412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Данило Киш » Сад, пепел » Текст книги (страница 9)
Сад, пепел
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:39

Текст книги "Сад, пепел"


Автор книги: Данило Киш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Этот метод, юноша, опробован на практике, на моей собственной практике, метод надежный и в высшей степени эффективный. Столкнувшись с четвероногим врагом, более крупным и сильным, и став к тому же свидетелем этой метаморфозы, животное обращается в бегство с поджатым хвостом, в этот миг засвидетельствовав еще раз превосходство человека, засвидетельствовав, что человек, этот двуногий узурпатор, в состоянии по своему желанию превратиться даже в это – в четвероногое, а ей, собаке, такое никогда не удается, в смысле, наоборот, по крайней мере, не тем способом, каким бы ей этого хотелось». Итак, придерживаясь своих теорий, отец прополз на четвереньках через несколько деревень, всю ночь лая на взбесившихся собак. Сломленный усталостью и отсутствием сна, объятый паническим страхом, он оказался вблизи нашего атара, протрезвевший, но был совершенно не в состоянии припомнить: эта жуткая ночь – приснившийся кошмар или реальность, или – и в это он был готов поверить, – начало новых приступов белой горячки, тех, что случались десять лет назад, воспоминание о которых сейчас мелькнуло в памяти и привело его в отчаяние, пронизывая осознанием собственной ничтожности. Обнаружив у родственников под дверью крошечного, свернувшегося клубочком щенка, который тут же заскулил, отец, кто знает, в который раз той ночью, опять опустился на колени, медленно, смиренно, потом снял свой полуцилиндр и тоже заскулил, пытаясь взять охрипшим голосом высокую, болезненную ноту. К счастью, наши родственники ничего этого не заметили, а мама завела его в дом, делая вид, что вообще не уловила смысла его коленопреклонения, словно перед идолом.

Вот, это событие стало фундаментом взаимоотношений отца и Динго. Отец два года проходил мимо пса, полностью игнорируя его присутствие, а Динго, помня ту осеннюю ночь, когда отец поклонился ему до земли и снял перед ним шляпу, старался эти отношения не нарушать, не опускаться до ребяческой интимности. Но Динго ценил и любил моего отца, никогда не забывал тот его возвышенный, пантеистический жест, об этом свидетельствует сам факт, что Динго накануне отцовского отъезда всю ночь завывал, жутко, с болью, понимая масштабы потери и предчувствуя тишину, которая будет сыпаться на наш двор, как пепел… Какое-то время он бежал за цыганской кибиткой и смотрел отцу прямо в глаза, немного сбоку, простив ему все обиды. «Смотри-ка, – произнес тогда мой отец, притворяясь, что только сию минуту заметил пса, – смотри-ка, нет больше никого, кто проводил бы Эдуарда Сама до кладбища, на голгофу, Только несчастная собака трусит за ним. Несчастная, умная собака», – и опустил руку, но потом быстро убрал, не коснувшись Динго, до конца оставаясь верным себе. Или, возможно, он понял, как нас обидел, сообразив, что мы могли его слышать.

Осень того года, после отъезда отца, прошла под знаком предсмертной тишины, плотной и липкой, под знаком тихого голода, ностальгических вечеров и пожаров в сельской местности. На следующий день мы в школе писали сочинение на тему Пожар в деревне, волнующие репортажи, наполненные покаянием и молитвой, девочки давились слезами, раскрывая эту великую апокалиптическую тему, и бумага отливала багряным блеском, а мы были бледными, с синяками под глазами после бессонной ночи.

От голода мы впадали в полусонную апатию и часами смотрели в окно, как льет дождь и как по небу пролетают дикие утки и журавли. Этот полет, эта решимость, эти восхитительные крики, издаваемые птицами, напоминали нам нашего отца, и мы махали им, птицам небесным. Сестра Анна в долгие, скучные послеполуденные часы примеряла платья, из которых давно выросла, сооружала перед зеркалом из своих длинных волос самые немыслимые прически, которые, по нашему мнению, иной раз выходили за грань приличий. Потом, надувая губки, она красила их красной гофрированной бумагой, что еще больше подчеркивало ее бледность. Кокетничая перед зеркалом, она вертела ягодицами и прикрывала один глаз волосами, потом вдруг начинала смеяться каким-то нездоровым, взвинченным смехом, от чего по ее телу пробегала судорога, а глаза наполнялись слезами. Сама понимая, что уже перешла все границы дозволенного, словно бы испугавшись, она поворачивалась к зеркалу спиной, делая один шаг, выходила из его рамы, как выходят из воды. Потом опять брала в руки открытки, раскладывая их веером, как карты в пасьянсе. Что ей поведали эти фальшивые короли и валеты, что ей шепчет эта звучная гамма цветов, ярко-красные осенние розы, озаренные солнечным светом пейзажи и лиловые панорамы далеких городов? Что для нее значит этот кричащий китч, эти идиллические мещанские сцены, башни знаменитых соборов, сентиментальные пары в старинных каретах или с теннисными ракетками, тошнотворные любовные исповеди в нарисованном сердце, пронзенном стрелой?

Это навсегда останется тайной. Сестра Анна не погружается надолго в капризные девчачьи грезы о всаднике на белом коне, а свои мечты запирает в темных уголках комода, там, где хранит дамское нижнее белье и белые комья ваты, и прежде чем ее совсем одолеют лирические мотивы и мечты, она, хихикая, смешает эту пеструю колоду, не давая себя ослепить. А потом из открыток с видами она начинает мастерить «шкатулку для украшений», сшивая края шелковыми нитками. Равнодушная к их содержанию, к незнакомому, выцветшему почерку разных людей, она зашивала в своей шкатулке драгоценные свидетельства, папирусы, которые я украдкой пытался расшифровать, готовый в любой момент идентифицировать себя с теми, кто писал эти открытки, или кому их писали. «Дорогая моя Марузетта, здесь жасмин выращивают, как горошек. Все поля им заросли». – Так было написано на одной из открыток, а я замирал от любви, как от напитка, сочиняя наивную, сентиментальную историю, в которой, разумеется, главным героем был я, и в которой все дышало ароматом жасмина…

Когда перебираешь старые, пожелтевшие открытки, сегодня, теперь – прошу понять меня правильно – все вдруг путается, искажается. С тех пор, как гениальный образ моего отца исчез из этого рассказа, из этого романа, все растеклось, связи ослабели. Его могучего характера, его авторитета, даже имени и славных атрибутов было достаточно, чтобы удерживать ткань рассказа в жестких рамках, рассказа, что бродит, как виноград в бочках, рассказа, в котором фрукты медленно гниют, растоптанные ногами, раздробленные прессом воспоминаний, обремененные своими соками и солнцем. Теперь же обручи треснули, вино рассказа вытекло, душа плодов улетела, и нет такого бога, который бы вернул вино в мехи, уплотнив его до рассказа, наполнив им хрустальный бокал. О, эта золотисто-алая жидкость, эта сказка, о, пары алкоголя, о, судьба! Не буду гневить бога, не буду жаловаться на жизнь. Соберу опять все эти открытки, эпоху, полную старинного блеска и романтики, смешаю свои карты, а потом разложу в пасьянс для читателей, любящих яркие краски и головокружение.

Наши сеансы ностальгии (термин, разумеется, появился намного позже) возникли совершенно случайно, однажды вечером после отъезда отца, это была случайная мамина импровизация. Сначала такие вечера не имели названия, но такие, языческие и некрещенные, они начали повторяться, без расписания, иногда совершенно спонтанно. Безусловно, возникли они из импровизации, как стихи, потом стали постепенно обретать форму кристалла, превратившись, в конце концов, в идеалистическую институцию с вполне четко обозначенными целями. Разумеется, мы очень старались, чтобы не испортить эти вечера законами и строгостью, поэтому всякий раз они приобретали очарование новизны, вопреки тому, что повторялись каждую осень, несколько лет, и уже давно вышли за пределы той импровизации, из которой зародились.

Все начиналось всякий раз заново, как бы случайно. Единственное и важнейшее условие – чтобы сестры не было дома, и мы с мамой молча приняли это правило, потому что Анна не была пригодна как медиум для таких спиритических сеансов. В ее присутствии – однажды мы в этом убедились – круглый стол без железных гвоздей (условно говоря) не шевелился, ее ироничное отношение ко всем идеалистическим и лирическим феноменам рассеивало окутывавший нас мистический туман.

Вечерами наша кухня, где мама зажигала масляную лампу, заправленную колесной мазью пополам с керосином, становилась совершенно легитимной территорией ночи, но лампа, под которую приспособили жестянку от солдатских консервов, – ее пламя дрожало, а сама она пыхтела, как чайник, – прогрызала червем корку мрака и отдавала нашей кухне почетное место в той ночи, совсем лишенной звезд. Эта масляная лампа была единственной звездой тех безнадежных ночей, когда непрерывный дождь стирал границу между верхом и низом, соединяя небо и землю длинными линиями, перечеркивая, как на бумаге, детский рисунок осеннего дня в сером, в охре и лимонно-желтом, с красными пятнами по углам. В такие ночи наша кухня превращалась в часовню, в алтарь самой восточной точки мрака.

Эти вечера родились из молчания, вот откуда все взялось.

В тишине мы с мамой подолгу слушали историю, которую рассказывал дождь, долгие ритмичные строфы, произнесенные на одном дыхании, потом целые ряды строф, иногда ямб, иногда с дактилической рифмой, долгую лиро-эпическую драму, как в балетах Омера[53] или у Мериме, поэму о ведьмах, подкарауливающих за очагом принцессу, о принцессе, которая там окажется, озаренная молнией и вся в белом, под вуалью, о храбром юноше, который в последний миг подхватит ее в седло, о лебедином озере, о цыганах, орудующих своими ножами, а потом золотыми монетами собирающими кровавую добычу.

Пересказываемая из вечера в вечер, из осени в осень, баллада о заколдованном принце и о злой волшебнице постоянно менялась, несомая от крыши к крыше, от окна к окну, стертая и взлохмаченная ветром, она переживала чудесные метаморфозы, сохраняя, однако, во всех многочисленных версиях сложную лирическую интригу, полную опасных авантюр и любви, переживая в финале свой триумф. Но иногда, потрепанная ветром и забвением, она оставляла белые пятна или ряд пунктирных линий в тех местах, где раньше были стихи о любви или вытканное золотом описание царского коня, оружия или одежд. Правда, и мама, и я, не всегда хорошо понимая язык оригинала, некоторые стихи переводили свободно, иногда влекомые только звучностью слов, потерявшись в архаизмах, ничего больше не означавших, или значение которых сильно отличалось от современного; и когда мы сравнивали свои переводы, то находили очень смешные различия, но без сомнений и ошибок. Только рефрен мы переводили идентично, длинным ямбом и с паузой после пятого слога, и в этом рефрене, если я правильно помню, была сохранена ономатопея оригинала со всеми наивными аллитерациями шипящих и взрывных согласных. И перевод тоже, разумеется, говорил о любви. О том, как юный принц спешит в ночи, в бурю, на коне в яблоках, неся в седле свою бледную, насквозь промокшую принцессу.

Но в тот вечер, когда все началось, нам уже надоели сказки, мы были измучены голодом и раздражены. Мама, похоже, сердилась и беспокоилась, потому что я, благодаря такому чтению, начал слишком свободно интерпретировать отдельные строфы и опасно отождествлять себя то с принцами и королями, то с красавцем-цыганом (если ему доставалась роль любовника и рыцаря), утрачивая все этические и религиозные критерии.

«И вообще, милый, зачем все это?» – спросила однажды мама, а ее спицы, не переставая, мелькали и скрещивались, как мечи рыцарей-лилипутов, обреченных вечно сражаться на дуэли за кружевную вуаль красавицы-лилипутки.

Возможно, ее встревожили какие-то наши лирические преувеличения. Понимая, однако, что я уже слишком привык к этой игре (перед сном переводить звуки дождя в стихи), мама решила отвратить меня от пути поэтического порока и экстравагантности и начала сама придумывать истории, погружаясь в дивную и опасную поэтическую ложь. Но ее намерения были благородными, она просто хотела направить мой идеализм в разумное русло, к какой-нибудь, но все-таки реальности, более взрослой, чем в сказках. Тогда она мне рассказывала, произнося длинные лирические монологи, историю своего детства под смоковницами и апельсиновыми деревьями, идеальное детство, как в библейских рассказах, потому что и здесь, как в Библии, паслись златорунные овцы и кричали ослы, а инжир был особым плодом. Сказкам осенних дождей мама пыталась противопоставить свою собственную легенду, помещенную в пространство и время, и в доказательство показывала мне карту мира (масштаб 1:500 000, найденную в отцовском архиве), на которой кончиком вязальной спицы показывала эту Аркадию, это солнечное Эльдорадо ее идиллического детства, показывала Масличную гору, Монтенегро. И, прежде всего из-за дождя, чью силу она хотела ослабить, чтобы освободить меня от его чар внушения и колдовства, в тисках которых он меня удерживал своими терцинами и катренами, мама освещала пейзаж своего детства вечным солнцем и яркими красками лета, помещая его в благодать, в оазис меж гор и скал. И тогда она, вдохновленная собственным рассказом и мифом, вновь возвращалась к нашей генеалогии, повествуя, не без гордости, о наших предках, об их роли в далекой и туманной истории, в кругу средневековых богатырей и придворных дам, устанавливая через них связь с правителями Дубровника и венецианскими дожами, и с арбанасами из Задара, с героями и завоевателями. На отдаленных ветвях генеалогического древа, сиявшего в тусклом свете масляной лампы, как рисунки на средневековых пергаментах с позолоченными буквицами, кроме рыцарей и придворных дам, обнаруживались и славные мореплаватели, избороздившие моря и океаны, от Котора и Царьграда до Китая и Японии, а на одной из ветвей, совсем близко, мама даже называла ее «твоя тетка», находилась амазонка (по крайней мере, я представлял ее так), которая умножила славу нашего рода, в начале этого века, то есть, совсем в близком и немифическом прошлом, отрубив голову турецкому насильнику! Был здесь и еще один знаменитый герой и писатель, прославленный воевода, овладевший грамотой в возрасте почти пятидесяти лет, чтобы к славе своего меча присовокупить славу пера, как у античных героев. Но истинным цветом генеалогического древа, которое мама укореняла в плотном, влажном гумусе осенних вечеров, были мои дяди по матери, настоящие космополиты в лучшем смысле этого слова, владевшие иностранными языками и путешествовавшие по Европе, а один из них даже присутствовал на обеде у сербского короля, как лучший ученик в своем классе, и потом, после обеда, зашел в трактир Дарданеллы, чтобы поесть доброй сербской фасоли (25 пар[54] за порцию, с хлебом), поступившись своими европейскими принципами.

Все эти мамины рассказы завершались нравоучением, которое она произносила в конце, после паузы в три четверти, как дистих, или же предоставляла возможность высказаться мне, заодно проверяя мои симпатии и моральные нормы. Но в кругу маминых рассказов, кроме средневековых, о рыцарях и королях, о красавице цыганке и о последнем из абенсерагов из знатного гранадского рода,[55] была и одна басня с двойной моралью, эзопова толка, моральным уроком и лирической ценностью которой не следовало пренебрегать. В той басне, как я уже говорил, было два поучения: одно логически выводилось из сюжета, второе следовало из тайного маминого страха, что я полностью предамся фантазиям и волшебству осенних вечеров, а пример моего отца ясно свидетельствовал, какими опасностями это грозит человеку. Басня была о корове, от которой отняли теленка, рожденного из чистой материнской любви. Эта история повторялась три раза, слово в слово, и три раза прерывалась на одном и том же месте, всегда одинаково трагично: приходят торговцы и ростовщики и уводят теленка, с глазами, как у серны, а корова роняет слезы, теплые, крупные коровьи слезы, и мычит жалобно-прежалобно. Потом корова разболелась от тоски, и эта коровья тоска сделала ее бесплодной, она отказывалась от корма и перестала давать молоко. Увидев, что корова так и так не выживет, отказываясь даже от целебных трав, крестьянин зарезал коровку (здесь мама понижает голос на трогательную лирическую октаву, потеряв ритм фразы, словно от волнения у нее прерывается дыхание).

Знаете ли вы финал этой дивной басни, знаете ли, что стало с сердцем коровы-матери? На ее сердце обнаружили три глубокие смертоносные раны, словно надрезы от мясницкого ножа – по одной ране за каждого уведенного теленка.

И здесь конец басни о корове с раненым сердцем.

«Знаешь ли ты, милый, о чем меня спрашивали люди? – спросила меня мама однажды вечером, возвращаясь из сказочного прошлого своего детства во времена, которые уже иногда соприкасались с моими воспоминаниями. – Останавливали меня на улице и спрашивали: „Сударыня, а чем вы таким мажете своих детей, что они у вас такие белокожие?“ А я только улыбаюсь и отвечаю, что вообще ничем не мажу своих детей, а из еды даю только молоко, овощи и фрукты, иногда апельсиновый сок. „Простите, сударыня, не могу поверить“… Но, Анди, ради бога, я тебе это уже рассказывала. Ну вот, одна женщина в Которе остановила нас и говорит, мол, извините, сударыня, что останавливаю на улице, но я хотела попросить у вас почитать ваши журналы. Какие журналы?

А она спрашивает, одеваю ли я вас по венским и парижским журналам. Тогда я ей отвечаю, извините, сударыня, вот это на Анне я сама скроила и сшила на своей машинке, и все сама придумала, а то, что на Анди, сама связала. А зеленое, потому что из всех цветов я больше всего люблю зеленый, как цвет травы. И поверьте, сударыня, я бы с удовольствием показала вам журналы, но я их вообще не выписываю, ни венских, ни парижских, а она мне отвечает… Ради бога, милый, я же все это уже рассказывала. Боже мой, боже мой, вы были самыми красивыми детьми на улице Бема, и все меня спрашивали, чем вы кормите своих детей, что они такие румяные».

«А теперь расскажи мне, как приезжал престолонаследник, во что был одет и о чем спрашивал», – приставал я.

«О, – говорит мама, – мне кажется, Анди, я тебе про это тоже рассказывала. Неужели я не рассказывала, что сказал молодой престолонаследник? Подруги в школе сказали, что приехал молодой принц, мне кажется, итальянский, а он и правда однажды пришел в нашу школу, как говорится, инкогнито, но одет был как самый настоящий принц, красивый, как картинка, все на нем сверкает – сабля золотая, эполеты, и руки изящные, белые, господские. Он остановился и посмотрел на нас, а потом улыбнулся и удалился в сопровождении придворных, весь в сиянии, а шпоры позвякивают, когда он идет по коридору, украшенному по этому случаю разными цветами, и розами, и сиренью. На следующий день вызывает меня синьорина Анжелика (одна итальянка, которая преподавала у нас рукоделие) и говорит, что молодой принц расспрашивал обо мне, кто я и откуда, из какой семьи, потому что я ему понравилась, а я едва сквозь землю не провалилась от стыда… Представляешь, Анди, как красива была твоя мама…»

В такие минуты она на минутку откладывала свои спицы и пряжу, как усталая Парка, и доставала из глубин шкафа картонную коробку, в которой лежали старые, пожелтевшие семейные фотографии и дагерротипы, этот corpus delicti[56] прошлых времен, воображаемого блеска ее молодости и славы нашей семьи.

Вот так мама, медленно и совсем неумышленно, отравляла меня воспоминаниями, приучая любить старые фотографии и сувениры, дымку и патину. И я, жертва сентиментального воспитания, вместе с ней вздыхал по дням, которые никогда не вернутся, по давним путешествиям и почти забытым пейзажам. Мы молча рассматривали пожелтевшие фотографии, в возрасте которых можно было не сомневаться, а старомодные костюмы пробуждали в нас ностальгию.

Этот гениальный юноша, вундеркинд, поэт и пианист, это мой покойный отец, Эдуард Сам (говорил я про себя). Эдуард Сам, дважды и навсегда мертв. А это моя мать, Мария Сам, в то время, когда уже была моей матерью. Покойная Мария Сам. Вот моя сестра Анна, пять или шесть лет назад, когда мы еще жили на улице с конскими каштанами… Покойная Анна Сам. Вот мальчик, с колокольчиком на шее, как маленькая овечка, это я, покойный Андреас Сам… Этому всеобщему умиранию – времени, моды и молодости – моя мать пыталась противопоставить утопию туманного будущего, в котором не очень хорошо ориентировалась. Но это были всего лишь бесполезные отступления, опиравшиеся на догадки, чтобы вновь, через судьбы блестящих братьев матери, история медленно и неумолимо погружалась в прошлое, как в пропасть, а вокруг нас были разложены пожелтевшие фотографии, словно увядшие осенние листья.

Смеясь, входила Анна, свежая от дождя, с влажными волосами, как добрый ангел ночи. Увидев нас такими потерянными, она, обиженная, начинала посмеиваться над нами, намекая на отца и наши ночные сеансы. Я, счастливый, что нам так просто удалось разбить твердую скорлупу траурной тишины, словно меня застали врасплох, пристыженный, начинал собирать с пола фотографии и быстро складывать их в коробку, а мама поднималась так резко, что клубки ниток падали с ее колен и убегали в темноту, как ангорские котята, привязанные пестрыми нитками к корзинке для рукоделия и, невидимые, продолжали кататься по углам, мягко сталкиваясь, словно играя.

Доказательства не в пользу моего бессмертия потихоньку накапливались. Особенно в такие вечера, осенью, когда искушения становились сильными и мучительными, и единственным утешением оставалась только светлая и теплая идея недоступного мне рая. Тогда я начинал подвергать сомнению все человеческие и божеские ценности. Измученный длительным голодом, я ложился в постель, шатаясь. Напрасно я умолял маму не гасить свет и не уходить от меня. Она, опечаленная, растроганная, обещала оставить приоткрытой кухонную дверь, и лучик света сможет проникать в комнату, а потом, поцеловав меня и придав мне смелости, усаживалась в своем углу, где предавалась мучительному, как поденная работа, вязанию. Усвоив, наконец, силу ее аргументов и смирившись с неизбежностью сна, которому напрасно сопротивлялся, я решил осуществить свой коварный, греховный замысел – подчинить себе ангела сна, использовать эту неизбежную и мучительную связь в своих кощунственных целях. Ведь со временем мой страх сновидений настолько усилился, что по утрам, когда я просыпался, первая мысль была подобна смертному ужасу: значит, вопреки всему, наступает день, быстротекущий день, который неминуемо заканчивается темной бездной сна, в которой я должен утонуть. Эта неясная параллель между циклами дня и ночи, жизни и смерти, которую я проводил в своем сознании, в какой-то момент стала совершенно непереносимой и оттеснила вторую часть сравнения, как нечто, о чем у меня еще есть время подумать, а фактор сновидения по-прежнему присутствовал и оставался актуальным, со своими кошмарами, чудесами и искушениями. Из ночи в ночь, и так годами. Но сон повторялся с небольшими вариациями, всегда одинаково: я лежу (во сне) на своей кровати и вдруг воцаряется плотная, пугающая тишина, полная предзнаменований. Эта взрывоопасная тишина начинает проникать в мои кости и в мое сознание, душит меня за горло и останавливает мое дыхание, потому что она – лишь грозный предвестник того, что я чувствую, и знаю, что оно придет. А то, что приходит, не имеет ни названия, ни обличья, может быть, оно было похоже на бурю с грозой, на адскую бурю-мстительницу, которая как смерть, приходит внезапно и подло душит взрослых и детей во сне. То есть, вдруг воцарялась тьма, непроницаемая библейская тьма, как ночью, когда над землей пролетает божий ангел-убийца, птицы умолкали, мухи прятались, а листья на деревьях переставали шелестеть. Тогда являлось это безымянное, с треском распахивало двери нашей комнаты и устремлялось к моему горлу. «Анди, Анди!» – слышал я испуганный крик мамы, и мне требовалось несколько секунд, чтобы понять, – это не голос мамы, беспомощно призывающий меня во сне, а благословенное окончание моего кошмара. «Милый, ты опять спал на левом боку», – шептала она, положив мне руку на лоб. Больше всего маму обескураживал мой всегда один и тот же рассказ о Чем-то, что Приходит, а я никогда не мог рассмотреть ни лица, ни формы, вопреки всем усилиям. Но потрясение, которое я переживал, ясно говорило о кошмарах, не поддающихся описанию.

Вечерами мама разрешала мне долго сидеть с ней на кухне, чтобы оттянуть приход страшных снов, а когда я становился совсем сонным, она относила меня в кровать. Безразличная к моему кругу чтения, считая, что все книги в равной степени полезны для того, чтобы забыться (и в этом она не ошиблась), она иногда разрешала мне читать до поздней ночи, потому что заметила: благодаря книгам я понемногу становлюсь смелее и начинаю самостоятельно бороться со своими кошмарами. Так, наученный примерами из «черных» романов, полных преступлений и подвигов, я сумел хотя бы сделать свои сновидения более конкретными и вскоре уже мог четко увидеть под черной маской лицо врага, фантома, выбивающего дверь нашей комнаты. И это в любом случае был немалый успех в развитии моего сновидения. Огромное и невидимое, неопределенное и неизвестное Нечто, которое еще недавно душило меня руками призрака, как тайным оружием, от которого нет спасения, теперь начало приобретать черты то ли уличного бандита, то ли наемного убийцы детей, который, скрывшись под маской, покушается на мою жизнь. Разумеется, от него защищаться было гораздо проще. В момент, когда я видел его в нескольких шагах от себя, как он выглядывает из-за угла, в этот момент, когда мы смотрим друг на друга, как звери, перед принятием решения, он – о нападении, я – о бегстве, я понимал, что в этой дьявольской игре смешна любая попытка бегства или обороны, потому что шансов у меня еще меньше, чем у зайца против гончих собак, ноги сковало страхом, они налились свинцом, и я не могу сдвинуться с места. В ужасе от этой мысли, усилием воли и сознания произношу во сне: мне это снится, МНЕ ЭТО СНИТСЯ, и оставляю в милях за собой одураченного убийцу, которого этот феномен исчезновения ошарашивал и, разумеется, доводил до бешенства. Понятно, что мне не всегда это удавалось, но иногда, сознавая опасность и свое бессилие, я видел во сне, как просыпаюсь, но я не просыпался наяву, а погружался в какое-то другое сновидение, иногда более глубокое и расплывчатое.

По аналогии со сном мысль о смерти начала меня все больше захватывать и довлеть над моими фантазиями о возможности бегства и бессмертия. Конечно, созреванию этой мысли способствовали романы, которые я читал, и в которых хитроумные и сильные герои оказывались перед лицом феномена смерти и умирания бессильными, как дети, и стреляли из своих револьверов в пустоту, бессильно колотили своими железными кулаками по костлявой скуле смерти, а все их хитроумие и интеллект испарялись, как капля воды, в тот момент, когда противником оказывалась кошмарная туманность по имени смерть. Окончательный уход моего отца, в который я в глубине души никак не хотел поверить, оказался тем опытом, с опорой на который я выстроил свою теорию о невозможности побега. Ведь я знал, что мой отец красноречием, философией и своими теориями был в состоянии ошеломить и саму смерть, он мог сразить ее каким-нибудь удивительным открытием и уловкой. Моя же богобоязненность от этого жуткого знания не стала менее сильной, наоборот. Только вера моя стала не такой твердой и теплой. Вечером, лежа в кровати и ворочаясь с боку на бок в лихорадке от страха смерти, которую по-прежнему наивно уравнивал со сном, я внезапно, словно озаренный неким туманным толкованием, видел свою собственную личность с точки зрения вечности, sub specie aeternitatis. и с ужасом осознавал свою ничтожность в разрезе этой самой вечности, которая в такие моменты мне представлялась как бесконечность мира, болезненно противопоставленная моей недолговечности, столь очевидной для меня.

Мое представление о времени и пространстве, куда я помещал свой страх и свою ничтожность, наверное, в моменты апокалиптического озарения, вечером, перед сном, начало разъедать мою нравственную чистоту и священные идеалы. Так я стал понимать безумие и храбрость моих героев, героев романов, которые читал, которые, без сомнения, как раз во имя незначительности становились храбрыми и неустрашимыми. Разумеется, я едва ли имел смелость признаться себе самому в этой ереси, хотя бы в начале, но мысль, что во имя ничтожности и краткости жизни (краткости, которая мне не казалась такой очевидной, как при первой встрече с ней, примерно на девятом году жизни) можно стать сильным и неустрашимым, была весьма соблазнительной. Потом и судьбы некоторых героев моих романов вдруг показались мне не такими трагическими, а долгие годы их тюремного заключения – совсем незначительными, потому что, если посмотреть на них с этой точки зрения, с точки зрения вечности, то все оказывалось ничтожным. Если бы я не приговорил себя к аду (в лучшем случае к чистилищу, разница невелика), потому что из-за моих поступков, особенно из-за моих грешных мыслей, в раю мне места не было, я бы постарался заполучить место в вечности, но было слишком поздно – сомнение начало опасно меня подтачивать.

Моя ересь особенно усиливалась во время сна, когда ощущение вечности нарастало, раскаляясь добела. Во сне я перемещался практически в тех же местах, что и наяву, в осеннем ландшафте нашей деревни, но мое сознание существовало в ином времени, совершенно отличном от реального, точнее, вовсе вне времени, потому что вечность и ничтожность своей собственной жизни в огромных пределах преходящего были еще заметнее, почти осязаемы. Это ощущение вечности, которая мне не принадлежит, во сне еще более очевидно демонстрировало свое превосходство над моей маленькой жизнью, соблазняло меня все больше и больнее. У меня, освобожденного от скрупул бытовой морали, сознающего свое ничтожество, исчезал даже страх Бога: я хотел получить плату за свой будущий ад, попросту говоря, я хотел жить своей жизнью, свою сверхжизнь, хотя бы во сне. Мне было известно, что я не смогу обмануть своего ангела-хранителя, потому что он спит вместе со мной и в свои книги двойной бухгалтерской записью заносит отчеты о моем поведении, но я был доволен и тем, что его присутствие во сне становилось вполне терпимым, а шепот – едва слышным.

Благодаря этому опыту, из моих сновидений начали исчезать кошмары, по крайней мере, когда я не спал на спине или на левом боку. Наученный испытаниями (если я вскрикивал или плакал во сне, мама всегда обнаруживала меня лежащим на левом боку, иногда на спине), я всеми силами старался, чтобы сон заставал меня на правом боку, с коленками почти у подбородка (а это была еще и защита от голода и холода), чтобы как можно дольше оставаться в этой позе, что позже стало привычкой. Поэтому я, гордый, что мне удалось преодолеть свои кошмары собственной волей, старался, прежде чем заснуть, переворачиваться с боку на бок и начинать засыпать на левом боку, там, где сердце, источник моих терзаний и кошмаров, но чтобы в последнее мгновение, когда сон меня одолевает и больше нет сомнений в его приходе, вот тогда, последним усилием сознания и воли, я переворачиваюсь на правый бок, и тогда вижу хорошие сны: как катаюсь на велосипеде дяди Отто, проносясь по широкой дуге через речку… Осознание того, что я могу контролировать свои сновидения вечерним чтением или направлять их в определенную сторону непосредственно перед сном, привело к взрыву самых темных моих инстинктов. Тот факт, что я по сути дела проживаю две жизни (и в этом не было ни капли литературы: мой возраст не позволял мне замарать чистоту своих сновидений и своих миров), одну в реальности, а другую во сне, доставлял мне какую-то исключительную и, без сомнения, греховную радость. А мы ведь тогда голодали, страшно, до стонов, и я, понятное дело, вечером, ворочаясь, от того, что не мог уснуть, воображал себе обилие блюд, которых страстно хотелось и запахи которых мог воссоздать болезненно и точно, но чаще всего убаюкивал себя своим классическим сновидением: я еду в поезде, в купе первого класса, мама расстилает на откидном столике белую дамастовую салфетку и режет на ней рулет с маком. Я начинаю есть, я ощущаю во сне вкус, и даже запах мака, собираю крошки с салфетки. Но этот обед, этот обряд длится слишком долго, с черного хода сна начинает закрадываться сомнение, а есть по-прежнему хочется, я краешком сознания понимаю, что это сон, и вот тут меня осеняет мысль, что мне надо придумать еще пирожных и фруктов для моей трапезы, и, как Иисус воду, претворить в вино своего сна. Но именно тогда, в этот момент пронзительной ясности, почти божественного откровения, в мое сознание проникает мысль Мне это снится МНЕ ЭТО СНИТСЯ (ведь сновидения не терпят определенности), и я пытаюсь отбросить эту мысль, и не потому, что она неверна, а именно потому что чувствую, это правда. И тогда я просыпаюсь с чувством жуткого голода, потом долго ворочаюсь, пытаясь навязать себе какую-нибудь другую иллюзию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю