Текст книги "Сад, пепел"
Автор книги: Данило Киш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Резкий звук будильника врезался в мое сознание, как вспышка света, и я обнаруживал себя совершенно измученным и потерпевшим поражение. Хотя сразу же понимал, что будильник зазвонил, чтобы с триумфом объявить о времени так долго ожидаемого путешествия, но я, из-за усталости и мести ангела сна, которого я хотел поймать за крылья, лежал, укрывшись с головой, и в первый момент не хотел ни просыпаться, ни ехать; мне казалось, что то состояние внутренней расслабленности, в котором пребывали мое тело и мое сознание, словно погруженные в какую-то теплую, ароматную жидкость, ничем нельзя заменить. «Анди, Анди, пора, – слышу я голос мамы. – Ты не забыл? Сегодня мы уезжаем». Потихоньку прихожу в себя и, не открывая глаз, позволяю маме снять с меня пижаму и смочить водой лоб. Пока она меня причесывает, голова моя устало склоняется на ее плечо.
Но моей сонливости, как ни бывало, как только я выпиваю горячий кофе с молоком и как только вижу у наших дверей фиакр, темно-лиловый в лунном свете и в свете занимающейся зари, огромный, как корабль. Ночь прохладная, а лошади пахнут сеном и сиренью, В свете фонаря я вижу под лошадью свежий навоз, исходящий паром. Сажусь между мамой и Анной на заднее сиденье, под кожаным пологом. Отец садится впереди, рядом с извозчиком. Перед нами лежит наш большой желтый чемодан из свиной кожи, а ноги укутаны грубой попоной из верблюжьей шерсти, которая пахнет лошадьми и конской мочой. «Мы ничего не забыли?» – спрашивает мама. «Термос у меня», – говорит сестра. Тогда мама смотрит на небо и крестится. – «Думаю, мы ничего не забыли». По ее лицу видно, что она довольна: на небе сияет полная луна, а мама была поклонницей луны растущей.
Асфальт блестит от поливки или дождя, словно покрытый глазурью, а фиакр тихо плывет, слегка покачиваясь на волнах приближающегося прилива зари. Слышно только равномерное постукивание корабельного двигателя, в котором стучат восемь сильных поршней. Я уже не сонный, только холод свежего утра обдувает нос, и я зябко прижимаюсь к маме. На вокзале отец расплачивается с извозчиком и отдает наши веши носильщику. Потом мы заходим в поезд, в вагон первого класса, где сияет кобальтовый свет ацетиленовых ламп, и усаживаемся на сидения из зеленого бархата, на которых растет миниатюрная, густая английская трава. Над сидениями, как в садах, живая изгородь из белого кружева – из роз. Я сижу у окна, на почетном месте. Внутри тепло, и я начинаю оттаивать. На здании вокзала медленно покачиваются цветы в зеленых висячих корзинах, из которых выглядывает мох. Из полутьмы служебного входа выныривают две монахини, как два больших пингвина. Потом вдруг вокзал трогается с места, трогаются с места цветы в закачавшихся корзинах. Я смотрю вверх: трогается и белая утренняя звезда, добрая звезда наших путешествий.
Хотя меня радовали каштаны перед домом, наша комната и наши вещи, запах постельного белья и дома, мне все-таки становилось грустно, когда я понял, что путешествие закончилось. Ведь уже тогда я, как и мой отец, был влюблен в поезда. Названия городов, которые отец произносил во сне, в бреду, отравляли меня тоской уже тогда. Я упивался музыкой путешествия, которую исполняют колеса, а ласточки и перелетные птицы выписывают густыми трелями на нотном стане телефонных проводов, с ad libitum[6] свободой исполнения и импровизацией между паузами в три четверти, куда врываются, быстро и громко, органы мостов и флейты гудков, пронзающие плотную темноту ночи и далеких горизонтов усталыми вздохами и стонами. Так я восхищался, уткнувшись носом в окно, днем, игрой китайского домино пейзажей, темными прямоугольниками вспаханных полей, зелеными ромбами лугов и желтыми квадратами пшеницы, сияющими и болезненно дрожащими в мареве послеполуденного солнца. Но особенно меня возбуждал тот факт, о котором я смутно подозревал, что, пока я сплю, мое тело, распростертое на мягком крыле сна, преодолевает пространства и расстояния, вопреки своей неподвижности и вопреки сну, и в такие моменты я не боялся смерти, мне даже казалось, что эта, вызывающая восторг скорость, с которой мое тело перемещается через пространство и время, оно, тело, освобождено от страха смерти, следовательно, эта скорость и это перемещение, по сути дела, победа над смертью и временем. Торжественная нервозность, с которой мои родители готовились к поездке, зеленый бархат и кружево в купе, кобальтовая лампочка, цвета чернил, которую мой отец зажигал до того как мы уснем, и аквамариновые глубины ее света, – все это превращало путешествие в тихий праздник, и поэтому всегда после возвращения из поездки я был поникший, а сидя в фиакре, в полусне, все еще слышал завывание локомотивных свистков в ночи и мелодичное постукивание вагонных колес. И когда, такой опечаленный, я клевал носом под кожаным шатром фиакра, усталый и все-таки желающий настоящего сна, когда извозчик взмахивал кнутом, а лошади пускали ветры, моя сестра Анна тихо плакала. Она, хотя вовсе не чувствительная, как говорила наша мама, все-таки в какие-то редкие моменты могла расплакаться, после праздников и после путешествий. А если бы вы спросили ее, почему она плачет, то она, ненадолго задумавшись, сказала бы вам, что ей очень, очень жаль, что прошел праздник (или закончилось путешествие), улыбнулась бы в ответ на ваше удивление и непонимание, и опять зарыдала бы, безутешно.
Смотрю на фиакр и лошадей, которые отъезжают от нашего дома, и слышу, как мама отпирает дверь. Вхожу, а глаза у меня совсем слипаются от сна и усталости. Тогда, еще прежде, чем открою глаза, вдруг я чувствую запах нашей комнаты. Запах, уже позабытый, но который вдруг напоминает мне, что я нахожусь в нашей комнате, тот самый запах, к которому так привык, что стал ощущать его только в те моменты, когда мы возвращаемся домой откуда-то из поездки. Запах кофе, рыбьего жира, ванили, корицы и отцовской «Симфонии». Все в состоянии легкого распада, как вода, которая простояла ночь в вазе с цветами.
Мама поворачивает выключатель, заблестела клетчатая клеенка на столе, и я касаюсь ее пальцем: все еще немного скользкая от жира, а иной разрез, уже потемневший, похож на старую затянувшуюся рану. Сырость на потолке начертила великана, и он стал добрым духом, хранителем нашего дома: оброс бородой, как у еврейских пророков, в правой руке держит скрижали, а в левой – нашу лампу с фарфоровым абажуром, похожим на перевернутую плевательницу, – сравнение, которое мухи поняли буквально.
«Ах, наша комната!» – говорит Анна, и мы окидываем взглядом нашу забытую комнату, припоминая ее обстановку, которая за время нашего отсутствия словно бы потемнела. Две кровати, старинные, деревянные, два шкафа, в которых жуки-древоточцы уже просверлили крошечные дырочки, из которых высыпается тонкая розоватая пыль, легкая и ароматная, как пудра. Ночные столики рядом с кроватями, со столешницами из беловатого мрамора, как на могилах детей из хороших семей. В углу, справа от двери, оттоманка с вытертой обивкой цвета прелой вишни, красивая старинная оттоманка, похожая на пианино, в которой по вечерам или когда совсем тихо, пели пружины. Над ней цветная литография: «Мона Лиза», которую мама вырезала из какого-то журнала, когда картину шокирующим образом выкрали из Лувра, или когда ее с триумфом вернули, – не знаю. Картинка была под стеклом, забрана в тонкую деревянную рамку – позолоченную. Как и тот ангел, что бдит над детьми, женщина-мотылек, Chrysidia bellona (название бабочки из моего альбома), на которою мы молились, как на икону. Стол был накрыт венгерским кружевом, на нем стояла ваза из голубого поддельного хрусталя и круглая латунная пепельница. На мраморной столешнице ночного столика, рядом с отцовской кроватью, была еще одна пепельница, большая зеленая пепельница из эмали, в двух-трех местах уже с царапинами. С тремя поперечными канавками, которые служили для того, чтобы положить в них сигарету, ее широкий бордюр был разделен на три дуги равного размера. В сегментах между желобками было написано крупными черными буквами, три раза повторяясь, как эхо: SYMPHONIA. Пол в комнате был из тонких досок и скрипел совсем тихо, как новые ботинки, кроме мест, где расстелен килим, и где шаги совсем затихали. Справа от двери, у окна, стояла мамина швейная машина – крепкая металлическая конструкция из литого чугуна, похожая на пролеты железнодорожных мостов. Пролеты внизу завершались колесами, тоже из литого черного чугуна. Педаль из металлического армюра, кружевное плетение немного мельче, чем по бокам. Двухзвенным шарниром педаль соединена с поворотным рычагом и с колесом-маховиком. В пазы маховика уложен цилиндрический валиковый привод, закрепленный двумя проволочными втулками. Второе колесо в пазу, намного меньше первого, находится на корпусе машинки, рядом с блестящим трансмиссионным кольцом, с короткими зубчатыми тормозными прокладками. Корпус машинки, этот большой черный локоть, покрыт лаком, а с левой стороны, где находится сложный механизм иглы и невидимого челнока, завершается двумя цилиндрическими осями, похожими на рожки улитки. Когда машина работает, невидимые шпульки прядут шелковую нитку, как жуки-шелкопряды или пауки. Кроме механических вертикальных осей на корпусе и блестящих колес-маховиков из хромированной закаленной стали, – поэтому и они блестят, – все чугунные части покрыты черной краской. Боковины с внутренней стороны соединены четырехзвенной трапециевидной перегородкой, на которую крупным курсивом нанесены буквы SINGER.
В той части, где боковины расширяются, с обеих сторон, симметрично, нанесены эмблемы фирмы, в форме больших пауков. Однако, внимательно анализируя, мы не без удивления обнаруживаем, что пауки вплетены в глазки чугунной конструкции боковин, и это на самом деле не пауки, а стократно увеличенный механический челнок со шпулькой, из которого, извиваясь, выходит нитка (при увеличении она стала толстой, как веревка, и потому трудно узнаваемой), и которая, подражая букве S, создает иллюзию паучьих лап. Эта эмблема, как на дворянских гербах, покрашена желто-золотой краской, и арабески на лакированной голове машины также. Эти арабески уже частично стерлись, позолота слезает тончайшими чешуйками. Подстолье, деревянное, покрытое фанерой, тоже начало облезать, особенно по краям. Сначала оно покрывается пузырями, от перепада температур и от влажности, потом пузыри начинают сморщиваться и лопаться, как больные ногти. Одна маленькая эмблема из латуни, в форме эллипса, как медальон, и такая же желтая и блестящая, привинчена к стройной шейке машины двумя шурупами. На эмблеме тот же челнок-паук, только здесь гораздо более четкий, из-за уменьшенных размеров. Вокруг, как на монете, отчеканено в виде барельефа THE SINGER MANFG. СО – TRADE MARK. Когда я поворачивал педаль, машина звенела, как лира.
Однажды я сломал иглу и мама сняла приводной ремень. Но теперь все равно. После возвращения домой, перед тем как уснуть, я бросал взгляд на эту машину, и, наверное, из-за долгой поездки на поезде, и из-за всех звуковых впечатлений, мне казалось, что она работает. Я слышал, как гудят колеса, и как скользят оси, мягко.
Иногда, под вечер, к нам приходит барышня Эдит.
С ее личностью я связывал только самые странные профессии, самые изысканные занятия и те белые шляпы, которые она приносила к нам, вместе с болванкой для моделирования, я считал частью ее экстравагантности, частью ее личности и судьбы. Для меня все это были венчальные шляпы барышни Эдит. «Как вам эта венчальная шляпка, госпожа Сам?» – спрашивала она мою мать, примеряя шляпку и наклоняя голову вбок, как поступают меланхоличные особы. Мне была известна ее история, и это делало ее личность еще более удивительной. Барышня Эдит была помолвлена с одним венгерским графом, который оставил ее накануне свадьбы. Вместо свадебного подарка он прислал сверток, большую коробку, на которой золотыми буквами была написана марка знаменитого одеколона Chat noir.[7] Когда барышня Эдит открыла коробку, из нее выскочила черная кошка, или только выпала черная кошка, задушенная проволокой, я уже не помню. Тогда с барышней Эдит случился припадок, падучая. Поскольку неврастения по вечерам становилась более интенсивной, и когда одиночество давило сильнее всего, она выбирала наш дом, по линии дружбы ее отца с моим, потому что шумные городские развлечения повергали ее в глубочайшую меланхолию. Иногда приступы эпилепсии случались у нас, в тот момент, когда меньше всего от нее можно было ожидать какого-нибудь эксцесса: между двумя совершенно обычными словами или в сердцевине самой тишины, которой она волшебным образом нас оплетала.
Барышня Эдит моделирует новую венчальную шляпку, достает из своей сумки, как из утробы зарезанного животного, кружева и ленты. Мама наблюдает за всем этим с каким-то притворным безразличием, а Анна восхищается. Я сижу у мамы на коленях и смотрю на пальцы барышни Эдит, вспоминая, словно это случилось давно, как она только что гладила меня этими волшебными пальцами, с которыми так изумительно гармонирует игра с кружевами. Ее пальцы заканчиваются длинными, покрытыми лаком ногтями, которые потрескивают при соприкосновении с шелком. Только что вполголоса она произнесла одну фразу (а ее голос с приходом ночи становился все более тихим и эфемерным), а магия ее личности полностью овладела нами. Когда она впервые потеряла сознание, я, несмотря на пережитый страх, полагал, что все случившееся естественно, и что барышня Эдит была той, кто случайно упал в обморок, и такое могло случиться и с любым из нас, особенно со мной, – то в первый момент я не понял: наваждение, разлитое в воздухе, сам этот гипнотический воздух, который окутывал нас, исходят именно от нее, от ее личности, от кончиков ее пальцев, из ее хаотически перепутавшихся кружев. У нее были крупные темные глаза, обрамленные едва заметными лиловыми кругами, что только усиливало впечатление глубины. В них угадывались смутные побуждения ее женственности, которые она, после пережитого шока, подавляла в хрупкой оболочке своего тела. Сознающая разрушительную и губительную силу своего существа и своего пола, она старалась держать свою кровь в тисках, и, наверное, это объясняло тот магнетический, ароматный дурман, которым она нас окутывала, и от которого воздух приобретал тяжесть зевсова золотого дождя.
Барышня Эдит падала навзничь, на нашу вишневую оттоманку, где ее настигало возмездие богов.
Я же в это время дрожал, не столько от страха, сколько от какого-то неясного осознания, что присутствую при некоем таинственном и исключительном явлении. Барышня Эдит падала на спину, не выпуская из рук кружево, потом поднимала руки вверх, и я мог видеть шелковые недра ее тела. То, что меня больше всего изумило и ошеломило, был тот факт, что в этой длинной бальной перчатке, в которую в тот момент превратилось ее тело, с изнанки не было швов и ниточек, как я ожидал, а только шелковая подкладка и кружева, может быть, еще более роскошные, чем с лицевой стороны. Несколько секунд она отчаянно борется, хватаясь за грудь, вздрагивает и вертит головой, отпуская на свободу свои сплетенные волосы, из которых выпадают заколки и шпильки. Потом ее тело сотрясает сладострастная судорога. Моя мама быстро догадывается, где место самого сильного давления и расстегивает пуговицы на ее блузке. Последнее, что я видел, это ослепительная белизна грудей, вырвавшихся из блузки водопадом. Потом в комнате чувствовался кисловатый запах уксуса, которым мама протирала ей виски. Потом сразу наступало облегчение. Когда я вновь открываю глаза, зажмуренные от смущения, барышня Эдит уже лежит на нашей оттоманке, укрытая одеялом, и дышит спокойно, как дитя.
Барышня Эдит приходит в сознание, как раскрываются цветы. Возвращает в волосы заколки, открывая их зубами. Убирает в сумку кружева и ленты, а шляпку и болванку укладывает в большую картонную коробку. Никто не произносит ни слова. Она с удивлением рассматривает свои руки, потом застегивает ту единственную пуговицу, которую моя мама расстегнула. После ее ухода в комнате остается какая-то странная, ароматная опустошенность, от которой у меня случается головокружение.
Барышня Эдит принесла в наш дом, в наше патриархальное оцепенение краски экзотики и Weltschmerz,[8] мрачные и плотные ароматы своей женственности, какую-то столичную, изысканную, я бы даже сказал, благородную, атмосферу. Этот столичный сплин присутствовал в ее голосе, в покрытых перламутровым лаком ногтях, в неврастеничных, судорожных движениях, в бледности, в ее господской болезни, в истоках которой торжество и воодушевление, и волшебный, соблазнительный символ черной кошки и одноименных духов, название которых было выведено золотыми буквами на картонной коробке соблазнов. Она привнесла в мои сны беспокойство, текучее и загадочное, как колебание кружев, как ароматы, которые искушали мое любопытство и смущали мой детский покой. Ведь эти запахи своим упоительным присутствием свидетельствовали о каком-то другом мире, за пределами нашего дома, вне границ моего знания, вне сферы нашей удобной повседневности.
Барышня Эдит своими ароматами, несомненно, искусственными, внесла в мою душу разлад.
В палитре этих ароматов только у лилового цвета был аромат ее кожи, а все остальные цвета, преломленные сквозь призму женственности, имели неизвестное, но, несомненно, эротическое происхождение и голубую кровь. С того вечера, когда она потеряла сознание на нашей оттоманке, а мне довелось увидеть шелк и кружева в раскаленном фокусе любопытства, я начал избегать колен моей матери, где до тех пор сидел в покое, защищенный от греха и порока. Однако с того вечера я охотнее сидел на нашей оттоманке цвета гнилой вишни, на той самой оттоманке, которая стала ложем и свидетелем золотого дождя. Нет, моя любовь к маме не ослабла, ни в коем случае. Но пережила глубокий кризис: я не мог найти в ней объяснения своим травмам и той лихорадке, которая охватывала меня в ранние вечерние часы, в то время, когда приход барышни Эдит, реальный или воображаемый, отягощал воздух плотными ароматами, предшествующими появлению ее тела. И тогда я, после воображаемого стука в нашу дверь, сползал с материнских коленей и уходил, как бы случайно, прилечь на оттоманку, – я не хотел обманывать маму, – а с другой стороны, не хотел, чтобы барышня Эдит застала меня таким, безоговорочно преданным любви другой женщины.
Повесть могла бы на этом и закончиться, таким постыдным признанием. Думаю, что и не стоит упоминать, что мама заметила эту мою неверность, и как-то с горьким удивлением сказала: «Я знаю, дорогой, однажды ты оставишь меня навсегда. Уберешь меня куда-нибудь на чердак или отдашь в дом престарелых». Тогда в ужасе раскаяния я начал ей клясться, что такого никогда не случится, и что я (про себя) проклинаю момент, когда барышня Эдит вошла в наш дом. Но мама, глубоко оскорбленная моей неверностью, и не понимая этой слишком ранней девиации моих инстинктов, продолжила меня мучить, говоря о своей старости и о своей смерти так, как будто она в этом и не сомневается, и что я своим поступком все только ускорил. Тогда я начал рыдать, умолять ее не говорить так больше, взять свои слова обратно, и клялся ей в преданности, при этом нисколько не сомневаясь в верности своей клятве, и даже почувствовал какое-то радостное удовлетворение в возможности, которая мне однажды представится, доказать правдивость своих клятв.
И еще вот это. Действительно настоящий финал. Однажды весной мама захотела воспользоваться первым солнечным днем и устроить генеральную уборку. Она раскрыла окна настежь, а барышня Эдит выпорхнула в окно, как какое-то пахучее облако. Мама, которая, разумеется, заметила этот уход, ничего не сказала, и даже притворилась, что ничего не видела. Только двумя пальцами, но не без почтительности, подняла с пола кусочек кружева, упавший за оттоманку и уже инкрустированный пылью, как серебряной филигранью. Потом она положила в совок эту «святыню святынь», и кружево обвилось вокруг кучки мусора, как корона. Мне еще удалось увидеть, как оно блеснуло в золоте утреннего солнца, величественно расположившись над колышущимся оперением пыли, обрывками газет и яичной скорлупой.
Господин Гаванский, вегетарианец, прибывал шумно, пыхтя, исходя паром, как горячая сарделька, холодный от снежного зимнего вечера, который он заносил в нашу комнату охапками или толкал перед собой, как ком снега. Выдув из себя излишек пара, закрыв все клапаны, потерев руки и сняв пальто с меховым воротником, он, как фокусник, начинал доставать из карманов фрукты. Пока длился этот обряд, отец расставлял на доске шахматные фигуры и поджидал его, как в засаде, со своим английским дебютом. Его не интересовали фокусы и ребячество господина Гаванского. А для нас с Анной это была сцена, достойная почтения и восхищения. Уже самого по себе факта, что господин Гаванский был вегетарианцем, то есть, человеком, имевшим тесную связь с растениями, было достаточно, чтобы максимально возбудить мое любопытство. Он стоял посреди комнаты, прочно опираясь на обе ноги, словно для этого требовалось особое усилие, и ждал, когда тишина и изумление достигнут своей кульминации. Когда мама задерживала дыхание, а мы с Анной разевали рты от любопытства, он театральными и точно рассчитанными движениями засовывал руки в карманы пальто и доставал оттуда разные фрукты, от самых обычных, как ломтики сушеных яблок и янтарь изюма, вплоть до самых удивительных плодов – фиников и китайских апельсинов. Эффект всегда оказывался исключительным. Этому способствовало не только время года – зима, когда ароматы фруктов уже сами по себе что-то волшебное и чарующее, – но и то, что господину Гаванскому удавалось, словно мастеру черной магии, извлечь из своих карманов так много засушенных, но все еще ароматных фруктов, которые, однако, ничуть не утратили своей ценности, а запахи упоительно смешивались и облагораживали друг друга. Нам приходилось тереть глаза, как на цирковом представлении, и иногда у нас складывалось впечатление, что господин Гаванский нарушает границы дозволенного и пытается, как в провинциальном кабаре, обольстить нас коллективной галлюцинацией; а когда он освободит нас от магических оков зрения и слуха, мы можем оказаться в весьма деликатном и неловком положении. И все это он исполнял действительно блестяще. Во-первых, извлекал из карманов совершенно обычные плоды, целые горсти изюма. Это была увертюра ко второй части программы, которая начиналась в тот момент, когда мы уже думали, что сюрпризов больше нет и быть не может. А вот тогда он и начинал доставать из карманов и из-под подкладки финики, хурму, инжир, миндаль и марципаны, и еще какие-то экзотические лакомства, которые мы различали только по запаху, а названия которых для нас навсегда остались тайной.
А потом в дверях комнаты появлялся отец и прерывал эту игру, которую считал ребяческой и недостойной:
«Друг мой, – произносил он довольно злобно, – ваша склонность доведет вас до банкротства».
И тут господин Гаванский, словно его застали врасплох, выкладывал на стол последнюю инжиринку и удалялся с отцом в комнату, где сразу же начиналась бурная дискуссия на тему о том, кто начнет игру белой королевой.
Безуспешно отец предлагал издателям новое расписание движения, над которым работал годами. Рукопись лежала в ящике письменного стола, перепечатанная на машинке, исчерканная красным карандашом, с массой исправлений на полях, вклеенных фрагментов, сносок, примечаний, дополнении, преамбул, заполненная странными знаками и маленькими, миниатюрными идеограммами. Эти идеограммы мой отец вырезал из своего расписания движения за 1933 год и тщательно вклеивал их в новую рукопись, что придавало тексту особое очарование. На рисунках были вагоны с обозначением класса, охотничьи рожки в форме стилизованного полумесяца, вилка и нож, симметрично скрещенные, словно эмблемы на дворянском гербе, пароходы, из которых спиралью поднималась тонкая нить дыма, аэропланы, не больше комара и такие же легкие и шумные, автомобили, сведенные к своей совершенной геометрической форме, с колесами, уменьшенными до идеальной точки. В этой грандиозной рукописи – все города, все материки и моря, все небеса, климат, меридианы. В рукописи, в которую был вложен поистине Моисеев труд, идеальной линией были связаны между собой самые удаленные города и острова. Сибирь-Камчатка-Целебес[9]-Цейлон-Мехико-Сити-Новый Орлеан присутствовали в ней наравне с Веной, Парижем или Будапештом. Это была апокрифическая, сакральная Книга, в которой повторилось чудо сотворения мира, но в которой были исправлены все несправедливости Божьи и немощь человеческая. В этом Пятикнижии расстояния между мирами, так сурово разделенными Божьей волей и первородным грехом, были вновь сведены к мере человека. В слепом гневе Прометея и демиурга мой отец не признавал дистанции между землей и небом. В этом анархистском и эзотерическом Новом Завете было посеяно зерно нового братства и новой религии, изложена теория универсальной революции против Бога и всех налагаемых им ограничений. Это был магический, я бы даже сказал, болезненный сплав пантеизма Спинозы, руссоизма, бакунинского анархизма, троцкизма и совершенно современного унанимизма,[10] болезненная амальгама антропоцентризма и антропоморфизма, одним словом, гениальная пантеистическая и пандемониистическая теория, основанная на достижениях науки, на принципах современной цивилизации и техники новейшего времени, а также на естественных свойствах земной коры и океана, но которая пыталась достичь гармонии между новыми материалистическими теориями и оккультными науками Средневековья. Следовательно, как бы ни парадоксально это выглядело, вот эта сумма новой религии и нового взгляда на мир строго учитывала экономическую базу и духовную надстройку, в равной степени, а Марксов Капитал был одним из оснований новой космогонии и общественного договора.
Но отец, вопреки всему, писал и свое воображаемое расписание движения, не учитывая я достаточной степени ни классовую борьбу, ни общественно-исторические события в мире, не учитывая историческое время и пространство; он писал его, это расписание, как писались книги пророков, одержимый своими взглядами, на маргиналиях реальной жизни.
В то время, когда я отпирал отцовский письменный стол, чтобы рассматривать картинки и диаграммы в его рукописи, мы все еще были уверены, что речь действительно идет о новом (третьем), дополненном издании его Расписания движения автобусного, пароходного, железнодорожного и авиа транспорта (издание Engl & Comp, Нови-Сад, типография Джордже Ивковича). Должно было пройти много времени, чтобы мы постигли настоящий смысл и содержание рукописи отца. Он, начиная расписание, постепенно оказывался, если так можно выразиться, слегка отравленным названиями стран и городов, и так в его сознании, вопреки весьма утилитарному и практичному намерению соединить моря и континенты, возник соблазн, бредовая идея, что для этого и такого, воистину неподъемного труда, недостаточно просто провести линию, соединяющую между собой два удаленных города, и обозначить время отправления и прибытия поезда или судна. Перед ним вдруг встала масса вопросов, которые невозможно решить, множество проблем, которые мой отец просто-напросто не хотел проигнорировать, как поступали в этом деле его предшественники, да и он сам в своем «Прафаусте»,[11] в первом издании своего Кондуктора, еще в том, 1932 года, в которое не были включены международные линии. Говорю же, трудности были огромные, а их решение заслуживало того, чтобы заполнить всю жизнь. Сначала мой отец, как я уже сказал, хотел подготовить «третье, исправленное и дополненное издание» расписания, и эта задача казалась ему легко осуществимой. Он уволился со службы, чтобы обеспечить себе достаточно средств и свободного времени, и начал собирать библиографию. Практическое чутье и в этом случае его не подвело. Со своих прежних клиентов, в большинстве случаев еврейских коммерсантов, тех же самых, которые весьма успешно и раньше рекламировали свой товар в отцовских расписаниях, ему удалось собрать известную сумму в виде аванса. Разумеется, в этом ему способствовали стильные решения рекламных объявлений, которые он, пользуясь очень скудными сведениями из телефонного справочника, старательно составлял по ночам, словно гениальные лирические миниатюры. Тридцать один колокол общим весом 7560 килограммов отлит на колокольном литейном заводе инженера Познякова. Запрашивайте предложение, господа! Одно хайкай[12] из его коллекции, реклама артезианских колодцев звучало так: Рядам с этим насосам больше нет безводного убожества, нет бездонных колодцев. Крон Адольф и сыновья. Или вот еще: Розы разных сортов поставляет и осенью, и весной, знаменитый питомник Ладислауса Шевара. Первый класс! Заверив объявления в авторском агентстве в Будапеште, он рассылал их владельцам фирм, вместе с копией свидетельства об авторском праве.
Разумеется, успех не заставил себя ждать. Собрав сумму, достаточную для начала исследования, отец запасся новыми картами и новыми книгами, а однажды вечером, поздно, в порыве вдохновения, просветленный, он написал на бумаге первую фразу, предназначенную для своего рода предисловия или инструкции по применению. Эта грандиозная мысль, этот гениальный вопрос мелькнули у него в голове, как Моисею послышался голос из загоревшегося куста, внезапно. И что эта одна-единственная фраза, этот великий, судьбоносный вопрос, транспонированный на более высокий, метафизический уровень, вскоре вознесет и его, своим смыслом и своей загадкой, на которую мой отец решил дать ответ: «Как попасть в Никарагуа?»
Сознавая тот факт, что я демистифицирую значение и масштабы отцовского предприятия, все-таки повторю, что сначала в его намерениях не было ничего исключительного или грандиозного. Говорю же, это были маленькие туристические путеводители, с описанием достопримечательностей, музеев, фонтанов и памятников, иногда с короткими комментариями об обычаях, религии, истории, искусстве и культуре. Но как только мой отец с этой целью приступил к консультациям с энциклопедиями и лексиконами (чаще всего он использовал Meyerlexikon 1867 пода издания, в пятнадцати томах, но и более новый, 1924–1930 годов, а потом еще и большую Encyclopaedia Britannica и Jüdische Lexikon, 1928-го года, в пяти томах), то вопросы, на которые он искал ответы, начали уводить его в глубину и в ширину, в равной степени; и тогда образовался огромный список литературы, из самых разных областей, практически на всех европейских языках, а лексиконы заменили алхимические, антропологические, антропософские, археологические, астрологические, астрономические, богословские, сионистские, даоистскне, дарвинистские, деистические, диалектические, дихотомические, диатетические, дилювиальные, динамические, дипсомантские, дипломатические, дуалистические, экзактные, экэорцистские, эклектичные, эклиптические, экологические, экологические, экономические, эквилибристические, эмбриологические, эмбологические, эмоционалистские, эмпирические, эмпириокритицистические, энциклопедические, эндемические, энтомологические, эпикурейские, эпизоотические, эротоманские, эротические, эссенциалистические, эсхатологические, эсперантистские, эстетические, этические, этимологические, этнические, этнографические, этнологические, эуфонические, евгенические, евангелистские, эзотерические, фантомистические, фантасмагорические, фарисеологические, фаталистические, фенологические, феноменологические, фетишистские, филогенетические, филологические, философские, финансовые, физические, физиогномические, флоригейские, фольклористские, формалистические, фрейдистские, генеалогические, генетические, геоцентрические, геодезические, геогнозические, географические, географические, геологические, геометрические, геополитические, геотермические, геотропистические, германистские, гляциологические, гносеологические, гностические, грамматические, гармонические, гегельянские, эллинистические, гелиоцентрические, гемотерапевтические, гераклитовские, гетересексуалистические, гидравлические, гидродинамические, гидрографические, индуистские, гипнотические, иппологические, хиромантические, гуманистические, идеалистические, идеографические, иконографические, иконоклассические, иконолатрические, иллюзионистические, индетерминистические, индивидуалистические, интиитивистские. иррационалистические, исторические, юдофобистические, юридические, каббалистические, характерологические, картезианские, картографические, каталептические, каталепсические, казуалистические, казуистические, квиестические, кинологические, комедиографические, компаративистские, конфуцианские, конституционалистические, космические, космогонические, космографические, космологические, лексикографические, лексикологические, литературные, ламаркистские, лапурластические, магические, магнетические, махистские, марксистские, мартирологические, масонские, материалистические, медиевистские, мефистофельские, механико-терапевтические, мемуарные, меркантилистские, метафорические, метемпсихотические, микробиологические, минералогические, мистические, мифологические, монотеистические, моральные, морфологические, музыковедческие, навигационные, неокантианские, нормативные, нумизматические, объективистские, ономастические, оптические, ораторские, органографические, осмологические, палеографические, палеофитологические, палеонтологические, пантеистические, паразитологические, партикуляристские, пиетистические, плюралистические, полиморфологические, политические, семасиологические, сенсуалистские, скептицистические, схоластические, социологические, софисцистические, спиритуалистские, стематографические, стоицистские, супранатуралистические, технические, тавтологические, тектонические, телепатические, термодинамические, токсикологические, топографические, топономастические, унанимистические, уранографические, урбанистические, урологические, утопистские, венерологические, верификаторские, волюнтаристские, вулканологические, зоографические, зоологические и зоогеографические исследования. Примечания в конце страницы или идеографические значки в форме креста, полумесяца или шестиконечной звезды на всех страницах убористо написанной рукописи были заменены, сокращения превратились в заголовки, заголовки в главы, и вскоре первоначальная идея сочетания расписания с путеводителем превратилась в маленькую, провокаторски оплодотворенную клетку, делившуюся подобно примитивному организму, в геометрической прогрессии, и так, в конце концов, от того, что было Расписанием движения автобусного, пароходного, железнодорожного и авиа транспорта, осталась только высохшая скорлупка, идеографический знак, большая скобка и сокращение, а подтекст, маргиналии и сноски впитали в себя эту мелкую, утилитарную и нестабильную конструкцию, почти невидимую и совершенно вспомогательную, на пестрой карте мира сущностей, и эта вымышленная и абстрактная пра-тема оказалась всего лишь тонкими линиями меридианов и параллелей на огромной конструкции из восьмисот с чем-то страниц без пробелов.





