими, углы округлились, края мебели капризно изгибались, пока не расцветали каким-то декадентским барокко…

Пятнадцать дней спустя мы с мамой поехали навестить отца. Был жаркий летний день. Отец был в рубашке. Все время поправлял подтяжки, всегда спадавшие, когда он не надевал пальто.

«Сегодня меня приглашали в Бюро, – сказал он, радостно, потирая руки. – Поставили плюсик около моей фамилии. Это мне сказал Шмутц. У него в Бюро есть знакомства».

Я едва его узнал. Поскольку его изгнание из нашего дома было полным и окончательным, а за эти пятнадцать дней даже его запах полностью выветрился, не оставляя ни капли сомнения в окончательности отсутствия, я смотрел на отца с недоверием, как на человека, который интересует нас только за пределами нашей глубоко личной истории. Не сомневаюсь, что он и сам это понял. Поэтому больше не играл перед нами, не демонстрировал свою власть над феноменами жизни и не разбрасывался эрудицией, не возвышал голос, как пророк. Он и сам горько сознавал окончательность своего ухода и факт, что мы его навещаем, собственно говоря, как давнего знакомого, которому всё простили, что мы приходим, как на могилу, один раз в год, в День Всех Святых.

Его поместили в маленькую комнатку на одного, в глубине гетто, по-монастырски пустую и мрачную. Я понял с горечью: в тот момент, когда судьба назначила ему роль праведника и жертвы, когда она поместила его в антураж отшельника, отец сразу испугался, изменил свою мессианскую программу и оказался совершенно неспособным к восприятию категорий высшего порядка. Большое сомнение вызывала и возможность возвращения к теизму. Он демонстрировал исключительную терпимость к новой ситуации, нахваливал преимущества и удобство своей комнатки и считал себя баловнем судьбы. От соглашательства, покорности судьбе и желания вернуться домой он впал в уныние, стал похож на ученика иешивы. Мне не терпелось вернуться домой, чтобы как можно скорее забыть эту сцену.

Видя наше нетерпение и разочарование, отец произнес:

«Возвращайтесь скорее домой. А скоро и я за вами. Поездом в шесть сорок пять. Если мне суждено (sic!)».

Во дворе пахло подгоревшим гусиным жиром и смолой. С внутренней стороны забор был некрашеный, и из свежих еловых досок сочилась смола. Только кое-где, на стыках, пробивалась зеленая масляная краска, которой его покрасили со стороны двора. По двору сновали какие-то бородатые старцы, похожие на ветхозаветных пророков, пересекая круг двора по только им известным каббалистическим траекториям, тут и там сталкиваясь, поднимая головы, чтобы приветствовать одним боговдохновенным взглядом прощения тех, кто заступал им дорогу Время от времени в окнах появлялись женщины, нечесаные, с буйными гривами темных волос, и с какой-то поспешностью, необъяснимой этим солнечным днем, снимали с веревок или развешивали мокрые пеленки.

Уходя, мы увидели мальчика, который стоял, прислонившись спиной к забору. На нем были черные вельветовые брюки, длиной до колен, его руки были вытянуты вперед на высоте плеч, ладонями вперед. Остальные мальчики стояли в пяти или шести шагах перед ним, печальные, рослые мальчики с серьезными лицами. Они стояли молча, полукругом, как семинаристы. А потом я увидел, как они расступились, как блеснул нож, и слышал, как он мягко вонзился в свежую еловую доску и задрожал рядом с плечом мальчика.

После этой встречи отец долго не давал о себе знать. Понятно, что он хотел стереть тягостное впечатление, которое у нас осталось, искупить последствия своего дурного поведения и своей непоследовательности. Он послал нам только одно письмо, спустя примерно месяц. Письмо, точнее, обрывок конверта, он выбросил из опечатанного фургона и просил нашедшего передать по указанному адресу. Своим разборчивым, четким почерком, который почти не выдавал нервозности, по диагонали разорванного конверта он написал карандашом: «Воротнички совсем засалились. Это начинает действовать мне на нервы. Я сообщу вам адрес, куда вы мне их пришлете. Отечески люблю и волнуюсь за всех вас…» и т. д.

Потом несколько лет он вообще не объявлялся, словно бесследно исчез. Ему было стыдно, или ему мешали какие-то важные дела. Однако я стал все больше о нем думать и хотел любой ценой сообщить ему о себе, потому что последнее письмо полностью реабилитировало его в моих глазах. В том письме, в способе, каким он его послал, была какая-то исключительная находчивость, и это льстило моему тщеславию, и к тому же он был последователен, и это проявилось в отношении к воротничкам, – что понятно только тем, кто хорошо знал моего отца…

Так проходят иногда два-три года, а он не подает голоса, но иногда объявляется три или четыре раза в год, через небольшие промежутки времени. Иногда появляется, притворившись коммивояжером, иногда – туристом из Западной Германии, в галифе, делая вид, что ни слова не понимает по-нашему. Последний раз, два года назад, был во главе делегации бывших узников Аушвица и Бухенвальда. Он должен был произнести речь на траурном мероприятии. А я встретил его на улице и начал за ним следить, и вот, он юркнул в свою гостиницу и спрятался у барной стойки, заказав кофе с молоком и со сбитыми сливками! Нам стало известно, что в Германии он женился, а разговоры об амнезии были, само собой, просто выдумкой. Так вот, он сидел за барной стойкой, спиной ко мне. Сначала притворялся, дескать, не понимает, что я обращаюсь к нему. Но, в конце концов, под гнетом доказательств, заговорил, причем, с каким-то наигранным иностранным акцентом:

«На каком основании вы, молодой человек, утверждаете, что именно я ваш достопочтенный отец? Какие у вас есть позитивные доказательства в пользу такого утверждения?»

Лицо его было сердитым, с выражением глубоко оскорбленного достоинства. Но он не посмел повернуться ко мне лицом, en face, а говорил, уткнувшись в свою чашку, из которой отпивал кофе с молоком, чем еще больше выдал себя, но все-таки я мог видеть, что, несмотря на прошедшие годы, он не сильно изменился, несмотря на все свои старания и грим. Только слегка поправился, словно стал немного крупнее, а золотая цепочка часов расположилась на животике, про который я не стал бы с уверенностью утверждать, что он накладной.

«Впрочем, – продолжил он, – даже если то, что вы утверждаете, молодой человек, правда, то есть, что именно я ваш отец, у меня есть полное право этого не помнить. Знаете ли, мальчик мой, сколько лет прошло с тех пор? Двадцать, юноша, двадцать. Вам не кажется логичным, что спустя столько лет человек может и не помнить. Не говоря уже о том, что в доказательство моего отцовства вы приводите ничтожную личность, по походке, по голосу, жестам. Нет, нет, вы заблуждаетесь, молодой человек. Я Эдуард Кон, из Германии, и с вами, юноша, у меня нет абсолютно ничего общего. Я приехал в ваш город, чтобы произнести речь на траурном мероприятии, а после этого уеду… До свиданья, юноша, и спокойной ночи!»

Это было лишь одно из ухищрений моего отца. Однако я думал, что после такой опасной игры он больше не появится, что не захочет встречаться со мной и с моими обвинениями или, как минимум, хотя бы будет более осмотрительным при маскировке. Но не прошло и года после того события, как он появился на международном шахматном турнире, в качестве одного из претендентов на титул чемпиона, опять оказался в нашем городе и стал осторожно расспрашивать обо мне. Книги он публиковал под вымышленными именами, принося в жертву свои амбиции, а личности матери, сестры и мою выводил в своих мемуарах с изрядной долей ретуши, о себе говоря весьма сдержанно, лишая читателей биографических деталей. Он стал молчалив и подозрителен, избегал интервью и не позволял себя спровоцировать. В тот момент, когда понимал, что попал в ловушку, то прибегал к самым недостойным способам спасения от моего любопытства. Однажды заперся в гостиничном клозете и не выходил оттуда до утра. Когда я позвал портье, боясь самого страшного, и когда мы топорами выломали дверь, то его там уже не было. Версия, что он протиснулся через канализацию, казалась почти абсурдной, но я ее с уверенностью поддержал. И чем больше он от меня прятался, тем больше я старался найти его и разоблачить, твердо уверенный в том, что однажды у меня получится, или я хотя бы лишу его возможности меня провоцировать. Если бы мой отец согласился удалиться от мира, примириться со смертью, выбрать одно государство и одну семью, то и я не делал бы из этого проблему. Но он все равно упрямо стоял на своем, он не хотел смириться со старостью и смертью, а принял обличье Агасфера и, чаще всего притворившись немецким туристом, появлялся, чтобы дразнить мое любопытство, мучить меня во снах, напоминать мне о своем присутствии. Если он хотел доказать нам, что вопреки всему жив, то есть, наперекор всему миру, который якобы желал ему смерти, ладно, я ему верю. И к чему тогда, собственно, это его желание любой ценой дезавуировать заявление тети Ребекки, что он погиб в лагере смерти, оказавшись неспособным на бессмертие.

А вот когда я его видел последний раз, у него на рукаве была черная повязка. Он сидел в окружении пьяниц и горячо им доказывал, что траур носит по себе, потому что его якобы некому оплакать. Эта его способность к парадоксам, этот черный юмор, который меня бесил, никогда его не оставляли, равно как и желание доказывать свое присутствие материально, бия себя в грудь, что, вот, он живой, вопреки всему. Сознавая, видимо, тот факт, что я подслушиваю, он начал жаловаться на боли в пояснице, хватаясь за нее руками. Разумеется, он не стеснялся рассказывать о кое-каких интимных моментах, которые никого не касаются за пределами нашего дома: как сын однажды его избил его же тростью. Разумеется, он не сказал, что тогда был в стельку пьян, и что я ударил его тростью по спине, потому что он издевался над матерью, тыкая в нее железным наконечником. Но что меня разозлило больше всего, это лицедейство и увертки. Больше двадцати лет прошло с тех пор, как я его ударил (мне тогда было семь лет), а он выделывался перед публикой так, словно это случилось несколько часов назад, несколько мгновений назад. Разумеется, как только я подошел ближе, он начал говорить по-немецки, якобы он интересуется ценами на гостиничные услуги.

КТО ЭТОТ ЧЕЛОВЕК И ЧЕГО ОН ОТ МЕНЯ ХОЧЕТ?

В те стародавние времена, когда еще носили полуцилиндры, а в Европе самодержавно правила экстравагантная венская мода, позднее барокко уже очевидного декаданса, в какое-то доисторическое время, давным-давно, древнее своего исторического пандана, и оттого хронологически неопределенное, сумеречной осенью в трактир У золотого льва как-то зашел человек в жесткой черной шляпе, в темном костюме, в очках в металлической оправе. Пепельные волосы были зачесаны на прямой пробор, в соответствии с капризом моды того времени; у него были длинные костлявые пальцы, как у неврастеников или легочных больных, а под высоким каучуковым воротничком сорочки крупным узлом был повязан черный галстук. Этому высокому каучуковому воротнику, вошедшему в моду, в каком смысле, по причине тоски по тем временам, которые уже становились далекой реальностью гнилой полуфеодальной Европы, предшествовала юнкерская униформа времен императора Франца-Иосифа; этот воротник, как корона, венчал собой мундир, придавая осанке исключительную изысканность и навязывая дисциплину, а посадке головы – гордость, идеалистическую приподнятость над уровнем глаз, над миром и временем. Этот накрахмаленный бастард священнического клобука и офицерского воротника, который своей сверкающей белизной завершал серьезные, темные мужские костюмы, давил на шею, как ярмо, и был антиподом той разнузданной, завезенной с нового континента спортивной моды, как оппозиция, как знак приверженности континентальному, средневековому духу и европейским буржуазным традициям. Голова была в тисках: это обязывало к гигиене, философскому языку и серьезности.

Человек на мгновение остановился в проходе и нерешительно оглянулся. В тот момент, когда вы могли подумать и когда он уже и сам подумал, что уйдет, он вдруг подошел к вешалке, повесил на нее шляпу и снял пальто. Все это он теперь проделывал с такой, казалось бы, уверенностью, что и вы были уверены, что все время именно этого он и хотел: снять шляпу и сесть. На мгновение вы бы и сами забыли, что две минуты назад присутствовали при сцене апогея нерешительности и безволия. Однако с чуть большей дозой проницательности вам бы стало понятно, что перед вами человек, который не знает, куда себя деть, и что его решения и движения обусловлены некими и ему самому неизвестными механизмами и случайностью. Быстрым, панорамным взглядом он окинул присутствующих, словно изучая последствия своего внезапного решения и только сейчас устанавливая пространственно-временные координаты, затем направился к одному из свободных столов – единственному свободному в трактире У золотого льва тем вечером – и сел, скованно, философски спокойно, в полупрофиль к остальной публике. Из серебряного портсигара, щелчок которого в то время был модным эффектом при важных разговорах, в моменты возбуждающей, наэлектризованной паузы в речи, или накануне большого, судьбоносного решения, достал сигарету и закурил, словно успокоенный тем фактом, что в последний момент все-таки собрался и, следовательно, говоря философски, сделал выбор. Заведение У золотого льва в то время было заполнено чиновниками и холостяками, которые ужинали и попивали свой шнапс, а разговоры о муниципальных налогах и пикантных деталях женской моды сменялись очень серьезными беседами о мировом экономическом кризисе и Видовданской конституции.[49] В провинции уже появлялись шпионы и провокаторы и, переодевшись рабочими вожаками, подслушивали разговоры в трактирах и мелким почерком, в зашифрованном виде, записывали в свои блокноты революционные или подозрительные анархистские высказывания отдельных прогрессивных буржуа, типографских рабочих и строительных подмастерьев.

Кельнеры уже меняли клетчатые скатерти с бахромой. Вкус гуляша, пива и запах мастики для паркета. Дым сигарет. Настраивают цимбалы. Кто-то проводит ногтем по струнам. Струны откликаются хрустальным пианиссимо, как жужжание мухи в стакане. Цин-цин-цин. Кельнер подходит к столу недавно вошедшего человека, пятки вместе, слегка склонившись, с выражением на лице, застывшем на полпути между услужливостью и насмешкой, ждет решения клиента. Кельнер сжимает под мышкой салфетку, придерживая ее белой рукой. Затем, резко развернувшись, уходит, но вскоре возвращается со стопкой, которую ставит перед клиентом как что-то исключительное, как апельсин или кокосовый орех. Струны цимбал звенят тихо, как жужжание мухи.

Человек выпивает свой шнапс, наклонившись в поясе, как-то всем телом, потом ставит стопку на стол, быстро, как обжигающую пулю сразу после выстрела.

И вот, помимо описания его внешности, гарантированно близкого к оригиналу, созданного на основании фотографий и карандашных набросков тех лет, вот что еще мы знаем об этом человеке, – все, что за долгие годы труда и раздумий мы сумели узнать о нем, о его таинственном и роковом появлении; вот результаты двадцатилетнего анкетирования его друзей, близких и дальних родственников, в полиции и в министерствах; вот, одним словом, сумма наших нетвердых знаний, на основании его личных документов, справок и школьных аттестатов, отпечатков пальцев и личной переписки (по крайней мере, той малой части, которая оказалась у нас значительно позже), судебных приговоров, медицинских заключений и армейских рапортов, а также на основании легенды об этом человеке, сохранившейся в памяти еще живых современников, легенды, которая окутывает своим флером любое живое существо; и на основании хиромантии, телепатии и толкования снов, одним словом, все, что мы еще знаем о человеке до его (повторим это: рокового) появления в трактире У золотого льва.

Эдуард Сам, а это никто иной, как он, таинственный Отец, появляется в этом трактире внезапно тем сумрачным осенним вечером 1930 года, выплывая из многомиллионной массы анонимов, отделяясь от полного, хаотичного мрака людей, несколько буквально in medias res,[50] как книга рождений, которая открывается где-то посередине, а предыдущие части неразборчивы или утеряны. Все, что нам удалось узнать о его родителях, – это их имена, которые сами по себе не говорят ни о чем, кроме, может быть, того, что открывают два глухих окна в буйной фантазии исследователя. Отца звали Макс, а мать – Регина. Регина Фюрст. Королевское имя – Регина! Об отце же его нам известно только то, что у него была «заячья губа», если верить свидетельству одной женщины, которая была слишком стара, когда сообщила нам об этом. Но не будем подвергать сомнению собственные утверждения! Итак, поверим этим свидетельствам и установим, что у человека с «заячьей губой» имелась в собственности шестерка лошадей, он любил (тот же источник) охотиться, торговал гусиным пером и приобрел солидное состояние. Все остальное, что касается этого человека, покрыто мраком. Но то, что сведения о выезде точны, и что они существенно более достоверны, чем сомнительные легенды, можем подтвердить и мы, тем фактом, что много лет спустя обнаружили на том же месте конюшни, где когда-то держали упомянутых лошадей. (В то время, когда мы могли убедиться в существовании конюшни, то есть, когда мы приехали в деревню к отцовским родственникам, конюшни, правда, уже использовали как дровяной сарай, но когда однажды там вскапывали землю, потому что наши родственники закопали свое богатство, нижние слои почвы еще сильно воняли лошадиной мочой, – факты, подтверждающие наш тезис о вечности запахов, тезис, скажем так, достаточно смелый, но оправданность и точность которого подтверждались неоднократно.) В личности человека с «заячьей губой» мы видим чудака, декаденствующего отпрыска некогда сильного племени, которое с течением времени деградировало, вырванное с корнем из почвы своей древней стоянки и выброшенное на сушу какого-то нового мира. Из «заячьей губы», как из крыльев окаменевшей доисторической птицы, мы пытаемся реконструировать общий облик вида, климатические условия и катаклизмы. Но не располагая в достаточной мере доказательными материалами, мы в разочаровании отступаемся, отрекаемся от искушений смелых гипотез.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю