412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Данило Киш » Сад, пепел » Текст книги (страница 6)
Сад, пепел
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:39

Текст книги "Сад, пепел"


Автор книги: Данило Киш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Доказательств против моего отца было все больше и больше. Под давлением церкви власти должны были, наконец, что-то предпринять, но поскольку никакого corpus delicti[41] не имелось, они удовлетворились тем, что предоставили свободу действий крестьянской молодежи нашей деревни. Власти решили, что они умывают руки от этой грязной работы и вмешаются только, когда отца распнут на кресте. Вмешательство властей сведется к составлению формального протокола, и возможно, если потребуется, к допросу каких-нибудь свидетелей, и, на худой конец, к задержанию кого-нибудь из участников линчевания. На этот случай уже нашли такого добровольца, Тота (папашу Лацики), который пожертвует собой, посидев неделю в следственной тюрьме, при условии, что его арестуют дней через десять после события, потому что за это время ему надо перепахать поле. По донесениям соглядатаев и шпионов, заговорщикам был более или менее известен распорядок дня моего отца. Им были известны его привычки, то, что можно было назвать его личной жизнью и приватностью, если бы это само по себе не противоречило его весьма бескорыстной миссии и альтруистическим побуждениям и поступкам. Но факт, они знали, что отец не отказался от некоторых своих привычек и старался не утратить черт современного человека, чтобы не превратиться в философа богемного склада или в деревенского отшельника. Какими-то деталями гардероба, регулярными приемами пищи три раза в день, в точно определенное время, послеобеденным сном и тому подобным, он хотел оставаться в рамках современного образа жизни, верным требованиям эпохи, несмотря на тяжелые военные времена и свое одиночество. Поэтому его застали во сне, в зарослях папоротника, в тот момент, когда он захрапел, величественно, что убедило их в том, что спит он крепко, а значит, заснули и его колдовские, демонические силы. Он лежал на спине, широко раскинув руки, словно распятый, ослабив узел галстука, по лбу ползали муравьи, а мухи лакомились на краях губ сладкими соками дикого миндаля и тимьяна. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, воткнувшись в землю, стояла его волшебная трость, едва выглядывая из высоких зарослей, а на ней черная шляпа с жесткими полями, слегка набекрень, как каска на винтовке неизвестного солдата или как чучело, отпугивающее птиц на кукурузном поле.

«Кто это нарушает сон праведника?» – с пафосом вопрошает мой отец, выпрямляясь.

На первый взгляд он был совершенно спокоен, когда почувствовал, как в его поясницу уперлась двустволка, оставляя там, где почки, след в виде опрокинутой восьмерки. Крестьяне, вооружившись дубинами, взмыленные и грязные, начали выглядывать из папоротника. Луиза стояла к нему ближе всех, сверкая глазами и мелко крестясь. Под ее ногами валялась отцовская трость, растоптанная, как ядовитая змея. Отец выглядел совершенно спокойным, и его голос не задрожал ни разу. Наклонился, чтобы поднять шляпу, потом стал искать взглядом свою трость. Неловкий, он внезапно зашатался, стал переступать с ноги на ногу, как утка, а руки затряслись, как у алкоголика. Он терпеливо прилаживал шляпу, чтобы скрыть наступающую панику, когда понял, что его разоружили, потом схватился за карман, чтобы достать свою «симфонию».

«Поберегись, Тот, у него может быть оружие», – произнес кто-то.

Но отец уже вынул руку из кармана, и все увидели клочок газеты, который он поднес с носу и высморкался. (Любое возбуждение вызывало у него сильные нарушения метаболизма и обильные выделение жидкостей. Я знал, если он выпутается из этой передряги живым, первое, что сделает – помочится за каким-нибудь кустом, испуская при этом ветры.). Дятел стучал где-то над нашими головами, невидимый: тап-тап-тап, тип-тип-тип, тап-тап-тап, типтип-типтип, и это могло звучать, как дурное предзнаменование. Я видел, что и отец это почувствовал, потому что едва заметно повернул голову в ту сторону, словно расшифровывая сообщение, переданное азбукой Морзе. (После банкротства отец пошел служить на железную дорогу в Шиде, поэтому морзянка для него не была секретом, то есть, он мог бы легко получать шифровки от дятла и про себя расшифровывать их более или менее точно, не дословно, но как любовное письмо, написанное неразборчивым почерком. Причем, думаю, что это было единственное послание, которое он получил в зашифрованном виде, не считая того, давнего, еще до моего рождения, полученного в Шиде.) А то, что болтают, мол, у моего отца есть радиопередатчик, и он посылает шифровки самолетам союзников, пролетающим над деревней, это полная глупость. И лишь мое желание увидеть его в героическом свете, а не только в роли святого и мученика, давало моему воображению крошечный шанс: вот сидит он, мой отец, с плоскостопием, с утиной походкой, великий актер, герой и мученик, он сидит в чаще Графского леса, в какой-то пещере, в наушниках, и нажимает на ключ: ти, ти-ти-ти, ти ти тититити, внезапно всесильный, держа в руках судьбу человечества, управляя посредством своих шифровок эскадрильями союзнических бомбардировщиков, которые по одному его знаку могут уничтожить целые города и деревни, не оставляя камня на камне, обратив все в прах и пепел. К сожалению, все это было не столько следствием сомнения в возможности отцовского героизма, сколько чистая фантазия. (Потому что я унаследовал от отца склонность к нереальному: как и он, я жил, на Луне. Только он еще был и фанатиком, верил в возможность осуществления своих фантазий и боролся за них со всем пылом. Но я же лежал в сарае господина Мольнара, у которого пас коров, лежал на пахучем, только что собранном сене, и всеми органами чувств переживал Средневековье. Позвякивание доспехов, аромат лилий и полуобнаженные рабыни – это влияние литературы. Трепетание зеленого муслина на голове белокурой избранницы – Юлии – с руками, отяжелевшими от колец. Зов трубы. Скрип поворотных кругов и цепей на подъемном мосту замка. Я зажмуривался на несколько секунд, и вот, я уже стою перед господином Мольнаром, хозяином, бледный, в коротких зеленых штанах из крапивного полотна: «Да, господин Мольнар, понял. Мелко нарубить репу и привязать теленка». Но думал: «Нет, ваше величество, я не согласен на эти условия. Это недостойно. Мы будет биться на саблях!»)

Отец начал терять самообладание. Он держался все более плачевно.

Я видел, что все усилия его тела и духа сосредоточены на кишечнике, скованном сильнейшим спазмом, судорогой, посредством которой он пытался предотвратить диарею. Он сжимал губы и оборачивался в сторону кустов, беспомощно, боясь самого худшего. Узнав, несмотря на фальшивую бороду, за которой тот прятался, представителя жупании, появившегося, замаскировавшись, в месте, где готовилось страшное преступление, отец обратился к нему, только к нему, глядя на остальных с презрением и полностью их игнорируя, и начал объяснять ему в общих чертах, впрочем, весьма путано, свои пантеистические принципы, с которыми убогие открытия, вроде того, что сделал Морзе, не имеют ничего общего. «Если бы эти господа обвинили, – начал мой отец, дрожащий, на грани безумия, и обращаясь к фальшивому коммивояжеру, который начал прятаться в толпе, разоблаченный и пристыженный, – если бы они меня обвинили в сотрудничестве с птицами небесными, в злонамеренном и тенденциозном вмешательстве в жизнь природы и в ее тайны, хотя бы и с чистейшим, пантеистическим намерением склонить и принудить ее к союзу с человечеством, которое, по правде говоря, недостойно этой дружбы, я бы понял их обвинения. Но господа заблуждаются! Собственно говоря, что у меня общего с этими бессмысленными обвинениями и с этими клятвопреступниками, которые в своих инсинуациях приписывают мне какие-то человеческие, увы, слишком человеческие гнусности? Ничего, господа!» (А теперь обращаясь к толпе): «Я всего лишь проповедую в своем храме, в лесах, свою религию, у которой, к сожалению, пока нет последователей, но которая в один прекрасный день вновь вернется к людям, а здесь (показывает пальцем), прямо вот здесь, где вы готовитесь к страшному преступлению, будет воздвигнут храм. Поэтому, господа, исполните как можно скорее свой замысел, заложите основы новой крепкой веры, религии над религиями, возведите в достоинство первого святого и мученика Религии Будущего. Мое измученное и беспомощное тело в вашем распоряжении, а мой дух, философски говоря, готов к распятию. Совершите то, что вы задумали, а последствия будут далеко идущими. Толпы паломников со всего света утрамбуют босыми ногами тропы к этому храму, который уже белеет в моем духе и который будет воздвигнут над холмиком моей могилы. Туризм, господа, расцветет, как сорняки на полях. Давайте, вперед, если у вас в руках есть доказательства, и ваша совесть чиста перед Тем, Кто все видит. (После небольшой паузы): поскольку вижу, что вы колеблетесь, и что вас тронула моя личная судьба, судьба мужа и отца двух малолетних детей – (он ищет меня в толпе безумным взглядом) – давайте, уладим это недоразумение по-джентельменски…» Красноречие и демагогическая страсть не изменили ему и в этот деликатный момент. Сначала крестьяне нетерпеливо и боязливо размахивали перед его носом дубинками, прерывали его речь руганью и проклятиями, но красноречие их смутило, и вскоре они стали слушать, не понимая вообще ничего, кроме того, что перед ними гений, юродивый, и они, особенно из-за загадочного присутствия «коммивояжера» (в котором и сами признали представителя властей, в конце концов, снявшего свою фальшивую бороду, чтобы не совсем уж себя скомпрометировать) согласились на условия отца: если они найдут радиопередатчик в кустах, на которые указала «женщина третьего ордена», то пусть его, Эдуарда Сама, повесят на первом же дереве или распнут; как Иисуса или разбойника, или оставят в покое и вернут трость, чтобы он мог идти «за своей звездой». Представитель власти, польщенный тем, что именно ему мой отец посвятил цветы своего красноречия и именно его призвал к джентльменскому договору, кивнул и все подошли к подозрительному кусту. Это был прекрасный цветущий боярышник, скрывавший старую лисью нору. Сначала они стали лупить по кусту дубинами, а цветы разлетались вокруг, как метель. Вытащили старый заржавевший челнок, сам конус, а щупы уже были изъедены ржавчиной. (Вот, сказал я про себя, вот как твой отец отправляет шифровки.). Тот (папаша Лацики) вынул патрон из ружья и положил его в карман брюк. Ударил дубиной по челноку, как бьют змею, по шее. Щупы ломались, потрескивая, без металлической звонкости.

«Я не вру, – произнесла „женщина третьего ордена“ и задрала юбку, чтобы показать свое вервие с тремя узлами, повязанное вокруг талии. – Господь мне свидетель».

А тут дятел опять стал посылать зашифрованные сообщения, и крестьяне спрятали веревки под свои пальто. Отец переминается с ноги на ногу и с тоской смотрит на затоптанные папоротники, как кречет. Потом в какой-то момент он наклоняется и триумфально хватает свою трость, выпрямляется, внезапно сильный и высокий, обретя физическое равновесие тела, подтягивает узел галстука (трость висит на руке), касается острием трости ржавых обломков челнока, как трогают ядовитые грибы. Достает из кармана клочок газеты и с силой сморкается, держа голову высоко, как петух, собирающийся запеть, аккуратно сворачивает клочок газетной бумаги, в который он высморкался, вчетверо, и еще раз, словно в бумажку завернут золотой песок или аспирин. Думаю, он положит его в жилетный карман, туда, где часы. Однако он вдруг его бросает далеко от себя, куда-то в сторону. Бумага порхает как птица, секунду-другую борясь с земным притяжением, потом быстро падает, камнем, и исчезает в цветущем боярышнике…

У отца была привычка сморкаться в газетную бумагу. Он разрезал на четвертинки страницы Neues Tageblatt и держал их в наружном кармане сюртука. Потом он внезапно останавливался посреди поля или где-нибудь в лесу, перекидывал трость через левую руку и трубил, как в охотничий рог. Сначала сильно, потом еще два раза, слабее. Вы могли его слышать за версту, особенно в лесу, в сумерках. Потом он складывал этот кусочек слегка еретической газеты и бросал влево от себя, в траву, в цветы. Так я иногда, когда пас коров господина Мольнара, далеко в Графском лесу, в местах, где, как мне казалось, не ступала нога человека, находил обрывок пожелтевшей Neues Tageblatt и думал, в легком недоумении, вот, и здесь бродил мой отец, совсем недавно.

Спустя целых два года после его ухода, когда нам стало ясно, что он никогда не вернется, я нашел на поляне, в глубине Графского леса, в траве среди васильков, обрывок старой газеты и сказал сестре Анне: «Смотри, это все, что осталось от нашего отца».

Вот так, совсем неожиданно и непредвиденно, эта история, эта сказка, все больше превращается в историю моего отца, в историю гениального Эдуарда Сама. Его отсутствие, его лунатизм, его миссионерство, все понятия, лишенные земного, и, если угодно, повествовательного контекста, материя хрупкая, как сны, отмеченная, прежде всего, своими первичными отрицательными свойствами, – все это становится какой-то плотной, тяжелой тканью, материей совершенно неизвестного удельного веса. На ее фоне в тени оказываются личные истории, о матери, о сестре и обо мне самом, истории времен года и пейзажей. Все эти рассказы, отмеченные земными знаками и определенным историческим контекстом, становятся второстепенными, как исторические факты, судьба которых нас больше не волнует, – мы их зафиксируем без спешки, в любой момент.

То, что нас мучает, и то, что нам не дает предаваться безмятежной фиксации фактов, – это невнятное повествование об отце, сотканное из сплошной эфемерности. Это слово не следует понимать ошибочно: мой отец намного более очевидно, чем кто бы то и что бы то ни было, присутствует во всем, что меня в то время окружает, но он ловко скрывается под одной из своих многочисленных масок, меняя роли с неслыханным проворством, пряча свои истинное лицо, пользуясь изощренной мимикрией. Неважно. Мы попытаемся его разоблачить, лишить мистического флера, потому что, так или иначе, но повесть о моем отце медленно и неизбежно приближается к своему завершению.

Чтобы доказать, что он действительно исправился, после того жуткого дня, когда его хотели распять, как Иисуса, отец вдруг начал заниматься делами, чего мы никак не могли от него ожидать. Он писал письма давно забытым друзьям и родственникам, просил прощения у своих сестер, с которыми несколько лет назад поссорился насмерть, приводил в порядок свои гербарии и записи. Он даже попросил разрешения у тети Ребекки, весьма смиренно, поливать ее герань!

В один прекрасный день, когда мы уже совсем привыкли голодать и радостно заключили, что «преодолели кризис» (разумеется, я цитирую отца) и теперь сможем выдержать довольно долго без еды, «расходуя тот золотой запас калорий, который организм накапливал не только последние годы, но и в течение всей жизни, сознавая, точнее сказать, готовясь к таким мучительным неожиданностям», отец совершил действительно весьма метафорический поступок. Взяв трость, с выражением лица, на котором читались решимость и грандиозный замысел, он направился в сад и начал сечь крапиву. Раздвинул тростью заросли сирени в саду наших родственников, и когда набредал на крапиву, ломал ее под корень, лупя тростью по кусту, неуклюже.

«Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь за один раз собрал столько крапивы», – сказал я, будто бы восхищаясь, но чтобы его спровоцировать.

Отец на мгновение выпрямился, и я подумал, что сейчас он ответит мне какой-нибудь сентенцией, весьма поучительной и полезной. Но он на меня и не взглянул, только ослабил узел галстука и продолжил, зажмурившись, лупить по сирени.

«Ты это делаешь очень неуклюже, – сказал я, чтобы его разозлить, – ты сломал сирени столько же, сколько и крапивы».

«Юноша!» – воскликнул мой отец и на мгновение выпрямился во весь рост.

«Ты это делаешь очень неуклюже», – повторил я.

Его явно смутило такое мое поведение, нарушающее все приличия.

«Ты никогда не понимал своего отца, – сердито сказал он. – Ты начинаешь, каким-то мне совершенно непонятным образом, судить о своем отце на основании неких внешних, совсем не имеющих значения и нетипичных фактов, на основании неких моих сиюминутных действий, продиктованных требованиями высшего порядка, обусловленных глубокими, недоступными для твоего понимания причинами. А все это – влияние убогой, провинциальной среды, весьма неблагоприятной для формирования твоего характера. Понимаю, потому что я все понимаю: ты начинаешь, к сожалению, вступать в заговор, и ты, сын, Брут, против своего отца, с этими деревенскими шалопаями, с сыновьями дражайшей госпожи Ребекки, моей жалкой кузины, попадаешь под влияние господина Отто и старой госпожи, святоши… думаю, ты знаешь, кого я имею в виду… и всех тех, кто решил меня скомпрометировать в глазах моих собственных детей и в глазах всего мира…»

Потом, не давая мне времени ему ответить и защититься, он резко отвернулся и начал лупить по сирени вслепую, но вдруг еще раз, совершенно неожиданно, выпрямился и обернулся ко мне, как кто-то, кому требуется только добавить вывод к своим неопровержимым аргументам, и я видел – этот его жест выходил за рамки исполняемой им пафосной роли, это была искренняя и отчаянная попытка найти во мне свидетеля своего мученичества.

«Анди, знаешь ли ты, с каких пор твой отец курит? Ответь мне: знаешь ли?»

«Знаю, – сказал я, довольный тем, что он, наконец, начал со мной разговаривать. – Ты курил, когда мы еще жили на улице Бема».

«Вот видишь, юноша, – сказал он. – Я выкуривал по восемьдесят штук в день. Этим я поддерживал свой дух и свое несчастное тело, измученное бессонницей и работой».

«Ты курил „Симфонию“. По восемьдесят штук в день. Может быть, и больше».

«От восьмидесяти до ста двадцати, мой мальчик! Думаю, что не нужно больше ничего говорить. Ты достаточно взрослый, чтобы самостоятельно сделать из этого далеко идущие выводы, наблюдая своего несчастного отца и судя о нем в рамках хотя бы одного этого факта, не обращая внимания на многие другие, которые бы придали моим поступкам известный ореол. Знаешь ли ты, мой мальчик, что значит для кого-то, кто выкуривал сто двадцать „Симфоний“ в день, внезапно оказаться, говоря философски, совсем неготовым, без одной-единственной затяжки?»

«Я все это понимаю, – сказал я наивно. – Но, позволь, мне непонятно, зачем тебе вся эта крапива?»

«Хорошо, – отвечает отец, оставив ненадолго крапиву в покое. – Хотя в нынешнем моем состоянии я не особо расположен давать подробные объяснения своих поступков, – потому что речь идет о вещах щекотливых, – но все-таки скажу тебе, зачем мне столько крапивы. Только пообещай мне, что постараешься меня понять. Потому что, когда кто-то, кто выкуривал по восемьдесят сигарет в день…»

«Сто двадцать, папа!»

«…стало быть, сто двадцать сигарет в день, остается без одной-единственной затяжки, без этой единственной иллюзии, то, согласись, мой мальчик, он не готов в полной мере вложить в свои ответы и поступки всю силу своего интеллекта и аргументов. По крайней мере, это, мой мальчик, должно быть тебе ясно».

«Хорошо, – ответил я. – В конце концов, и я нервничаю, по-своему, и могу понять каждого».

Мне действительно было его жалко. В последнее время он совсем опустился. Резко бросил пить, потому что в трактирах ему больше не наливали в кредит, он больше не мог обаять даже распоследнюю кельнершу во всей жупании и не мог курить липовый лист, смешанный с корнем иван-чая, которым он поначалу себя обманывал, утверждая и доказывая, что в этой смеси имеется значительный процент токсичных кислот, действие которых подобно действию никотина. Целлулоидный воротничок болтался вокруг его тонкой гусиной шеи и пожелтел по краям.

«Я больше не буду тебя ни о чем спрашивать, – сказал я примирительно. – С твоего позволения, папа, я останусь тут до конца, чтобы увидеть, что ты сделаешь с этой крапивой. Если я и знаю что-то о курении…»

«Я сварю из нее суп», – ответил отец и выпрямился так быстро, что я мог слышать, как трещат его старые измученные кости.

«Насколько мне известно, – сказал я, искренне удивляясь, – крапиву дают свиньям».

Тут я и сам почувствовал, что зашел слишком далеко. Он сделал над собой усилие, нечеловеческое, чтобы не завопить. Сглотнул слюну, и его кадык, похожий на киль птицы, нервозно задвигался вверх-вниз. А потом он сказал мне голосом, как будто бы спокойным, но в котором слышался подавленный гнев.

«Я вынужден признать, с изумлением и сожалением, с изумлением и сожалением, что ты полностью перенял какие-то мещанские и деревенские манеры, ты во все стал вносить так называемый здравый смысл и примитивную логику, которые ни что иное, мой мальчик, как самое что ни есть убогое игнорирование вещей высшего порядка. А в качестве доказательства привожу тебе ясный, как белый день, неопровержимый факт: крапива была, юноша, одним из изысканнейших блюд при дворе графа Эстерхази! Следовательно, ты по-прежнему будешь утверждать, что крапиву дают только свиньям?!»

«Все равно, – сказал я. – Бьюсь об заклад, что я бы от этого заработал крапивницу или что-то в этом роде».

«Твоя неотесанность и неуважение к фактам меня глубоко оскорбляют и пугают, – продолжил он. – Это же служит мне всего лишь доказательством, еще одним доказательством больше, какое влияние на тебя оказала эта крестьянская milieu,[42] эта нездоровая среда, лишенная высших, возвышенных целей, эта приземленная логика, не видящая ничего за пределами обыденности, эта жизнь и эти обычаи, в которых нет смелости и риска. А крапиву употребляли в пищу, повторяю, и ты можешь это проверить по книгам, при дворе одной из знатнейших европейских фамилий своего времени. Это была идеальная пища для духовных, артистических занятий. Когда подавался суп из крапивы – potage d’ortie, вкушавшие его музицировали и слагали новые мелодии, дух облагораживался, а слух становился тоньше».

Потом он начал голыми руками обрывать листья крапивы, при этом его лицо искажалось болезненными гримасами, и запихивать сорванные листья в свою черную шляпу. Потом, держа эту волшебную шляпу, двинулся к дому, медленно, как перипатетик, в тот момент, когда придумывает одну из остроумных реплик, которая станет одним из фундаментов философии и блестящим образцом ораторского искусства.

Я знал, что на веранде будет кто-то из наших родственников, с которыми отец опять в ссоре, поэтому, засунув руки в карманы и сделав серьезное лицо, отправился вслед за ним.

И правда, если смотреть на моего отца со стороны, как он вышагивает вдоль веранды родственников, высоко занося свою трость, полностью поглощенный своими мыслями, то вы никогда бы не подумали, что в шляпе, за пазухой, у него крапива, из который он решил сварить суп, подававшийся к столу при дворе одного из знатнейших семейств в Европе.

Нам было хорошо известно, что история с крапивой – это только пролог большой игры, предвестник катастрофы. Ведь отец собирал крапиву, как собака, которая грызет траву перед грозой: в бешенстве и бессилии от невозможности совершить поджог. Итак, мы караулили, как в засаде. Однако, было похоже, по крайней мере, на первый взгляд, что затишье продлится немного дольше обычного. Отец продолжал посыпать голову пеплом и писать свои письма, длинные письма сестрам и друзьям. Иной раз мудрые и поучительные, иногда мрачные, как завещание. Поэтому, когда однажды он надел свой полуцилиндр и отправился в Будапешт, расцеловавшись со всеми, включаю родню, с которой был в ссоре, родственники не скрывали удивления и недоверия. «Нам надо усилить бдительность, – сказал дядя Отто, как только отец повернулся к нему спиной, – он привезет из Будапешта динамит или адскую машину». И тут перед домом появилась повозка, в которую отец солидно уселся, потом, заискивая, попросил, чтобы я проводил его до станции. Мама подала знак глазами, что мне надо поехать с ним, и проводила меня взглядом, многозначительным и тревожным.

Я сидел в повозке рядом с отцом и господином Хоргошем, извозчиком, и за всю дорогу мы не проронили ни слова. Мне хотелось, чтобы отец сам завел разговор, хотел спровоцировать его своим молчанием, вынудив объясниться. Он заговорил только в привокзальном буфете, где выпил чашку кофе из цикория, которую заказал после длинной, мучительной паузы. Я видел, как он мучается и с усилием подавляет желание выпить, и воспринял это как жертву с его стороны и доброе предзнаменование.

«Пользуясь этим моментом просветления и взаимного доверия, я хочу тебе сказать несколько слов. – Так начал отец. – Несмотря на твое вызывающее поведение, я уверен, что ты единственный, кто меня понимает, и кто в состоянии все мои слабости (видишь, я признаю и свои слабости) увидеть и понять глубже… Знаю, знаю, ты не можешь мне простить моего эгоизма, моей нетерпимости к людям. Может быть, ты прав, но теперь уже поздно и для покаяния, и для объяснения. Понимаешь? Теперь уже поздно, мой мальчик… Но позволь мне сказать еще пару слов. Роль жертвы, которую я с большим или меньшим успехом играл всю жизнь, потому что человек на самом деле играет в свою жизнь, в свою судьбу, эта роль, как бы это сказать, близка к своему завершению. Невозможно, мой мальчик, запомни это раз и навсегда, невозможно всю жизнь играть роль жертвы, и при этом, в конце концов, не стать жертвой. Видишь, теперь с этим ничего не поделаешь, я должен постараться сыграть эту роль достойно и до самого финала. Это будет мое искупление, прощение, которое мне может быть дано».

Должен признаться, что я не совсем его понял. Но заметил, что он говорил примерно на октаву ниже, чем обычно, тоном искренности, которой уже давно в нем не было, и оттого это зазвучало необычно и трогательно. Мы сидели в маленьком буфете провинциального вокзала, почти одни, tete-a-tete, склонившись над замызганной клетчатой скатертью. Летний день клонился к сумеркам, и мухи падали из воздуха, опьяненные своим собственным полетом и жарой. Пахло гуляшом и мастикой для паркета. В углу стояли цимбалы, покрытые тонким сукном, как гроб. Мухоловка едва заметно раскачивалась, маятником, лениво отмеряя минуты. Бутылки на полках, наполненные солнечным светом и собственной тяжестью, как бутоны или плоды гранатового дерева, погрузились в послеобеденный сон.

«Есть люди, – продолжил мой отец, – рожденные, чтобы быть несчастными и приносить несчастье другим, те, что сами – жертвы каких-то небесных, нам недоступных ухищрений, подопытные кролики небесной механики, бунтари, которым навязана эта роль, но рожденные, по суровой логике небесной комедии, с подрезанными крыльями. Титаны, но без силы титанов, маленькие, хилые титанчики, которым от всего величия досталась только изрядная доза чувствительности, в ней, как в спирте, растворяется их никчемная сила. Они идут за своей звездой, ведомые болезненной чувствительностью, влекомые титаническими планами и намерениями, но разбиваются, как волны, о скалы обыденности. И апогей жестокости – это просветленность, понимание собственных границ, болезненная сила дистанции. Я наблюдаю себя в роли, назначенной мне небесами и судьбой, постоянно ее сознавая, но при этом совершенно неспособен противостоять этой роли силой логики или воли. К счастью, как уже было сказано, свою роль я почти отыграл…»

Этот единственный момент искренности и просветления был нарушен прибытием поезда. Отец оставил царские чаевые и унес свою тайну в могилу.

Вернувшись из Будапешта, где он провел всего дня три или четыре, отец привез мне ящик с плотницким инструментом, как и обещал в тот день, когда мы разговаривали на вокзале перед его отъездом. В этом его жесте была какая-то трогательная искренность. Важничая, он ходил по дому, с деланным безразличием, непривыкший привозить подарки и делать добрые дела, но мы хорошо знали, какая это была для него жертва и какое подтверждение, если угодно, доброты его сердца, потому что, без сомнения, ему потребовалось незаурядное усилие, чтобы это мое желание, высказанное больше для порядка и в абсолютном неверии, держать в голове во время такого, безусловно, миссионерского путешествия. А инструменты эти, для работы с фанерой, миниатюрная плотницкая мастерская, были частью моей давней мечты, цвет моих склонностей, инструмент моего врожденного таланта к плотницкому ремеслу, таланта, доведенного до блеска в фазе моих самых жестких религиозных предпубертатных кризисов: с тех пор, как на одной из гравюр моего катехизиса (в главе под названием О четвертой Божьей заповеди) я увидел Иисуса-дитя с долотом и молоточком, моя склонность стала еще сильнее. Под той гравюрой пламенеющим курсивом было написано: Был Он послушен родителям своим, что лично для меня означало связь с плотницким ремеслом, и я полагал, что изготовление деревянных трехногих табуреток – это апогей преданности родителям и Богу, символ, подобный молитве или Великому посту.

Дядя Отто, по-прежнему не доверявший моему отцу, воспользовался одной из отцовских предвечерних перипатетических прогулок, и под тем предлогом, что его очень интересует подарок, который мне сделал отец, стал разбирать и развинчивать мои инструменты, очевидно, с намерением обнаружить детонатор; затаив дыхание, он осторожно отвинчивал ручку дрели, отодвинув ее подальше от глаз и пытаясь проникнуть в тайны всех механизмов, рассмотреть их внутренность, обнаружить под невинными формами адскую изнанку. Его лоб был усеян крупными каплями пота.

Разумеется, это была паранойя дяди Отто, болезненный страх за свою жизнь и имущество. Ведь мой отец, вопреки всем сомнениям и подозрениям, действительно исправился. Это больше не было притворством. Напротив. Это был тот самый, величественный lucida intervalla, какие могут быть только у великих, спокойно глядящих в лицо смерти, философски к ней приуготовившись.

Мама собирала отцовский портфель, не говоря ни слова, склонив голову, с почтением. Похоже, она все ему простила. Но воздерживалась от того, чтобы сказать ему хоть слово, тем самым нарушив его величественное, преисполненное достоинства спокойствие. Она укладывала в портфель знаменитый костюм несравненного клоуна, выходящего на пенсию и уносящего с собой весь свой достославный реквизит. Рядом с полосатой пижамой, в которой он несколько раз являлся в роли отца-защитника дома и отца-стража (когда подпирал двери тростью с железным наконечником, а снаружи в эти двери ломились, кровожадно, во время погрома), так вот, рядом с пижамой, похожей на те, которые ему выдавали в психиатрических больницах и санаториях, были уложены белые сорочки, накрахмаленные и истончившиеся, изношенные, а рядом с ними, как цветок, как венец, стопка высоких каучуковых воротничков, перетянутых резинкой, блестящих и жестких воротничков, уже пожелтевших от никотина; связка черных галстуков, длинных, как стебли кувшинок; пара запонок для манжет, «под серебро», похожих на перстни-печатки монархов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю