412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Данило Киш » Сад, пепел » Текст книги (страница 5)
Сад, пепел
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:39

Текст книги "Сад, пепел"


Автор книги: Данило Киш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Но когда братья продали меня в Египет, я покорно стоял среди суровых темнокожих торговцев рабами, наполненный тихой радостью мученика, с сознанием того, что я исполняю свою роль праведника и жертвы. Гомон египетских базаров, негры, арабы, метисы и метиски, звук и гул незнакомых языков, запахи экзотических фруктов, пыль пустыни, караваны верблюдов, опаленные солнцем лица бедуинов, вид и краски иных ландшафтов, авантюра предстоящего путешествия по пескам пустыни, вместе с рабами, – все это было лишь мистическим декором к моей мистической судьбе, вознаграждение за все страдания, первый акт моей библейской драмы.

На двадцать седьмой странице моя роль Иосифа уже сыграна, она уже пережила свой пик, величественный «хеппи-энд» труб и фанфар, улегся песок пустыни, и гомон египетских базаров уже давно замер. Мне же в библейском фарсе назначена новая роль, весьма пассивная, если угодно, второстепенная, даже незначительная, роль Моисея, и я переживаю свою, несомненно, самую волшебную метаморфозу, какое-то квази-антропософское возвращение назад, в самое раннее детство, но, разумеется, – и это никак нельзя упустить из виду, – я вновь становлюсь жертвой, самой невинной в мире, жертва жертв (как мой отец): одним из младенцев мужского пола, которых бросили в воды Нила по приказу жестокого и всемогущего царя. Но я, как всегда, счастливое исключение, избегаю смерти, потерянный, которого найдут, принесенный в жертву, который воскреснет. Итак, моя мать укладывает меня в камышовую корзину, законопаченную смолой, потом оставляет меня на берегу Нила, и я, во второстепенной, но исполненной достоинства роли найденыша, становлюсь сиротой, без отца и матери, сакральный enfant-trouve.[27] Поздним утром, пронизанным солнечным светом, на берегу Нила, когда мой плач слышит фараонова дочка, смуглая красавица в сопровождении своих придворных дам, я переживаю какой-то нездоровый, греховный экстаз, абсолютно за пределами моей возвышенной роли. Забываю, что я – новорожденный, и что из всего, что может поразить человека, могу только почувствовать и пережить сценический эффект солнца, которое резко ослепляет меня в тот момент, когда дочь фараона приподнимает крышку моей камышовой корзины-колыбели, где я ожидаю исполнения своего предназначения и играю второстепенную роль, состоявшую в том, чтобы хныкать как можно громче, дабы привлечь внимание праздно прогуливающихся царственных особ. Но это для меня совсем неважно. Я исключительно чувствителен ко всем сюжетам, в которых появляются цари и короли, королевичи и царевичи, принцы и придворные, равно как царицы и королевы, принцессы и придворные дамы, особенно они, и я чувствителен к звуку названий экзотических стран, в которых чаще всего происходят эти королевские истории, к Испаниям, Китаям и Египтам, я почти эротически переживаю тот момент, когда меня обнимает красавица-дочь фараона, тронутая сочувствием, которое в ней вызывает мой плач, и когда на гравюре грациозные спутницы на своих лирах и лютнях начинают исполнять слезливую сопроводительную мелодию. (Эту чувствительность к королевским темам я унаследовал от мамы, в рассказах которой протагонистами всех великих и важных драм были короли, принцы и принцессы, а прочие смертные должны были довольствоваться ролью статистов, анонимной толпы, из которых только кое-кому, чаще всего красавице-цыганке или красавцу-цыгану, удавалось удостоиться какой-нибудь возвышенной роли, на что и опиралась драматическая траектория ее рассказов. Ведь мама в юности была подвержена сильному влиянию Приключений последнего Абенсерага Шатобриана,[28] в вольном переводе короля Николы I Петровича,[29] и это влияние не ослабевало всю ее жизнь.) Для меня хеппи-энд и исход всей этой моисеевой драмы именно здесь, в этой встрече, и драма дальше не развивается, остается окаменевшей в вечном мгновении душного и влажного египетского дня, в тот момент, который и есть для меня кульминация этой драмы, а будущая судьба Моисея меня больше не касается, в продолжении – только несущественные поучения, напечатанные нонпарелью, и то, что вне драматического действия: отбытие королевской процессии, пение придворных дам царевны, ритмичное покачивание их бедер под пестрыми туниками, звук струнных инструментов.

На гравюре не представлен настоящий конец всего. Я говорю «настоящий конец», потому что это действительно ужасный и необратимый конец, стремительный, внезапный катаклизм, конец всего живого, хотя мы всего лишь на тридцать третьей странице. Но это, так сказать, действительно настоящий финал: меня, моей книги (я не могу дальше читать) и этой главы Библии. Смерть приходит совершенно неожиданно, обрывает мое чтение, перерезает нить моей фантазии ножницами мрака, а этот мрак, эта ужасная тьма за пределами сил и возможностей вдохновенного гравёра, который отступается от великой, апокалиптической темы, – передается гениальной живописностью самого текста и слога, смысл которых понемногу теряется, передается божественному всесилию обнаженных слов, невротическому возбуждению курсива, который теперь заменяет завитки и арабески гравюры, и эти кричащие лозунги курсива врываются, как вопль, в кафедральную скованность петита, выпадают из устоявшегося порядка вещей, корчатся в какой-то внутренней лихорадке, сгорают, бунтующие и анархические, склонные к преувеличениям и эксцессам, но зажатые плотными строками лояльного петита, вместе с которым они становятся божественным Словом, вдохновленным безумной, прометеевой идеей заговорить, сказать свое слово и о том, что сказать невозможно, о том, от чего отступился и гениальный гравёр: о Конце.

А Концом я называю просто свое эсхатологическое убеждение, что наступает мой конец всего, потому что теперь я наделяю себя последней ролью, ролью первенца (хотя Анна, сестра, старше меня), первенца, которого убьет Божий ангел-убийца, потому что мне очень нравится погибнуть от руки ангела, и я погибаю, как мученик за человечество, как жертва жертв, десятикратной смертью, потому что моим фантазиям наиболее симпатична (все-таки) такая смерть, потому что это свидетельство моего упрямства, моей силы и настойчивости, такая смерть удовлетворяет мою жажду познания (действительно, бесполезного) и в смерти. Но дадим, наконец, слово Книге, и пусть воплотится Слово: «Моисей и Аарон вновь предстали перед фараоном. Но безуспешно превращали они палку в змею, чтобы доказать божественное происхождение своей миссии, фараон все равно их не послушал. Тогда Бог наказывает Египет десятью казнями египетскими: 1. Вода Нила превращается в кровь; 2. Жабы покрывают собой все, и дома тоже; 3. Стаи мошкары и 4. Ядовитые мухи истязают людей и животных; 5. Падеж скота; 6. Язвы мучают людей и животных; 7. Кровавый град побивает посевы; 8. Полчища саранчи уничтожают оставшийся урожай; 9. Глубокая тьма опускается на Египет на три дня; 10. В полночь пролетел по небу Божий ангел-убийца и поразил всех первенцев. Тогда поднялся повсюду страшный плач и причитания, потому что не было дома, где не было бы мертвеца».

Не будем пересказывать печальные последствия этой божественной комедии, начатой ребячливой, внешне незначительной интригой. Удовлетворимся главными.

Под предлогом и гнусным подозрением, что я присвоил принадлежащие Юлии акварельные краски, чем хотели только скомпрометировать нашу любовную связь, в один прекрасный день ее родители попросили меня больше их не посещать. «Никто, кроме тебя, молодой господин, за последние дни не приходил, – сказал мне господин Сабо, – а эти краски лежали вот здесь, и никто к ним не прикасался». Мои клятвы и красноречивая защита не могли его поколебать. На грани истерического плача я заявляю, что буду добиваться справедливости, вплоть до самого Господа Бога, разоблачу бессовестных сплетников, которые за этим стоят, и заставлю их признаться. Им не уйти от заслуженного наказания.

Но это только начало всех обрушившихся на меня несчастий. Сестра получает анонимное письмо, в котором излагаются подробности нашей связи с ошеломляющими преувеличениями (в чем я узнаю, несмотря на измененный почерк, больные фантазии Лацики Тота). Эта гнусная анонимка содержит и угрозу, что меня, если я не откажусь от Юлии, убьют из засады, что в нормальных условиях у меня вызвало бы смех, потому что Лаци Тот – это воплощение трусости. Напутанная угрозой, Анна показывает письмо матери, которую оно повергает в глубокое отчаяние, от страха за мою жизнь, но она тронута моей порочностью. Разумеется, мое признание, помимо желания облегчить душу, ограничивается следующим (что можно назвать ложью): мы с Юлией прятались в сенном сарае господина Сабо. Это все. Прочее же – болезненные выдумки ревнивого воображения. Да, я клянусь ее жизнью, жизнью своей матери, что наша связь ни на миллиметр не выходила за рамки дозволенного и пристойного… Мама, хотя и в сомнениях, обещает мне, что ничего не скажет об этом деле отцу, который тогда впал в свою тихую предвесеннюю депрессию…

Золотая пыль времени начинает медленно покрывать и это событие. Акварель Юлии появляется в свете дня из кармана фартука, где до сих пор дремала, как множество шаблонов для пуговиц, как разноцветные печати, скрепившие мой обвинительный акт, в соприкосновении со светом они растрескались сами по себе, освободив меня от подозрений…

В День Всех Святых Юлия принимает в часовне первое причастие, очищенная от греха, словно только что вышедшая из теплой купели, покидает часовню, одетая в белое, с маленьким, отделанным перламутром молитвенником в руках, с косами, уложенными на темени, с румянцем на щеках от постыдного признания, только что сделанного его преподобию. Рассказала ли она ему обо всей цепочке событий, о коварстве моих манипуляций и о своем участии во всем? Назвала ли она ему имя соблазнителя?

Исключительно чувствительный к декору и мизансценам церковных обрядов, к звуку колоколов и аромату ладана, я преклонил колена, вместе с остальными мальчиками, на пороге рая, и, уравнявшись с ними на мгновение, хотя бы иллюзорно, но все-таки отделенный от них, помеченный клеймом, обжигающим мое чело, потому что эту последнюю грань – от коленопреклонения до евхаристии, – я никогда не смогу преодолеть, а и до этого момента я добрался только милостью его преподобия, разрешившего мне присутствовать при священном обряде конфирмации, когда наш класс, как стадо паршивых овец, должен был войти в Божий хамам, чтобы вскоре выйти оттуда омытым и белым, оставив за собой нагромождение грехов, как вонючий навоз. Я сижу, сломленный тяжким грузом своих прегрешений, стою на коленях на холодном бетоне, как мученик, как паршивая овца, а на эту мою, запаршивевшую от грехов душу, по капле изливается медный купорос греха зависти, которую я испытываю к своим товарищам, выходящим из ризницы с просветленными лицами, с сияющими и свежими щеками, кал после пургарола.[30] Только торжественность момента удерживает меня от того, чтобы не зарыдать в голос и не превратить свое отчаяние в публичную исповедь на глазах всех прихожан, на глазах у моих школьных товарищей и их родителей, чтобы этим привлечь к себе внимание и вызвать сочувствие, придать себе особую важность, но одновременно не осмеливаюсь обнаружить свою паршивость, и так бросающуюся в глаза.

Проливаются каплями торжественные слова литургии с Ad Deum до Gloria Tibi своим божественным, непонятным латинским; они прерываются плотной тишиной пауз в две четверти, как белизна пробелов между абзацами, проливаются каплями возвышенные слова, сопровождаемые синкопами серебряного колокольчика в руках министрантов, ведется святой диалог – Kyrie eleison, Christe eleison, – как божественные рифмы к человеческим словам. А я стою на коленях, на полу перед церковным ковчегом, до головокружения одурманенный запахом ладана, что на этом всеобщем пиршестве духа вызывает в памяти покой хвойных лесов, аромат сосен и смолы, и лицом ко мне, над ковчегом, высоко, над трепещущими потрескивающими свечами, пестрым фейерверком пылает круглый витраж, как развернутая колода карт, королей, дам и валетов. Госпожа Риго сидит за фисгармонией, с головой, запрокинутой назад, и, зажмурившись, перебирает пальцами по клавиатуре, вдруг странно помолодевшая, в темном платье с белым воротником, кончики ее длинным ресниц озарены лиловым блеском. Она извлекает из этой черной шарманки, лакированной, как изысканная старинная карета, целую гамму минорных вздохов, приглушенных и одышливых, а ногами жмет на педали, словно едет во сне по какой-то ровной широкой дороге.

В новой обстановке поведение моего отца несколько изменилось. Я говорю – несколько, потому что это изменение в большей степени было вызвано средой, пейзажем, чем стала плодом коренных перемен в характере. Просто до этого момента я не мог наблюдать отца, и мое любопытство в этом смысле было полностью лишено каких бы то ни было возможностей из-за его постоянного отсутствия, из-за его, как бы это сказать, сознательного саботажа моего эдипова любопытства. Ведь кто бы мог утверждать, что отец намеренно избегал личной исповеди в любой форме, что намеренно скрывал свою личность под маской, время от времени появляясь, как писатель, шахматист, апостол или человек, страдающий плоскостопием? По правде говоря, он играл на моих глазах довольно недостойную роль и не имел смелости показать свое истинное лицо, а постоянно менял маски, прятался за тем или иным амплуа, всегда пафосным, и, потерянный, исчезая в лабиринте города, смешавшись с остальными шляпами и полуцилиндрами, был, благодаря этой мимикрии, полностью сокрыт от моего взгляда.

Приехав в деревню, отец больше не имел возможности прятаться. Однажды весной, в разгар его загулов, я увидел его в истинном масштабе: он шел по насыпи вдоль поднявшейся реки, он пришел, совершенно неожиданно, после шести дней отсутствия, когда мы уже подумали, что он заблудился в Графском лесу или сбежал, ведомый своей звездой. Когда он шел по насыпи в своем черном сюртуке, размахивая тростью, качаясь, как мачта, с пожелтевшим каучуковым воротничком, в очках в металлической оправе, смотря в пустоту, – тогда отец шагнул в пейзаж, как в раму картины, и с него полностью слетел покров тайны. Намереваясь остаться незамеченным, потому что, наверное, он увидел меня еще издалека, спрятал за пазухой свою шляпу с жесткими полями и попытался незамеченным прошмыгнуть мимо. В самом деле, сцена была потрясающая. Так, без шляпы, лишенный сверкающей иисусовой короны, с пепельными волосами на прямой пробор, нетвердо стоящий на ногах (плоскостопие), неловкий, он был полностью лишен величия и авторитета. Я не решался его окликнуть. Река высоко поднялась от весеннего половодья, и мне стало страшно, что я могу пробудить его от лунатического сна, реального или притворного, и вызвать фатальное падение. Я предпочел отступить в сторонку и дать ему пройти рядом с собой. Он буквально задел меня летящими фалдами сюртука, меня обдало запахами табака, алкоголя и мочи, но его лицо оставалось совершенно спокойным. В этой раме обнаженной природы, в раме из свежих нетесаных досок, стало по-настоящему видно его лицо, его грандиозный нос в красных и синих прожилках, как губка. Лишенный барочного обрамления городских ворот и ярко освещенных вестибюлей отелей в маленьких городах, он сейчас явился в свою натуральную величину, полностью утратив способность к мимикрии. Ведь он был не способен к такому усилию – начать играть – он, шахматный ас, писатель, путешественник по миру и апостол, – роль какого-то крестьянина или дровосека. Разумеется, за этим просматривалась не только гордость (как хотелось бы ему верить), но и полная физическая индиспозиция и бессилие, в противном случае, кто знает, может быть, он бы переоделся в крестьянское платье и продолжил скрываться. Недавно официальным актом лишенный своего чина старшего железнодорожного инспектора в отставке, что повлекло за собой и финансовые последствия, он нашел непреложное оправдание своим загулам, полностью погряз в пьянстве, распространяя по деревням анархистские идеи и распевая иной раз «Интернационал». Вскоре он стал известен всей жупании как опасный революционер-анархист, поэт и неврастеник, но в известных кругах был уважаем благодаря своему гардеробу, сюртуку, трости и шляпе, благодаря горячечным солилоквиям,[31] а также своему пронзительному голосу, который вызывал почтение. Особенно популярен он был у трактирщиц, вдохновлявших его самой своей природой и извлекавших из него золотую нить лирической напевности и галантности. Благодаря этим музам вдохновения, которые, стоя за барными стойками, распахивали глаза, не понимая ни его слов, ни его стихов, он сохранил свою целостность и свою оболочку, потому что они, эти полненькие, буколические музы ораторства, прятали его от полиции, открывали ему тайные двери и защищали от деревенских скандалистов, чьей славе «пивцов» и певцов он опасно угрожал, абсолютно их затмив. Стоя на столе, высоко надо всеми, как памятник великому оратору и демагогу, он отпивал глоток вина из чужого стакана, быстро выплевывал его на пол, а потом, зажмурившись, как бы припоминая, называл год урожая, градус алкоголя, сорт лозы и ее инсоляцию, северный склон или южный, и местность, откуда вино. Эффект всегда был оглушительным. Усомнившись в возможности соглашения между моим отцом и его каллиопами и эвтерпами,[32] крестьяне приносили в карманах свои бутылки с намерением скомпрометировать его и разоблачить. Но он выплевывал вино быстрее, чем обычно, с выражением праведного гнева на лице, как фокусник, которому заглядывают в рукав в тот момент, когда он пронзает свое сердце острым стальным мечом. «Господа, – произносил он тогда, – на эти ваши мелкие махинации не клюнул бы и последний подмастерье. Вы мне подсовываете, господа, поддельное токайское из Лендавы, как какому-нибудь мальчишке фальшивые банкноты. Присутствие этой дамы, – тут мой отец кивает в сторону госпожи Клары, которая в момент, когда он вошел в трактир, заняла место на капитанском мостике, крепко держа ручку насоса для пива, как штурвал судна, вздымающего пену волн, – присутствие дамы вынуждает меня не выплевывать это вино в лицо ваших сомнений и не отступать перед вашими инсинуациями, разрушив ярмарочную атмосферу и сомнительное здравомыслие, которым вы унижаете возвышенное… Я начну немного издалека, чтобы еще больше раздразнить ваше убогое сомнение, а ваше пренебрежение сделать еще более очевидным в момент, в этот великий и постыдный момент, когда я скажу вам, из чего создана душа этого вина, его фальшивый блеск, его грошовая мимикрия; и когда я развернул перед вашими носами искусственную розу его пурпура, креп-бумагу его красного цвета, фальшивую помаду на его губах, которых я только что коснулся, и я, господа, был поражен той степенью рафинированности, с какой они пытаются подражать настоящему упоению и девическому жару настоящего токайского…»

Это был только первый акт комедии, которую мой отец разыгрывал по вечерам в деревенских трактирах, собственно говоря, лишь малая часть его богатой программы, в которую он вкладывал весь пыл своего горячечного вдохновения, свой гений целиком, все свое буйное красноречие и блестящую эрудицию. Песню он заводил, когда его провоцировали, и создавалось впечатление, что пел он только для того, чтобы унизить деревенских крикунов. Он запевал внезапно, так громко, что на барной стойке и в буфете звенели стаканы, а певцы умолкали, не решаясь ему подпевать, чтобы не выглядеть смешными в глазах дам и прочей публики. У отца был обширный репертуар сентиментальных романсов, старинных баллад и баркарол, шансона, полек и чардашей, арий из оперетт и опер, исполнение которых он иногда сопровождал драматическими речитативами, но в его интерпретации сентиментальность текстов и мелодий приобретала какую-то мажорную чистоту, а слащавый осадок выпадал в серебряном кубке его голоса, становился ломким и звонким. Плаксивое, трепетное пение fin-de-siecle он дополнил новыми нюансами, очистил его от бидермейеровской фальшивой изнеженности и пуританской непорочности, он пел без глиссандо, полными легкими, по-мужски, и не без теплоты. Несомненно, этому в первую очередь способствовал сам его голос, тембр, в котором не было места мелким лирическим завитушкам, он струился с высоких откосов, чуть хрипловатый, как звук горна.

Третий акт долгих отцовских турне, длящихся днями и неделями, как елизаветинский спектакль, завершался печально, как трагифарс. Отец просыпался в деревенской канаве, весь покрытый неизвестно откуда взявшимися синяками, грязный, в брюках со следами рвоты, без гроша в кармане, без единой сигареты, с чувством жгучей жажды и с неодолимым самоубийственным инстинктом в душе. Как состарившийся Пьеро, он собирает в грязи свой жалкий реквизит, свою трость, свою шляпу, свои очки, потом пытается обнаружить в кармане хотя бы один окурок, последний в жизни, и подвести печальный баланс своих ужинов и своей жизни, складывая в уме счета снизу вверх. Не в силах вспомнить хотя бы происхождение и давность своих синяков, он пытается разобрать собственноручно написанные цифры на пустой пачке из-под сигарет «Симфония». Эта плотная колонка цифр, испытав на себе последствия всех основных арифметических действий, теперь воздвиглась перед ним, как египетская пирамида, испещренная иероглифами его собственного почерка и цифрами, значение которых он полностью забыл.

И вот, наконец, отец вне рамок драмы и фарса, где он был автором, режиссером и исполнителем главной роли, вот он без всякой роли, обычный смертный, известный певец без органа своего голоса, без патетики своих движений, гений, в момент, когда он спит, забытый своими музами и богинями, клоун без маски и фальшивого носа, а его сюртук и весь пресловутый реквизит валяются на стуле: жесткий целлулоидный воротничок, пожелтевший, как старые костяшки домино, черный галстук, завязанный пышным богемным узлом, на манер трактирных кельнеров. В комнате смрад алкогольных испарений, испражнений и табака. На прикроватном столике большая эмалированная пепельница с надписью «СИМФОНИЯ». Потемневший серебряный портсигар. Спички. Большие карманные часы с классическим циферблатом и римскими цифрами отсчитывают какое-то мифическое время, передавая свою вибрацию столешнице. Из-за сюртука, переброшенного через спинку стула, из-за черного занавеса, скрывающего бесславные реликвии славного артиста, прямой синей линией поднимается дым, закручивается штопором. Хотя, похоже, он давно мертв, на пепельнице еще догорает его «Симфония». Хребет пепла медленно разлагается.

А где же, простите, знаменитая шляпа?

А в его шляпе, лежащей на столе, как черная ваза, гниет килограмм говядины, которую он купил шесть дней тому назад в Бакше, и которую носил в шляпе от трактира до трактира, запихнув ее за пазуху. Вот, уже шестой день. А на том мясе, как на трупе, рой мух и одна оса, жужжание которой похоже на далекий, очень далекий звон.

Лежащий так, с поднятым вверх подбородком, полумертвый, с запавшими щеками, с полуоткрытым ртом, с опустившимся кадыком, из которого, клокоча, вырывались какие-то задненёбные согласные, липкие и одышливые, отец вызывал жалость. Лишенный знаков своего достоинства – жезла трости и короны полуцилиндра; его лицо без очков, без суровой маски строгости и медитации открывало анатомию его кожи, прожилки и угревую сыпь на доминирующем над всем носом, физическую карту его морщин, о которых я до этого момента думал, что это всего лишь маска на лицах страдальцев и апостолов. Однако это была шершавая корка, рябая и сальная, как от грима, испещренная тонкими синими капиллярами. Синяки под глазами были похожи на волдыри, в которых плещется лимфа. Его рука, его забальзамированная рука, свешивалась с кровати, как дозорный его тела, сонная стража, и показывала фигу – последняя пакость, которую отец мог придумать: фига под нос всему миру и мечтам, в которые он больше не верил.

Уже наутро, придя в себя, еще похмельный и мучимый чудовищной жаждой, которую, как пожар, заливал водой, он пытался вернуть достоинство и повязывал перед зеркалом галстук, быстро, как вставляют в рот зубной протез. Он уходил, не говоря ни слова, продолжая свой гениальный солилоквий, возвращался поздно вечером, и мы не знали, где он. Потом крестьяне и пастухи приносили нам новости о нем, утверждая, что видели его в самой чаще Графского леса, километрах десяти от деревни, или даже на чужих, дальних атарах.[33] Он приходил домой, только чтобы побриться, сменить воротничок и переночевать, но ни с кем не разговаривал и отказывался есть, боясь, что мы его отравим. Питался лесными грибами, кислицей, дикими яблоками и выпивал птичьи яйца, которые доставал из гнезд рукоятью своей трости.

Потом, в течение всего лета, мы находили его то здесь, то там, в полях, внезапно: из сияющей пшеницы выныривал его черный полуцилиндр, сверкнули на солнце его очки. Он шагал по полям, задумавшись, высоко занося трость, как лунатик, идущий за своей звездой, которая совсем потерялась в подсолнухах, и он находил ее только на краю поля – на своем черном, засаленном сюртуке.

Отцовские одинокие прогулки неизбежно должны были вызвать подозрения крестьян и местных властей. По договоренности с местной жандармерией, с согласия жупана[34] и клира, народная гражданская стража и деревенские молодежные (фашистские) организации взяли на себя мучительный труд раскрыть тайную миссию моего отца, смысл его скитаний и преображений. Итак, они начали за ним шпионить, подслушивать его солилоквии и составлять донесения, часто очень замысловатые и злонамеренные, сконструированные из сомнабулических фрагментов, слетавших с уст отца, и, стертые ветром и воздушными потоками, долетавших до ушей шпионов, полностью лишенные контекста и достоверности. Ведь, несомненно, отцовские монологи были гениальны, как Книги Пророков, это были апокалиптические параболы, пронизанные пессимизмом, одна бесконечная песнь песней, плотная и красноречивая, вдохновенная, неповторимая иеремиада,[35] плод многолетнего опыта, плод бессонницы и сосредоточенности, тяжелый, перезревший плод озарения, плод просвещенного сознания в апогее его могущества. Это были молитвы и проклятия титана, воспротивившегося богам, пантеистические псалмы (в основе которых, разумеется, был спинозизм:[36] отцовская этика и эстетика), но не следует думать, что в этом его устном творчестве, истоки которого в древней истории, в библейских временах семитских племен, не было лирических каденций, и что оно, как могло бы показаться в первый момент, сводилось к бесстрастному варианту семитской философии в духе Спинозы. Никоим образом. В этом непосредственном соприкосновении с природой, между кружевом папоротников и терниями хвойных, в запахе смолы, в пении дроздов и овсянок философия моего отца претерпела исключительную метаморфозу. Особенно, если сравнить ее с принципами и стилем, проявившемся в так называемом Расписании движения 1939 года, которое, однако, остается основной и, к сожалению, единственной книгой для изучения его пантеизма. (Его философия начала терять свою холодную рациональность, процедура доказательства все больше сводилась к лирическому аргументу, не менее сильному, но легче воспринимаемому, остроумному и надежному. Отпал балласт в виде тяжелых материалов энциклопедического толка, научный аппарат – от антитезиса к тезису, от тезиса к доказательствам – стал легким, почти неуловимым, облагороженным ароматом хвойной смолы, a quod erat demonstrandum[37] оказывалось в правильном месте и в правильный момент, как упавший с дерева желудь, ложные и недостаточно доказуемые истины увядали, как ветви, и с треском отпадали, напоминая о разумности и мере. Отец, по сути, являл собой современное воплощение пантеистических отшельников и бродячих философов, личность, подобную Зороастру, но всегда сознающую требования времени, с абсолютной уверенностью ориентирующуюся в пространстве, ни на мгновение не теряя из виду север – отсюда отцовское пристрастие к сюртуку и полуцилиндру, время отшельников в рубище прошло безвозвратно. Поэтому он так дорожил своими часами с римскими цифрами на циферблате: часы показывали ему точное время, стирая разницу, возникающую между физическим и календарным годом, и служили ему доказательством и предупреждением, чтобы не оставаться в надвременном и безвременном философствовании, не учитывающем актуальные проблемы эпохи.)

Наиболее подозрительна в отношении моего отца оказалась церковь, что было неожиданно. Власти принимали и стенографировали донесения шпионов и подшивали их в объемистое досье с известным насмешливым равнодушием, абсолютно незаинтересованно, потому что, если вдруг потребуется, в начале этого нелепого досье у них имелось врачебное заключение об отцовской неуравновешенности, что освобождало их от любой конкретной ответственности. Все-таки власти дожидались какого-нибудь эксцесса, который окончательно отца скомпрометирует, и даст им возможность безболезненно от него избавиться. У церкви же имелись готовые доказательства его раскольнической деятельности и богохульства. Тот факт, что отец был просветленный визионер и sumaschedschij, был для церкви только доказательством его придурковатости, его общения с темными силами, потому что он, по мнению клира, был никем иным, как грешником, нечестивцем, устами которого вещает сам Сатана. С кафедры говорилось и проповедовалось, что прикосновение железного наконечника его трости обладает колдовской силой, что в Графском лесу, где бы он ни прошел, чахнут деревья и вянет трава, а на месте его плевка вырастают ядовитые смертоносные грибы-Ithyphallus impudicus,[38] принимающие обличье безобидных съедобных сморчков. Вскоре все заботы по слежке за отцом взяли на себя «женщины третьего ордена»,[39] полоумные деревенские богомолки, носившие в знак своих заслуг веревку с тремя большими узлами, повязанную вокруг талии, набожные вдовы, гасившие адский жар своих распаленных чресл молитвой и постом, озабоченные и истеричные бабы, сублимирующие свою похоть в религиозный транс и суеверия. По договоренности с капитаном деревенской жандармерии они таскались за отцом, следя за ним на некотором удалении. А он, разумеется, ничего не замечал и свои псалмы произносил все с той же страстью, рассматривая папоротник и птичьи гнезда. Луиза, самый прилежный соглядатай, иногда записывала его слова, фразы или обрывки фраз, неловко, послюнявив огрызок чернильного карандаша, от которого ее губы становились синими, как волчья ягода. Ревностно, словно обезумевший фанатик, «женщина третьего ордена» и солдатская вдова, она следила за каждым движением отца, зарисовывала в своей тетради «таинственные знаки», которые он выписывал в воздухе своей тростью, помечала деревья, у которых он мочился, обнаруживая на следующий день эти деревья «увядшими и почерневшими, словно опаленными небесной молнией». Набив рот кислицей и поправив галстук, отец втыкает трость в мягкую почву, надевает на трость свою жесткую шляпу, как язычники, когда ваяют своих идолов, потом поворачивается к западу и воздевает руки, чтобы произнести гимн Солнцу, второму по порядку божеству в иерархии его религии (первое божество – это Солнце-сын, Солнце-элохим,[40] появляющееся утром на востоке, верховное божество, отец и сын одновременно), выпрямляется и начинает петь, причитать, просветленный и вдохновленный, пантеистический гений, язык и слово которого становятся божественным словом, песнью песней, а вдалеке, спустя какое-то время, лес начинает потрескивать, пламенеть пожаром…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю